I

I

Эмиграция для Владимира и Веры была чередой наемных комнат. За несколько месяцев до Вериного замужества ее родители переехали из просторной квартиры в более скромную, а сама Вера с кузиной Анной Фейгиной сняла две комнаты у немецкой семьи на втором этаже дома № 13 по Луитпольдштрассе в районе Шенеберг. Поскольку Анна Фейгина в конце апреля 1925 года уезжала в Лейпциг, молодые почти две недели после свадьбы продолжали жить врозь, дожидаясь, пока Владимир получит в наследство ее комнату1. В течение почти всей своей совместной жизни Набоковы спали в разных комнатах. Подобно одному из своих героев, Вадиму Вадимычу, Набоков страдал бессонницей, «предпочитая (из принципа и по склонности) спать в одиночестве» и в годы эмиграции часто ночи напролет курил и работал за письменным столом2.

К работе над «Машенькой», как вспоминал Набоков десятилетия спустя, он приступил весной 1925 года. Ранее в том же году он отказался от первоначального замысла романа «Счастье», но передал его название своему новому роману, который сохранял его еще на стадии исправленного черновика, и лишь в беловике Набоков окрестил его «Машенькой»3. Судя по рукописям Набокова и его письмам матери, писать «Машеньку» он начал только осенью, хотя, возможно, задумал ее несколько раньше. Вскоре после свадьбы он напечатал работу совершенно иного масштаба — «загадку перекрестных слов». Седьмое слово по горизонтали — некое учреждение (ГПУ); четырнадцатое по вертикали — то, что сделают большевики (исчезнут). Английское слово «кроссворд» не имело соответствующего эквивалента в русском языке, и Набоков изобрел слово «крестословица», вошедшее в обиход среди русских эмигрантов. В стране ГПУ, где слово «крест» было табу, «кроссворд» одержал верх4.

На протяжении 1925-го и вплоть до осени 1926 года Набоков выступал в роли учителя и наставника сына богатых евреев-эмигрантов из России. В семь утра он вставал «с точностью швейцарских часов», чтобы в семь тридцать уже быть у Александра Зака, семнадцатилетнего юноши, умного, но слишком робкого, чтобы блистать в гимназии. Примерно до половины двенадцатого Набоков занимался с ним английским, гимнастикой, теннисом и боксом. Между ними царило полное согласие, и Набоков стал для Зака «школой одного учителя». Во второй половине дня Владимир обычно давал частные уроки английского или французского, разъезжая на автобусе или трамвае от одного ученика к другому — от девушек, строивших ему глазки, к бизнесменам, пытавшимся растянуть урок сверх того времени, за которое они платили. Он подсчитал, что в годы европейской эмиграции у него было 85 постоянных учеников.

Если не считать Александра Зака, то наиболее интересным его учеником был Сергей Каплан, еще один юноша из богатой еврейской семьи (его отец в бытность свою в Петербурге принадлежал к кадетской партии и был знаком с Августом Каминкой). С 1925 по 1927 год Набоков раз в неделю давал ему уроки английского, а потом и французского языка. Вечером после занятий Капланы нередко угощали роскошными обедами учителя своего сына, который продолжал оставаться его другом и постоянным партнером по теннису вплоть до отъезда из Германии в 1933 году5.

Каплан стал учеником Набокова, когда ему было 16 лет, и он уже мог свободно, хотя и заикаясь, говорить по-английски. Во время их первого часового урока Набоков сначала просто беседовал с юношей, в основном о литературе, а потом начал рассказывать ему о романе Синклера Льюиса «Бэббит», который Каплан купил в таухницевском издании. Ученик читал роман вслух, а Набоков исправлял его произношение, на каждом занятии они обсуждали несколько глав. Затем они перешли к «Американской трагедии» Драйзера, которая вызвала восхищение ученика и отвращение учителя. После этого Набоков стал придерживаться собственной программы: сначала они читали и обсуждали Шелли, Китса и Байрона, а затем перешли к Киплингу, Моэму, Уэллсу, Стивенсону, Конраду и, наконец, к «Улиссу» — непростая задача для школьника. Около года прозанимавшись со своим подопечным английским языком, Набоков начал работать с ним и над французским, которым Каплан владел слабее, заставив его одолеть сначала Флобера, в то время самого любимого своего писателя, а затем «Беллу» Жироду, вступление к Прусту и некоторые произведения Ростана, Рембо, Верлена и Моруа. Школьные учителя Каплана удивлялись успехам, которые он сделал во французском языке. Он знал, кому он этим обязан: набоковский «энтузиазм, — как он вспоминал впоследствии, — не уступал его блестящей методике»6.

