Пленные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пленные

Дорога, не очень широкая, была обсажена черешнями, и мы по-детски удивлялись и радовались тому, что вдоль дороги растут не какие-то там тополя, даже не липы, а настоящие фруктовые деревья. Часто под черешнями останавливались грузовики. Солдаты, стоя на крыше кабины, рвали спелые, почти черные ягоды, второпях ломали ветки и сучья, бросали их в кузов, с тем чтобы уже в пути, оборвав спелые ягоды, выбросить на дорогу. Едва ли не на каждом шагу валялись втоптанные в пыль ветки с обобранными ягодами.

Мы жили в маленьком белом домике у самой дороги, и прямо напротив нас стояла высокая черешня с рухнувшим на землю огромным суком. Сук обломился под тяжестью солдат, доверившихся его толщине. Светлый разлом тянулся по стволу почти до самых корней, по распластанной на дороге листве проезжали машины и танки, листья увяли, истолклись, ближе к разлому оставались еще зелеными и кое-где даже краснели спелые ягоды.

Я несколько раз просил Лукашева и Галиева убрать этот сук и замазать разлом глиной, но они только посмеивались.

– Будем за собой убирать – до Берлина никогда не доберемся, – сказал Лукашев.

Третий день жили мы здесь, в белом домике у дороги. В стремительной путанице наступления от нашей колонны отстало четыре машины с понтонами. Мы дожидались их здесь, недалеко от развилки, чтобы указать новый, неожиданно измененный маршрут. Две машины уже прошли, оставалось дождаться еще двух, неизвестно где застрявших, и с последней отправиться вдогонку за батальоном.

Дорога, еще недавно забитая машинами с солдатами, тягачами с орудиями и танками, скрежещущая, грохочущая, орущая, вдруг стала тихой и почти пустынной.

Где-то недалеко, километрах в трех, на холме была небольшая деревушка, куда бегал Лукашев, возвращаясь всякий раз то с кошелкой яиц, то с бидончиком молока, то с рамкой сотового меда. Я знал Лукашева по запасной части на Волге. Саратовский паренек, сообразительный, смелый и ловкий, до недавнего времени связной у командира роты, он за какой-то не очень благовидный поступок был от этой уютной должности отстранен и отправлен обратно в строй. Не сказал бы, что он жалел об утерянных привилегиях. Он был по-прежнему весел, предприимчив и по-своему обаятелен. В отличие от вялого и медлительного Галиева, Володька Лукашев был общителен и частенько расспрашивал меня о самых неожиданных вещах. Правда, иногда мне казалось, что все его расспросы имеют весьма определенную цель – втереться ко мне в доверие. Но вместе с тем его действительно интересовало, почему, скажем, русский язык и украинский похожи и одновременно не похожи. И кто такие славяне и почему одни живут в нашей стране и в Польше, а другие почему-то в Австрии. Впрочем, мне никогда не удавалось довести свои объяснения до конца – Лукашев задавал столько попутных вопросов, что в конце концов я просто забывал, с чего мы начали.

Так или иначе, у Лукашева было некоторое уважение ко мне как к человеку, что-то знающему. Однако не требовалось большой проницательности, чтобы почувствовать невысокое его мнение обо мне как о командире. Он, конечно, выполнял мои приказы и распоряжения, но чувствовалось, что делает он это скорей в порядке одолжения, хотя и с некоторым рвением, дескать, для тебя, сержант, готов и постараться, хотя мог бы этого и не делать.

Я воспринимал его отношение к себе довольно спокойно и не слишком обижался. В конечном счете, важно не отношение к приказу, а его исполнение. Да и задача-то наша сводилась всего-навсего к тому, чтобы глядеть по очереди на дорогу и не пропустить машину с понтонами.

Правда, существовала некоторая опасность, что машины проскочат незамеченными, и не столько из-за халатности моих солдат, а в известной степени по умыслу, мне понятному. Привольная жизнь вне строя, необременительное дежурство у дороги, когда можно по желанию сидеть, ходить или валяться на обочине, покусывая травинку, – эта жизнь кончится тут же, как только появится последняя машина… Поэтому они могли их как бы и не заметить.

А потому в ранние часы дежурил я сам, полагая, что именно в это время наиболее вероятно, что и Лукашев и Галиев могут оказаться умышленно невнимательными.

Немцы появились внезапно.

Было около пяти часов утра, и в ложбине между шоссе и холмом, поросшим кудловатым кустарником, плавали клочья тумана. Еще минуту назад дорога была пустынна. Два немецких солдата будто упали с неба. Я ни разу не видел немецких солдат так близко и, увидев их совсем рядом, в нескольких шагах, испугался. Мелькнула мысль об окружении, о десанте, неожиданном прорыве, но тут же исчезла. На рукавах у немцев белели повязки, а в руках не было ни винтовки, ни автомата. Они шли медленно, неуверенно, изредка озираясь по сторонам. Вероятно, только что выбрались на дорогу из лощины, затянутой рваными кусками тумана, и здесь, на открытом пространстве, почувствовали себя неуверенно и обречено. Они шли в мою сторону, но, казалось, меня не замечали.

Как ни странно, отделавшись от испуга, вызванного их появлением и мыслями о прорыве и десанте, я все же не совсем избавился от непонятного самому страха. А страх был совершенно необъяснимый в этой ситуации. А может быть, это был и не страх, а какое– то необыкновенное возбуждение, вызвавшее неприятный озноб во всем теле. Пересохло горло, я хотел крикнуть немцам “Руки вверх!” и не мог вспомнить, как это произнести по-немецки. Забыл слова, которые знал каждый солдат, хотя я владел немецким языком совсем неплохо. Неожиданно для себя охрипшим от волнения голосом закричал: Halt! – и шагнул навстречу немцам. Немцы остановились и подняли руки. Тогда я, уж и вовсе бессмысленно, крикнул: Ha#nde hoch!

Из домика выбежал Лукашев и бросился к немцам. Он быстро опустошил их карманы, снял часы, отобрал ремни и, тыча автоматом им в спины, повел их к домику. В дверях, зябко поеживаясь, с любопытством смотрел на них Галиев. Лукашев, поравнявшись со мной, остановился. Немцы смотрели на меня загнанно и испуганно, будто не сами шли сдаваться в плен, а их поймали и привели сюда помимо воли.

– Что будем с ними делать, сержант? – спросил Лукашев с улыбкой.

Это была все та же всегдашняя его улыбка, с которой он выслушивал мои приказания и за которой, несмотря на видимую готовность немедленно их исполнить, чудилась затаенная насмешка. Карманы его топорщились от вещей, отобранных у немцев, на шее висели их ремни.

– Отведи в дом и накорми! – приказал я.

Лукашев пожал плечами, усмехнулся и повел пленных в дом, подталкивая автоматом. Я не знал, как поступить с этими немцами. Наша часть никогда с пленными дела не имела. Я подозревал, что на этот счет существуют особые инструкции, но мне они были неизвестны. Следовало бы передать их нашему смершевцу, но где он сейчас, я не имел представления. Лучшее, что я мог сделать, это отправить их в ближайшую боевую часть, которая имеет дело с пленными и где знают, как с ними обращаться и что с ними делать.

Маленький белый домик с двумя окошками и крохотным палисадником служил сторожкой для дорожного мастера. В домике была одна-единственная комната и небольшая кухня с плитой. Стекла в домике были выбиты, пол устлан гороховой соломой, на которой мы и спали, укрывшись шинелями.

Когда я вошел в комнату, пленные сидели на полу, а Галиев стаскивал с одного из них сапоги.

– Отставить! – приказал я, и Галиев, вздохнув, отошел в сторону, а немец машинально подтянул сапог.

– Покормите их, – сказал я.

– Чем? – засмеялся Лукашев. – У нас только мед да молоко.

– Дай что есть, – распорядился я, подумав, что мед и молоко – пища несколько неожиданная для пленных врагов, и мне это показалось забавным.

Немцев отвели на кухню, а я стал рассматривать их документы. Оба они были рядовыми 164-го стрелкового полка, оба из Эссена, оба восемнадцатого года рождения. Одного звали Курт Келлер, другого Карл Фридрих Курце. Кроме солдатских книжек в пачке, которую мне сунул Лукашев, были письма, фотографии и открытки с видами Эссена.

Из кухни пришел Лукашев.

– Мед лопают, сволочи! – Он выругался и посмотрел на меня, на этот раз без улыбки. – Выходит, они наших – газом, а мы ихних – медом?

– Они пленные.

– А наши не пленные? – Он снова выругался.

Я прошел на кухню. Немцы стояли у окна и ели хлеб с медом, запивая молоком из консервных банок от свиной тушенки, и старались не глядеть на Галиева, усевшегося на полу с автоматом между колен. Когда я вошел, они положили хлеб на подоконник и вытянулись по стойке “смирно”. Они были очень разные, эти двое. Один – высокий, худой, с болезненно-желтым цветом лица, заросшего многодневной щетиной, другой – пониже, широкий, рыхловатый, с еле заметной растительностью на круглом, бабьем лице. Но взгляд, которым они смотрели на меня, был одинаков – напряженный, испуганно-выжидательный, – так смотрят собаки, ожидающие хозяйского пинка.

– Ну что, навоевались? – произнес я по-немецки заранее подготовленную фразу, но она не произвела должного эффекта.

Я решил, что употребил какое-то неправильное выражение или мой немецкий им недостаточно понятен. Но до них просто не сразу дошло, что русский говорит на их родном языке.

Прежде чем я успел повторить вопрос, они переглянулись растерянно, а худой и длинный закивал головой и тут же спросил:

– Нас не убьют?

Я сказал, что Красная армия пленных не расстреливает. Худой снова кивнул и сказал, что он знает это, конечно, Красная армия не расстреливает пленных, но в голосе его уверенности не чувствовалось, и он замолчал, ожидая от меня каких-нибудь подтверждений.

– Сибирь? – спросил пухлый, тот, которого звали Карл Фридрих.

Я пожал плечами. Я не знал, где расположены лагеря для военнопленных, наверно, немало их и в Сибири.

– Я рабочий, – сказал худой и протянул ко мне руки ладонями вверх. – Мой отец был коммунистом. Он знал Тельмана. Эрнста Тельмана.

Этого я ожидал. Конечно, он рабочий, сын коммуниста. Так они все говорят, оказавшись в плену. Я не испытывал сочувствия к этому длинному небритому человеку в сером помятом мундире, Курту Келлеру из Эссена, отец которого будто бы знал Тельмана.

– Отец жив? – спросил я.

– Умер… В лагере.

Карл Фридрих смотрел на Курта исподлобья. Ему, видно, была не по душе откровенность Курта. Он что-то сказал ему сквозь зубы, я не понял его слов, но его тон и выражение лица заставили меня по-новому взглянуть на эту пару и подумать, что Курт, возможно, говорит правду.

А Курт, обозленный его вмешательством, заговорил быстро и взволнованно. О том, как он ненавидит Гитлера, ненавидит эту войну, что давно хотел сдаться в плен…

И тут Карл Фридрих не выдержал.

– Hasenfu?! – крикнул он ему.

Я впервые слышал это выражение, но догадался, что оно означает: Hasenfu? – заячья нога, другими словами – трус. Крикнув, он испуганно взглянул на меня и весь как-то сник. По его рыхлому лицу текли слезы.

Лукашев, прислонившись к дверной притолоке, с хмурым любопытством следил за этой сценой. Ему явно не нравилось, что я говорю с пленными на языке, которого он не понимает.

– Чего это они? – спросил он.

Я рассказал, что произошло. Лукашев сплюнул.

– Оба хороши! Выдать им по хорошей пуле, и вся недолга. А то небось повезут в Россию, откармливать. Народу жрать нечего, а их корми.

– Зря кормить не станут. Заставят работать.

– Они наработают, как же! – со злостью проворчал Лукашев.

Карл Фридрих стоял весь обмякший, испуганный своим порывом, и ждал, что теперь-то с ним покончат непременно.

– Вы член национал-социалистической партии? – спросил я его.

Он выпрямился.

– Да, – ответил он если и не с вызовом, то, во всяком случае, с отчаянной решимостью.

“Надо же! – подумал я. – Живой фашист! Самый настоящий фашист, готовый пострадать за свои убеждения”.

Не очень вязался героический дух с его рыхлой плотью, но все же следовало отдать ему должное.

– Вы, конечно, одобряете эту войну? А зачем она вам? Не задумывались?

– Меня послал фюрер, – тихо, но твердо сказал Карл Фридрих. – И я могу не задумываться зачем. За меня думает фюрер, и его приказа достаточно, чтобы я пошел на смерть, не размышляя.

Он произнес эти банальные, знакомые по газетам слова без всякого пафоса, даже слегка стыдясь того, что открывает свои сокровенные мысли человеку, который их не поймет.

– Не думайте, – продолжал он, – это не слепая вера. Я убежден, что Германия призвана дать человечеству новый порядок, дать ему лучшее будущее.

– Заткнись! – крикнул ему Курт. – Не хочу больше слышать эту гнусную чушь!

Теперь они стояли сжав кулаки, готовые броситься друг на друга.

– Сейчас подерутся, – засмеялся Лукашев.

– Ешьте, – сказал я пленным и вышел из кухни.

Я курил, сидя на каменных ступеньках крыльца, решая, кого послать с пленными. У Галиева болит нога, а до городка, где, как я полагал, можно сдать пленных, не меньше пятнадцати километров. К тому же Хасан, хотя и не вовсе бестолков, но чтобы объяснить ему, что надо делать, как отыскать нужную часть, требовалось изрядное терпение, и все равно оставалась неуверенность, что он все понял правильно и сделает так, как следует. Лукашева посылать я побаивался. По дороге слишком много соблазнов, он может где-нибудь надолго застрять, и мне придется возвращаться без него. К тому же мне не нравилось, как он смотрит на пленных. А эти пленные перестали быть для меня неким абстрактным понятием, и я никак не мог отождествить их с молодчиками в касках, с автоматами и широко расставленными ногами, готовыми убивать, грабить, жечь, насиловать.

Рядом со мной опустился Лукашев.

– Куда их денем, немцев этих? – спросил он, доставая из кармана табак и аккуратно вырезанный квадратик газетной бумаги.

– В город отвести надо. Сдать их танкистам.

– До города далеко.

– На попутных добраться можно.

– На попутных… Что-то не видать попутных. Галиева пошлешь? – спросил он безразлично.

Я посмотрел на него. Он сосредоточенно сворачивал самокрутку, вроде бы не проявляя особого интереса к тому, кто отправится с немцами. Но понимал, что пойдет он, хотя мне этого и не хочется.

– Пусть Галиев их доставит.

Лукашев взглянул на меня, прищурив один глаз:

– Сбегут они от него.

– Куда сбегут? Глупости болтаешь.

– Не годится Галиев, сержант. Он толком и двух слов связать не может.

– А что тут вязать? Отвести и сдать.

Лукашев покачал головой и улыбнулся:

– Нет, сержант, не годится Галиев. Меня пошли.

Он улыбался своей обычной добродушно-снисходительной улыбочкой, уверенный, что так и будет, что с пленными я пошлю его. Я догадывался, что желание сопровождать немцев связано у него с какими-то своими соображениями, но не понимал с какими. Я представил себе дорогу до города, но не нашел ничего для него соблазнительного, кроме многократно обобранной деревушки. Другое дело сам город, где такой человек, как Лукашев, может найти для себя поживу, за что отвечать придется мне.

– Боишься, сержант? Думаешь, застряну в городе?

– Побаиваюсь.

– Не бойся. Обещаю, что вернусь вовремя. Сколько времени даешь?

– К двум часам вернешься?

– Запросто. Даже раньше.

Я задумался. Очень не хотелось мне его посылать.

– Слушай, сержант, сам ты не пойдешь, нельзя тебе с поста отлучаться, а Галиев – коза бессловесная. Так что сам знаешь, что, окромя меня, посылать некого. Не так, что ли?

– Ладно, – решился я. – Отправляйся.

Лукашев довольно усмехнулся и похлопал меня по плечу:

– Хороший ты человек, сержант!

Он встал и вошел в дом. У меня мелькнуло было легкое подозрение по поводу того, почему Лукашев так уж рвется сопровождать пленных. Но мысль эта показалась мне настолько невероятной, что я тут же отбросил ее.

– Смотри не потеряй их, доведи до места! – сказал я ему, когда он вывел немцев из дому.

– Не бойся, сержант, приведу, куда следует, – ответил он с усмешкой.

– До свидания, господин офицер, – сказал Курт.

Карл Фридрих только молча кивнул. Я пожелал им счастливого пути, вернул фотографии, письма и открытки, документы передал Лукашеву. Они медленно побрели по дороге. Лукашев, с автоматом на груди, весело насвистывая, шел сзади.

– Не волнуйся, сержант, – крикнул он мне, обернувшись, – все будет в лучшем виде.

Я долго смотрел им вслед, пока они не скрылись за поворотом. И тут я услышал за спиной невнятное бормотание Галиева. Я обернулся. Галиев грустно покачивал головой и бормотал что-то по-татарски, глядя на дорогу.

– Ты что? – спросил я. – Что с тобой, Хасан?

Он не ответил, продолжал бормотать, потом провел двумя ладонями по своему лицу. Он молился…

Мне стало не по себе. Недавнее подозрение вернулось уже как уверенность. Теперь все – и его настойчивое желание сопровождать немцев, и его наглая улыбка, и слова, явно двусмысленные, все подтверждало эту мою уверенность. И все же не хотелось верить, что Лукашев может пойти на такое. Я повторял про себя: не может, не может, но чем больше я себя убеждал, тем сильней убеждался в обратном – может. Лукашев – может. И сделает!

Я схватил Галиева за плечи.

– Что ты знаешь, Хасан? – кричал я, тряся его. – Что он тебе сказал?

Галиев закрыл глаза и молчал.

Я отпустил его и бросился бежать в ту сторону, куда они ушли. Я бежал, пока не задохнулся. Тяжело дыша, я шел, оглядываясь, не идет ли попутная машина. Но шоссе, еще едва освещенное солнцем, было пустынно. И я то шел, то бежал, пока не понял, что все равно не догоню их. И если Лукашев решился на это, то сделает непременно. Если уже не сделал.

Возвращался я медленно и уже ни о чем не думал. Вернее, старался не думать…

Вернувшись, вошел в дом и бросился на солому. И, как ни странно, тут же уснул. Но вскоре проснулся и вышел на крыльцо.

Солнце стояло высоко, но дорога, устланная оборванными, увядшими, истоптанными ветками черешен, была по-прежнему безлюдна.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.