Перебирая наши даты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перебирая наши даты

Я выбираю свободу

Быть просто самим собой.

Александр Галич

Как-то в Болшеве, на семинаре кинодраматургов, мне пришлось быть свидетелем того, как создавалась одна из известных песен Александра Галича – “Отрывок из репортажа о футбольном матче”.

Мы сидели в саду Дома творчества кинематографистов – я, Авенир Зак и Галич. Или точнее – он подошeл к нам с гитарой и присел рядом.

– Понимаете, ребята, начал песню – не идeт строка. – Он пропел нам кусок из песни, запнулся, пожал плечами. – Не то что-то…

Там уже были слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл. Начал дело, так уж делай, чтоб не встал!”

Какая уж строка у него не шла, не помню. Зак предложил что-то, Галич прислушался, повторил, покачал головой: не подходит.

Вскоре он исполнял уже законченную песню в обстоятельствах довольно неожиданных.

Проходя мимо телефонной будки, я увидел его, безуспешно пытающегося набрать какой-то номер. Вид у него был больной.

Я спросил, не помочь ли ему.

Он объяснил, что схватило сердце и он вызывает неотложку. Я предложил ему пойти к себе и сказал, что неотложку вызову сам. После нескольких попыток мне удалось дозвониться. Сказали, что приедут.

Через какое-то время, подходя к его комнате, я услышал знакомые слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл…”

Дверь в комнату была приоткрыта. Врач, молодой парень в белом халате, сидя на краешке стула, с восторгом слушал Галича, уже забывшего о сердечных перебоях.

Он был готов петь всегда, всюду, всем. Ни разу мне не пришлось видеть, чтобы он отказался спеть, если только под рукой была гитара.

Артистизм и душевная щедрость…

Пятого февраля 1941 года, в день премьеры “Города на заре”, на афише, висевшей в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке, было написано: “Автор пьесы и спектакля – коллектив студии”. А внизу – список всех студийцев, тридцать девять фамилий, в том числе и руководителей студии Валентина Плучека и Алексея Арбузова. Вслед за З. Гердтом – А. Гинзбург, будущий Александр Галич.

Саша пришeл к нам из студии Станиславского. Историю своего ухода из неe он описал в “Генеральной репетиции” незадолго до отъезда. Появился он у нас осенью тридцать девятого года, вечером, перед началом репетиции. В зале почему-то было полутемно. Галич беседовал с Арбузовым и Плучеком. Больше никого не было. Когда мы с Гердтом вошли, Плучек познакомил нас с Сашей.

Признаться, он нам сначала не очень понравился. Может быть, потому что держался – думаю, от смущения – подчеркнуто независимо и гордо. А скорее всего, нам это просто показалось в силу нашего особого отношения к студии Станиславского, из которой он пришeл: в отличие от нашего трудного существования, студия Станиславского была благополучным и привилегированным училищем.

От появления Галича неожиданно пострадал я. Его назначили на роль комсомольского вожака города, Борщаговского (в варианте А. Арбузова – Аграновский), – роль, которая создавалась мной. По мнению Плучека, я выглядел в ней слишком юным. К тому же, будучи достоверным в этюдах, в импровизации, я все терял при закреплении найденного в репетициях. Я был неважным актeром.

Так уж сложилось, что для одних студия стала школой актeра, а для меня – школой драматурга, как, впрочем, и для Михаила Львовского, и для Галича.

Саша довольно быстро стал “своим”. В жизни студии – в трепе перед репетициями и после них, в работе над этюдами, в подготовке к нашим вечерам отдыха, по мхатовской традиции называвшимся капустниками, – он оказался лeгким, я бы сказал – праздничным. Он обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался. Проще сказать – он был артистичен.

Его “криминальное прошлое” – пребывание в студии Станиславского – было напрочь забыто, хотя отношение к нему оставалось поначалу ироничным – всe-таки он был немножко “барином”. Но ирония была воздухом студии, и мало кто был от неe застрахован – даже наши руководители и учителя Арбузов и Плучек.

Сблизила нас с Галичем именно склонность к юмору, к шутке, а если конкретней – сочинение песен и номеров к капустникам. На квартире Севы Багрицкого, как я уже рассказывал, собирались для сочинения песенок, которые становились студийным фольклором, Гердт, Львовский, Галич, я и, конечно, сам хозяин – Сева. Песни песнями, но эти сборища, наполненные взрывами смеха, шутками, насмешками, поисками ритмов и рифм, радость от удачных находок, бряцание Галича на гитаре, подбирающего – придумывающего – мелодию для будущей песни… Чeрт побери, до чего это было прекрасно!

Галич писал стихи с детства и, как вспоминает он в своей книге, был даже удостоен благосклонного отзыва самого Эдуарда Багрицкого. Стихов его я не помню, да и не держали мы его почему-то тогда за настоящего поэта. Поэтом у нас был Львовский, отчасти Сева Багрицкий. Поэтами были Самойлов, Слуцкий, Павел Коган, Кульчицкий, Майоров – частые гости, друзья нашей студии. А стихи писали все.

Саша приносил в студию замечательные песни – народные, блатные. Своих ещe не было. А может быть, стеснялся, не показывал. Запомнилась одна непритязательная частушка, полюбившаяся в студии:

Серый камень, серый камень,

Серый камень в пять пудов,

Серый камень так не тянет,

Как проклятая любовь!

И была одна лагерная, неожиданная для того времени:

Край мой, край ты Соловецкий,

Для шпаны и для каэров лучший край…

Ни до этого, ни после я еe не слышал.

От него я впервые услышал песню, которую впоследствии слышал в блистательном исполнении Урбанского.

Течет речка по песочку,

Золотишко моет,

А жульман, молодой жульман

Начальника молит:

– Ты начальничек, ключик-чайничек,

Отпусти до дома,

Дома ссучилась, дома скурвилась

Молода зазноба…

Кажется, именно он подсказал и песню, звучащую в “Городе на заре” в эпизоде бегства Зорина и Альтмана:

Иди, говорят, ступай, говорят,

Гуляй, говорят, по свету,

Ищи, говорят, себе, говорят,

Долюшки-привету.

Вообще песня, музыка в студии была крепко связана с Галичем. Мало было песен, придуманных с ним или без него, музыку к которым не сочинил бы или не подобрал Саша.

Да и в самом спектакле одна из песен – “Прилетели птицы с юга, на Амур пришла весна” – принадлежит именно ему, хотя в тексте пьесы, напечатанном в сочинениях Арбузова, она приписана Севе Багрицкому. Севе принадлежит другая песня из первого действия “У берeзки мы прощались”.

Итак, озорная лирическая песенка – первая песня Галича, прозвучавшая со сцены.

Прилетели птицы с юга,

На Амур пришла весна.

Жду тебя, моя подруга,

Жду тебя, моя подруга,

Там, где старая сосна.

И звезда над той сосною

Синим пламенем горит,

Будем мы тогда с тобою,

Будем мы тогда с тобою

Целоваться до зари.

Утром звезды догорают,

Солнца выглянут лучи.

Никакая сила злая,

Никакая сила злая

Нас с тобой не разлучит.

Никакая, никакая

Нас с тобой не разлучит.

Этот припев “Никакая, никакая…” мы пели с особенным озорством и удовольствием.

В студии он стал драматургом.

У нас были так называемые этюдные дни. Техника импровизации требует навыков, умения. Не всякий профессиональный актeр может легко и свободно импровизировать на заданную тему. Для тренировки раз в неделю один из вечеров отводился под этюды, не имевшие отношения к работе над “Городом на заре”. Давалось задание, всякий раз новое. Делались этюды на ощущение писательского стиля – по мотивам Чехова, Достоевского, Хемингуэя, Мопассана, Гоголя, – этюды на определeнное настроение, на ощущение музыки после прослушивания какого-либо музыкального произведения. Иногда давались три слова, служившие толчком для фантазии, например известные “ночь, улица, фонарь…”.

По трое, по четверо мы разбредались по школе, придумывая сюжет, спорили, соглашались, намечали опорные слова и выходили на суд всей студии. Эти этюды были отличным тренажом не только для актeров, но и для будущих драматургов. Делались они с увлечением, энтузиазмом. Был и элемент соревнования, желание придумать нечто неожиданное, оригинальное, впечатляющее. Обсуждение выливалось в острейшие споры, критике подвергалась сама драматургия этюда, не только исполнение. Мы были молоды, насмешливы, беспощадны и нередко после обсуждения какую-нибудь студийку, несчастную и заплаканную, находили в темном закоулке пустынного коридора. Зато победителю вручалась пальма первенства – настоящая пальма в кадке, гордость школьного завхоза, стоявшая в учительской, куда мы проникали не вполне законным способом. Поговаривали, что пальма эта стояла когда-то в Елисеевском магазине. Думаю, что скорей всего – в каком-нибудь кабаке. Помню Галича, несущего пальму, обхватив обеими руками пузатую кадку, и вручающего еe кому-то из наших девушек.

Вскоре после прихода Саши в студию нам был задан этюд на три опорных слова: мост, рассвет, окурок. Делали этот этюд втроем. Два незнакомых друг с другом интеллигента, по-видимому после каких-то ночных приключений, встречаются рано утром на мосту возле брошенного кем-то окурка. Оба хотят курить, папиросы кончились, но поднять окурок стесняются. И, пока они беседуют о возвышенных материях, поглядывая на окурок и выжидая момент, когда один из них отвернется, третий подвыпивший паренек – Женя Долгополов – спокойно подбирает окурок и, закурив, уходит. Оставшиеся смотрят друг на друга и смеются.

Это был первый случай, когда я оказался в непосредственном творческом общении с Сашей. И тогда, и позже, в других этюдах, мы находили с ним полное взаимопонимание. Он легко воспринимал мои предложения, развивая их, внося психологически точные мотивировки, неожиданные детали. Его собственные предложения так же легко и охотно принимались и развивались мной.

А потом началась наша работа над “Дуэлью”. Работали мы у Багрицкого, иногда у Галича на Бронной – чаще всего, когда Саша прихварывал, а прихварывал он часто. Случалось, что, сидя у Севы и не дождавшись Саши, мы звонили ему.

– Саша нездоров, лежит с горчичником, – говорила его мама, но через минуту мы слышали голос самого больного: “Приезжайте!”

И мы ехали к нему.

Горчичник не мешал Саше тут же увлечься работой.

Саша болел часто. С сердцем у него действительно было плоховато, и у матери были основания для беспокойства. Сердце давало о себе знать всю его жизнь. Считалось, что Саша перенес около двадцати инфарктов.

Академик Василенко, одно время лечивший Сашу, говорил мне, что все его инфаркты – на самом деле не инфаркты, а острые приступы стенокардии.

Однажды летом, в Паланге, в писательском пансионате, у него случился тяжелый сердечный приступ. Когда мы к нему зашли, Нюша, его жена, была в панике.

– Он отходит! Отходит! – причитала она.

Нюша была повышенно эмоциональна, а все, что касалось Саши, принимала подчас чересчур близко к сердцу. Впрочем, Саша действительно выглядел совершенно больным.

Но, когда мы пришли к ним на другой день, Саши дома не оказалось – он исчез. Нюша куда-то вышла, пришла – а его нет. Она была вне себя. А вскоре явился и сам больной. Оказалось, что он совершил поездку в Клайпеду, чтобы “освежиться” и одновременно “полечиться” коньячком, что в присутствии Нюши было невозможно.

– Он хочет моей смерти! – почти серьезно сказала Нюша.

Смерти любимой им Ани он не хотел, но выбирал свободу и легко переходил от сердечного приступа к коньячку, который он предпочитал иным напиткам и лекарствам.

Но тогда, в тридцать девятом, когда мы с Севой звонили ему домой, а мать говорила, что он болен, мы считали, что это проявление обычного материнского беспокойства о любимом мальчике и никаких болезней у него на самом деле нет. Во всяком случае, они нисколько не мешали нашей работе над “Дуэлью”.

И вот возник провинциальный городок, ожидающий приезда земляка, летчика-героя только что закончившейся финской войны; заброшенный, ждущий своего возрождения яблоневый сад; появился пожилой интеллигент-циник, фармацевт Свешников, дарившей нашему летчику старинные дуэльные пистолеты; странный человек Анастасий; девушка, безнадежно, с детства, влюбленная в героя.

Когда осенью сорок первого года я оказался на Волге, в городе Сенгилее, где располагалась наша воинская часть, я с удивлением увидел именно тот город, который мы создали в своем воображении. Был даже выдуманный нами яблоневый сад – он был в этом городке, действительно погибший в морозную зиму сорокового года.

Саша обожал неожиданные детали и острые афористичные реплики. Шелковые, вечно развязывающиеся шнурки Свешникова, его фразы: “Существует правило хорошего тона – дарить абсолютно ненужные вещи”, “Я жил с негритянкой”, – это от Галича. Впоследствии, слушая его песни, я всегда поражался точности находимых им деталей и неожиданным оборотам речи.

Я зачитывался книгой Волькенштейна по теории драмы и считал необходимым соотносить наши находки с правилами высокой теории. Мои соавторы долго терпели, но в конце концов Саша не выдержал и пообещал убить меня, если они еще хоть раз услышат от меня имя Волькенштейна. Я смирился. Расстался с Волькенштейном навсегда.

Сорок первый год…

Мы встречали его на даче нашего студийца Адриана Фрейдлина. Пели песенку, сочиненную нами специально для этого дня вместе с Сашей, Львовским, Багрицким и Зямой. Мелодия – Галича.

Все, о чем не смел мечтать,

Все, что не успел сыграть,

Сбудется наверно,

В Новом сорок первом,

Старый не придет опять…

Таков был припев песенки, с которой мы встречали новый год, несший нам самую кровавую в истории войну.

В начале сорок первого мы, в том же составе, придумали некий “синдикат” под общим псевдонимом О. Холпин, который при чтении наоборот звучит как “неплохо”. Вернее, “ниплохо” – ошибку допустили для звучания. Легкость, с которой сочинялись нами студийные песни, натолкнула нас на мысль таким же способом зарабатывать деньги. Мы исходили из того, что поскольку на халтуру есть спрос, то почему мы не можем довести ее до некого совершенства. А поскольку сами мы не халтурщики, то можем завоевать “халтурные плацдармы” подлинным творчеством. Сочиняли стихи, песни, даже сценарий “комической фильмы” под названием “Путешествие из Бухты Барахты на Авось”. Наивность этой затеи заключалась в том, что мы не понимали, что халтура имеет спрос именно как халтура. А на чистую халтуру мы, как оказалось, были не способны. И естественно, не преуспели. К тому же началась война, и стало не до того.

Шли первые недели войны. Мы ждали вызова в военкомат.

Тогда-то Сева и принес из “Литературной газеты” отпечатанное на машинке сообщение о том, как некий капитан Абаков был ранен в бою и его спас связной Квашнин. Багрицкому заказали написать на эту тему стихи. Он по привычке предложил написать их втроем. Воскрес О. Холпин. Написали “Балладу о побратимах”.

Я ушел в армию. Сева оказался в Чистополе, а впоследствии на фронте. Галич – освобожденный от призыва по состоянию здоровья – в Грозном. На вечерах самодеятельности я читал эту балладу, приписывая ее одному Багрицкому, чтобы, как говорил диккенсовский Сэм Уэллер, “не дробить гинею” и чтобы меня не заставили потом писать стихи в стенгазету и боевой листок.

Конец истории с этой балладой я узнал от Галича уже после войны. Посмеиваясь, он рассказал, как, будучи в Грозном и испытывая нужду в средствах к существованию, предложил местной газете вместе со своими стихами эту балладу и тоже, чтобы “не дробить гинею” и не вводить бухгалтерию в излишние сомнения, подписал ее только своим именем. Дожидаясь кассира, уехавшего в банк за деньгами, он развернул московскую газету и обнаружил имя В. Багрицкого под той же “Балладой о побратимах”. Галич сложил газету, сунул ее в карман и, не дожидаясь кассира, отправился на вокзал и покинул Грозный.

Все лето сорок первого студия готовила концертную программу, с которой собиралась отправиться на фронт. Тем временем часть студийцев покидала Москву с рюкзаками – кто в запасные части, кто с ходу – сразу на фронт. После паники 16 октября оставшиеся постепенно собрались в Москве, и то, что осталось от студии, стало фронтовым театром под руководством Плучека и Арбузова. Галич стал актером этого театра.

Увиделись мы после войны.

Александр Константинович Гладков, с которым я встретился вскоре после демобилизации, разглядывая меня, с усмешкой заметил:

– Исай! Вам надо полнеть. Время худых прошло. Сейчас пришло время толстых. Для успеха необходим вес. В килограммах.

Веса у меня не было, ни в килограммах, ни в ином смысле.

Жизнь складывалась трудно. Не так было мне легко войти в мирное, послевоенное бытие. Некоторое время работал ассистентом режиссера в передвижном театре Плучека, но вскоре меня уволили как еврея. Какое-то время работал администратором кинокартины на студии “Стереокино”. Студию закрыли. Найти работу – по тем же причинам, связанным с “пятым пунктом”, – не удавалось. Я жил в страхе, что меня, как нигде не работающего, лишат московской прописки со всеми вытекающими из этого последствиями. Когда в сорок восьмом у нас с Женей родилась дочь, у меня не было денег даже на то, чтобы купить цветы. Деньги одолжил мне Саша Галич – триста дореформенных рублей. Да и те я отдал далеко не сразу. А вспоминаю о них до сих пор с благодарностью.

В эти первые послевоенные годы мы с Сашей виделись часто. Летом сорок шестого, вскоре после моего возвращения в Москву, Саша читал нам с Женей свою пьесу. Я знал, что Саша написал “Северную сказку”. Но читал он нам не сказку. Читал “Матросскую тишину”, самый первый вариант, от которого в окончательном тексте, принятом впоследствии к постановке “Современником”, остались неприкосновенными только первые два акта, которые я считаю лучшим из всего написанного Галичем для кино и театра. Эти два акта произвели на меня сильнейшее впечатление. Особенно эпизод приезда старика Шварца к сыну во втором действии, поразивший меня своей беспощадной психологической точностью. Я понял, что мой бывший соавтор стал серьезным драматургом.

Знаю, что пьеса нравилась Соломону Михоэлсу. Об этом Саша мне говорил вскоре после его гибели. Мы уже тогда понимали, что эта гибель не случайна – были арестованы Зускин, Маркиш, все члены Еврейского антифашистского комитета. О том, чтобы “Матросскую тишину” поставил какой-нибудь театр, нечего было и думать. Пьеса надолго “легла в стол”. И только после смерти Сталина, уже после ХХ съезда, возникла надежда, что она все-таки увидит сцену.

История с постановкой “Матросской тишины” молодым “Современником” воспринимается сейчас как предзнаменование, своего рода “генеральная репетиция” будущих конфликтов Галича с властями. Она должна была стать вторым после “Вечно живых” Виктора Розова спектаклем нового театра. Не могу припомнить, видел ли я эту постановку на той самой генеральной репетиции, о которой Саша пишет в своих воспоминаниях, или накануне, помню только, что зал Дворца культуры на улице “Правды” был заполнен друзьями “Современника”, восторженно принимавших спектакль, особенно игру Евстигнеева и Кваши, игравших старика Шварца и его сына.

Спектакль был запрещен.

“Генеральная репетиция”, в которой Галич рассказывает об этом подробно, написана им в семьдесят третьем году, уже после исключения его из Союза писателей и Союза кинематографистов. Написана совсем не тем Галичем, каким он был в пятьдесят седьмом. На этом тексте лежит печать прожитого и пережитого. Тогда он был моложе, и хотя удар, нанесенный ему, был весьма чувствителен, я уверен, что воспринимался он им не столь трагично.

Запрещение “Матросской тишины”, как ни странно, не было запрещением самой пьесы, которая формально не была запрещена. Считалось, что “не разрешен” только спектакль. Это было типичное для надзирающих инстанций лицемерие. Как и то, что нигде и никогда не признавалось ограничение доступа к учебе и работе для “лиц еврейской национальности”. Само собой разумеется, что ни один театр не решился повторить самоубийственную попытку поставить эту пьесу.

Вообще в период, который назвали “оттепелью”, запрещение той или иной пьесы далеко не всегда влекло за собой какие-то санкции. Мало найдется драматургов, если не считать таких, как Софронов, за которыми бы не числились “неразрешенные” пьесы или сценарии. Далеко не всегда это означало, что следующая их пьеса или сценарий также будут запрещены. В известном смысле, все эти запрещения, помимо охранительных функций, являлись своего рода воспитательной мерой, применяемой цензурой по отношению к драматургам. Да и не только к драматургам – ко всем, кто работал в искусстве. Это, конечно, не могло не сказываться на их последующем творчестве. Многие сознательно, а кое-кто неосознанно, уходили от опасных “острых тем”. Бороться с цензурой было бессмысленно.

Так, после запрещения нашей пьесы “Слово из песни”, принятой к постановке театром Вахтангова, последовавшим затем полузапрещением “Утренних поездов”, “Спасите утопающего”, снятия с репертуара “Взрослых детей” мы с Заком ушли в детское и приключенческое кино. Что, впрочем, не избавило нас от бесконечных цензурных осложнений.

Ушел от “острых тем” и Галич.

В Ленинграде состоялась премьера его “Походного марша”, и песенка из этого спектакля “До свиданья, мама, не горюй” распевалась повсюду. По всей стране с успехом шла талантливая, очень смешная комедия “Вас вызывает Таймыр”, написанная Сашей в содружестве с К. Исаевым, на экранах широко демонстрировался фильм по его сценарию “На семи ветрах”, в котором героиня, оказавшись в немецкой оккупации, героически спасает какие-то таинственные секретные документы. Галич писал пьесы, сценарии, его охотно ставили, он ездил в Париж как автор совместного с Францией фильма о великом русском балетмейстере Петипа. Казалось, что как творческая личность он вполне сложился.

В шестидесятых годах мы виделись реже, хотя я бывал у него, да и встречались мы на разных мероприятиях и просмотрах. Тем не менее первые его песни я услышал не от него, а как-то летом в Коктебеле, в исполнении Толи Аграновского. Это были “Физики” и “Леночка”, еще, что называется, совсем невинные, но уже звучавшие смело и оригинально. Потом услышал и его самого. Раз за разом ощущение значительности его песен становилось все сильней.

Во времена, последовавшие за ХХ съездом, гитара стала неотъемлемым аксессуаром застолий в среде московской, да и не только московской интеллигенции. Пели старинные народные песни, вернувшиеся к жизни во время войны, пели блатные. “Интеллигенция поет блатные песни”, – писал Евтушенко. Это был спонтанный внутренний протест против песни официальной. Именно в этих компаниях родились первые песни наших “бардов”.

“«Эрика» берет четыре копии”. Но “Эрика” – пишущая машинка, она лишена голоса. Песни Визбора, Кима, Анчарова, Окуджавы вышли за пределы дружеских компаний, зазвучали повсюду, когда в наш быт вошел магнитофон.

Как пришел к песням, к этим своим маленьким шедеврам, Галич? Как же это случилось? Время? Не только. Талантливый человек не может не устать от вынужденной фальши. Поначалу, когда первый успех кружит голову и ради нового успеха пытаешься попасть в лад с общим движением, не замечаешь, как уступаешь в чем-то важном, изменяешь себе. И настает момент, когда становится невмоготу, когда решаешь писать о том, что тебя волнует, писать так, как подсказывает тебе талант и совесть.

Но почему Саша пришел именно к песне? Почему, признанный драматург и сценарист, он нашел свое подлинное призвание не на сцене, не на экране?

Галич с самого начала раздваивался между желанием быть актером и потребностью писать. Он ушел из Литературного института. Ушел и из студии Станиславского, когда народный артист Л. Леонидов дал ему возможность ознакомиться с его личным делом. Там, среди прочего, он прочел слова, написанные рукой самого Леонидова: “Этого надо принять! Актера из него не выйдет, но что-то выйдет обязательно!” Не потому ли Галич пришел к нам в студию, что у нас актер был одновременно и автором? Актер в нем не умирал даже тогда, когда с этой профессией было покончено. Потребность в контакте со зрителем, с тем, кому предназначено написанное, потребность в сиюминутной реакции на свое творчество было для него естественной необходимостью. Успех первых песен подсказал ему – это его путь!

Было и другое. Никакой театр, никакая киностудия не могли в те времена дать ему возможность говорить в полный голос. А песня – давала. Она не подчинялась цензуре. К тому же, вспоминая Арбузовскую студию, тогдашнего Сашу, я уверен, что песня в нем жила всегда.

Как он пел? Сколько раз во время работы над “Дуэлью” он в перерывах садился за пианино, стоявшее в его комнате на Бронной, и играл нам с Севой Чайковского, Шопена, Вагнера, Рахманинова. Но в его “театре одного актера”, как определил его песенный жанр Синявский, слово было принципиально важнее музыки – многие его песни, из самых лучших, были своего рода маленькими пьесами. Музыка была для него необходимым, но не решающим компонентом. В сущности, как когда-то в студии, в работе над “Городом на заре”, мы создавали для себя роли, так же и он всякий раз в песне создавал для себя роль.

Персонаж, от имени которого он поет, весь выражен в слове. Легко узнаваем супруг “товарища Парамоновой”. Это не заводской рабочий, скорее, может быть, шофер, монтер, водопроводчик. Движение по номенклатурной лестнице его “кисочки” не меняет его собственного социального статуса, разве что заботами супруги он получает более чистую работу. Понятно, что “товарищ Парамонова” сама его нашла, заполучила, приблизила. А он и не прочь, с “кисочкой” жизнь сытная, удобная. Он и в партию вступает. Но про собрание партийное говорит – “у них”. В сущности, он абсолютно темен, но знает, с какого конца пирог вкусней.

Саша говорил мне, что Плучек предложил ему написать пьесу по мотивам “Баллады о прибавочной стоимости”. Кажется, он даже начал ее писать. Она, конечно, наверняка бы не прошла, но и ему пьеса не давалась. Потому что, хотя сама песня и “драматургична”, но сила ее в том, что это – песня. Растянутая на три, даже на два акта, эта история потеряла бы свою ударную силу.

Но были у него и другие песни. Такие, как “Облака”, “Промолчи” (“Старательский вальсок”), “Мы похоронены где-то под Нарвой” (“Ошибка”), “Петербургский романс”, в которых звучали совсем уже иные интонации. Песни Галича становились все смелей и острей. Произошло то, что должно было произойти: он противопоставил себя системе.

Давно замечено, что творение имеет сильнейшее влияние на своего творца, оно меняет его. Галич, написавший “Облака”, “Аве Мария” и “Промолчи”, становился иным человеком, не тем, который писал “Вас вызывает Таймыр” или “На семи ветрах”. Он становился самим собой.

Однажды в доме творчества писателей в Малеевке Галич пел свои песни. Увидев лицо моей жены, прочтя в ее взгляде тревогу за него, Саша сказал:

– Женечка, не надо смотреть на меня такими глазами. Надо только решиться отбросить страх. Тогда все просто.

И хотя он сказал Жене, что стоит отбросить страх и все сделается просто, давалось это ему совсем не легко и не просто. Он понимал, что в лагеря и в психушки таких, как он, отправляли запросто. Понимал, что ходит над пропастью. После его триумфального выступления в Новосибирске это стало ясно всем.

История с его исключением из Союза писателей была неизбежна. Такое исключение было не просто лишением некоего звания, статуса. Оно означало полное запрещение печататься, литературой зарабатывать себе на жизнь. И не только. Угроза ареста становилась реальной.

Странную историю рассказала мне известный театральный критик Раиса Беньяш. Не знаю уж, при каких обстоятельствах с ней заговорил о Галиче Андропов, тогда еще глава КГБ. Беньяш сказала, что Саша в больнице. Андропов попросил ее, чтобы она посоветовала ему не спешить выписываться. Беньяш полагала, что слова Андропова свидетельствуют о его симпатии к Галичу. Но скорее всего, это было предостережением.

Галича исключили из Союза писателей 29 декабря 1971 года.

Что помешало ему покаяться, выступить если и не с протестом против печатания сборника его песен за рубежом, то хотя бы с формальным заявлением, что сделано это против его воли?

Не покаялся. Помешала уверенность, что поступить так значит отказаться от своих песен, предать не только их, но и себя. Уничтожить себя как личность. Это даже не смелость, это высокое чувство самосохранения таланта. Галич остался верен своему дару.

Первого января я позвонил Арбузову, поздравил с Новым годом. Об исключении Галича я не знал. Не знал и об участии в этом самого Арбузова. Алексей Николаевич на эту тему не заговорил. Вероятно, не сомневался, что мне все известно. Не исключаю, что и звонок мой воспринял если не как одобрение своего поступка – это вряд ли, – то, во всяком случае, как понимание.

Через день, уже зная об исключении, я пришел к Саше вместе с Авениром Заком. Нюша, жена Галича, выглядела встревоженной, возбужденной. Она обрадовалась нашему приходу, сказала: “Как хорошо, что вы пришли, Саше это так нужно!” Галич – вид у него был совершенно больной – сидел за столом. Он не писал, не читал, просто сидел задумавшись. Мы заговорили о заседании секретариата. Меня интересовало поведение Арбузова. Волновало оно и Галича. Арбузову мы когда-то посвятили нашу пьесу “Дуэль”.

В сущности, пришел бы Арбузов на секретариат или нет, отказался бы от выступления или нет, ничто бы не изменило предрешенного заранее. С той только разницей, что и Арбузову пришлось бы несладко, если бы он не явился или выступил против приказа, отданного свыше. Пришел. Выступил с осуждением своего бывшего ученика. Правда, с оговоркой, что ему тяжело говорить – слишком много связано у него с этим человеком. И даже воздержался от голосования.

Арбузов обвинил Галича в присвоении чужой биографии, биографии человека воевавшего и прошедшего через лагеря. Странное обвинение. Не мог он не понимать, что лирический герой песни не может и не должен безоговорочно отождествляться с автором. Подхватив эту тему, следующий выступающий даже произнес слово “мародерство”. Это особенно оскорбило Галича.

О последствиях происшедшего мы не говорили. Они были понятны без слов.

Арбузов не любил песни Галича. Они были ему неприятны, неприемлемы для него эстетически. Хотя не вполне понимаю почему. Арбузов был сдержан в своих высказываниях, но отнюдь не ортодоксален. И все же, когда в 1966 году у меня на квартире отмечалось двадцатипятилетие премьеры “Города на заре” и Галич по нашей просьбе начал петь свои песни, Арбузов вышел из комнаты, не желая слушать. И, осуждая Галича на секретариате, не кривил душой – он так думал.

Знакомая горькая ситуация: не против воли, а по собственному убеждению человек говорит то, что требуется начальству.

В свое время Виктор Розов, будучи, как и Арбузов, одним из секретарей союза, оказавшись в аналогичной ситуации, не согласился прийти на подобный секретариат, сославшись на то, что у него назначена встреча с детьми. Когда ответственный секретарь союза сказал, что это недостаточно веская причина, чтобы не явиться на такое важное мероприятие, Розов ответил, что обмануть ожидание детей он ни в коем случае не может. И не пришел. Естественно, что вскоре его от “почетной” должности секретаря союза освободили. Не сомневаюсь, что позиция Алексея Николаевича в деле Галича никак не связана с опасением потерять место в секретариате. Когда исключали Лидию Корнеевну Чуковскую, Арбузов на секретариат не явился. Ему были не по душе такие акции. А в случае с Галичем? Бес попутал? Или после случая с исключением Галича стало невмоготу?

История особых отношений Арбузова и Галича восходит ко времени фронтового театра. Не знаю, как сложилась ситуация, в которой между Плучеком и всем коллективом фронтового театра-студии во главе с Арбузовым возник некий конфликт, в результате которого, в соответствии со студийной этикой, было решено расстаться с Плучеком, о чем ему было сообщено в письме, подписанном всеми. Только Саша не подписал этого письма и сделал на нем приписку, что с решением этим не согласен. Мне он говорил впоследствии: “Это была чистейшая чепуха – театр без Плучека! Арбузов все-таки не режиссер”.

Второй момент во взаимоотношениях Галича с Арбузовым связан с вопросом об авторстве “Города на заре”. Когда заново отредактированный Арбузовым вариант пьесы был поставлен в театре имени Вахтангова за подписью одного Арбузова, Саша написал ему гневное письмо, в котором, осуждая его, напомнил о тех студийцах, которые не вернулись с войны. Мирра Агранович вспоминает, как на генеральной репетиции “Города на заре” в театре Вахтангова Галич отказался подать ему руку и сказал что-то резкое.

Вопрос об авторстве “Города на заре” – проблема непростая. Скажу только, что в предисловии к пьесе Арбузов оговаривается, что пьеса эта не является делом рук одного человека, и перечисляет имена всех причастных к еe созданию.

В общем, отношения Арбузова и Галича были далеко не безоблачными. Но сыграло ли это какую-то роль в поведении Арбузова на секретариате? Не могу утверждать с уверенностью, что это так. Но все же…

Алексей Николаевич – мой учитель. Ему и Плучеку я обязан многим. С ними связаны счастливые времена моей молодости. Арбузов всегда проявлял живую заинтересованность в нашей с Заком работе, читал наши пьесы. Мы часто общались, подолгу живя вместе в Ялте, в Дубултах, в Переделкине. Он читал нам свои пьесы, советовался, когда готовил свое выступление на совещании в ВТО, вызвавшее серьезное недовольство в ЦК. Я любил Арбузова.

Тем больнее для меня был удар, нанесенный им Галичу. Вероятно, в отношениях ученика к учителю есть известный максимализм. В его глазах учитель должен быть безупречен. Выступив на секретариате против Галича, Арбузов совершил поступок, который простить ему я, его ученик, никак не мог. Только когда он оказался в первый раз в больнице, я почувствовал, насколько он все-таки дорог мне.

Как я теперь понимаю, этот свой поступок он сам тяжело переживал. Понимаю хотя бы потому, что в течение нескольких лет, когда я по существу прекратил с ним всякие отношения, он по-прежнему был приветлив при встречах, хотя знал причину моего отчуждения. Понимаю по той радости, которую я в нем почувствовал, когда уже тяжело больному впервые позвонил ему.

Ольга Кучкина вспоминает его слова, сказанные незадолго до смерти: “А что, если во время телепередачи я скажу, чтобы Галичу разрешили вернуться и пересмотрели его дело?” Галича уже не было в живых. Арбузов, очевидно, этого не помнил, он был смертельно болен.

В день отъезда Галича, по существу – изгнания, мы пришли к нему с Заком проститься. Я принес рукопись “Генеральной репетиции”, которую он дал мне почитать. У меня были кое-какие замечания, которые хотелось ему высказать.

Саша слушал внимательно и в то же время отрешенно, не то соглашаясь, не то думая о чем-то своем. Я понял, что ему не до моих соображений, глупо лезть с какими-то замечаниями по поводу дел уже далеких, когда ломается его судьба.

Приходили и уходили какие-то люди. Некоторые подолгу сидели и просто молчали. Помню Бена Сарнова, Горбаневскую, просившую что-то кому-то передать, записывающую какой-то адрес. У Саши было растерянное, чуть удивленное выражение глаз. Он кивал, переводил взгляд с одного из присутствующих на другого, казалось, не понимая, что, собственно, происходит. Да и никто по-настоящему не понимал.

Не понимали, что это не просто отъезд, что происходит тихое, незаметное убийство большого поэта.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.