Уроками с Заком и Капланом, а также с другими своими постоянными учениками Набоков зарабатывал больше, чем ему требовалось на жизнь. Излишек он отправлял матери — иногда двести марок в месяц, иногда даже больше. Убежденный противник абстрактного милосердия, он писал позднее: «Я сам никогда не испытывал потребности поделиться чем бы то ни было с чужими. С другой стороны, с 1922 по 1939 год я помогал матери сколько и чем мог. Ее жизнь в Праге — сначала с тремя детьми, затем с младшим сыном, внуком и любимой, преданной, но до слез беспомощной Евгенией Гофельд была трагедией бесхозяйственности». В середине мая 1925 года Елена Ивановна навестила сына и молодую невестку в Берлине. Хотя встреча была счастливой, лицо ее даже через три года после смерти мужа все еще выражало потерянность и беспокойство7.

В этом году ведущие центры эмиграции впервые отметили день рождения Пушкина 8 июня, и отныне именно это число станет юбилейным днем[90] — Днем Русской Культуры, который должен был объединить эмиграцию и знаменовать ее решимость сохранить культурное наследие, оказавшееся под угрозой в Советской России. Набоков внес свою лепту в общее дело, прочитав в Флюгвербанде стихотворение «Изгнанье», в котором он представляет Пушкина одним из эмигрантов8. В те годы Сирин мог легко и быстро состряпать стихи по случаю и потчевать своих соотечественников, столь охочих до юбилеев.

В письме своему другу Глебу Струве Набоков с горькой иронией обрисовал оскудевшую литературную жизнь русского Берлина:

Наша берлинская литература хромает. Лукаш написал «исторический», с потугой на «легкость» роман, в котором ни история, ни легкость не ночевали, Жак Нуар — милый человек в жизни, но скучнейший пошляк в стихах — обличает нравы берлинцев, которых он знает по беженским жалобам на хозяек и на бутерброды. Сергей Горный все тот же нестерпимо-однообразный популяризатор частных воспоминаний. В. Сирин пишет все те же очень правильные стихи9.

В конце июня — начале июля Набоков написал рассказ «Драка»10. Рассказчик-писатель загорает, купается в озере Груневальд и, наслаждаясь чувством отрешенности, с живыми подробностями описывает все, что видит вокруг себя: пожилого немца с мясистым брюхом, который каждое утро располагается рядом с ним на песке, ковыляющего мимо младенца с «мягким клювиком» между ног, внезапно вспыхнувшую драку хозяина кабачка — того самого пожилого немца-солнцепоклонника — с любовником его дочери, не заплатившим за рюмку коньяка. Исследуя взаимосвязь труда и неги, жестокости и гибкости, вовлеченности и отрешенности, Набоков здесь предвосхищает один из пассажей последней главы «Других берегов», когда, прежде чем вновь упомянуть Груневальд, он размышляет о том, что человеческий рассудок, скорее всего, зародился не как оружие в жестокой борьбе за существование, но как игрушка, которой забавляются в минуты лени. Он постулирует «лентяйничанье и праздность», сделавшие возможным, прежде всего, появление Homo poeticus — без которого не было бы эволюции sapiens[91]. «„Борьба за существование“ — какой вздор! Проклятие труда и битв ведет человека обратно к кабану, к хрюкающей твари, одержимой поисками еды»11. «Драка» заканчивается словами: «А может быть, дело не в страданиях и радостях человеческих, а в игре теней и света на живом теле, в гармонии мелочей, собранных вот сегодня, вот сейчас единственным и неповторимым образом». Рассказ в целом кажется двусмысленным — неясно, подтверждает ли автор этот вывод или, наоборот, осуждает рассказчика за его бесчувственное упоение процессом жизни, как если бы боль и радость другого существовали лишь ради его художнических утех.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >