НАТАША

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАТАША

Мы нередко — и допоздна — бродили с ней по городу. Так повелось почти с первых же дней… Наташа показывала мне старую Москву — запутанные переулки, глухие дворики, обветшалые, расписные особняки и церквушки — и удивлялась: как это я смог так основательно все позабыть? А ведь я, по сути дела, никогда и не знал хорошо Москвы; раннее мое детство прошло в дачном поселке, затем началась война, и стало не до прогулок. Ну, а после мне выпали иные пути… И теперь я, бродя по Москве, испытывал двойную радость. Радость узнавания, новизны — и щемящее, странное, какое-то восторженное, почти религиозное чувство близости к этой девочке. Мне было радостно — до дрожи, до головокружения — ощущать ее рядом, слышать запах ее, прикасаться к ней, как бы невзначай… И глядеть на нее, на этот профиль — с черной челочкой, чуть вздернутым носом и припухшей нижней губою, и ямочкой на щеке, и тугим завитком над ухом.

Как-то раз, утомясь от долгой ходьбы, мы завернули в крошечный, заросший сиренью, арбатский скверик. Спугнули в зарослях какую-то парочку. И с ходу заняли освободившуюся скамью. Я закурил, Наташа — с коротким вздохом — прижалась ко мне, прильнула плотно… И вот тут состоялся первый наш поцелуй.

— Ты знаешь, а я ведь — не умею, — прошептала она; нет, скорее дохнула, раскрыв теплые мягкие податливые свои губы. — Не знаю, как надо целоваться по-настоящему.

И я, обнимая ее, почувствовал, что я тоже — не умею. Не знаю, как надо… Я словно бы сразу разучился, забыл. Забыл, несмотря на весь мой опыт и знание женщин… Но очевидно здесь, сейчас, происходило нечто совсем другое.

— Тебе, наверно, смешно, — продолжала она прерывистым шепотком, — но я еще ни с кем вот так — всерьез…

— Ни с кем? — прищурился я недоверчиво, — почему? Ведь есть же, наверное, знакомые ребята?

— Разумеется, — усмехнулась она. — Ребят полно. Но как-то так все получалось…

— А что ты, кстати, нашла во мне? Лично — во мне?

— Не знаю. Просто — ты не похож на других.

Наташа умолкла, и снова я ощутил теплоту ее дыхания и влажный, скользкий холодок зубов… Внезапно она спросила — быстро глянув на меня из-под пушистых ресниц:

— Послушай-ка. А ты — убивал?

— Да как тебе сказать. — Вопрос удивил меня, озадачил. И я растерялся на миг. — Мне как-то непонятно — зачем это тебе?

— Но все же, — интересно! Скажи, скажи: это случалось?

— Ну, если хочешь, — нехотя кивнул я. — Бывало… Случалось… Я ведь всю жизнь свою, в общем — то, прожил — как на войне. Но я никогда не трогал безоружных, беспомощных. Никогда — запомни! Если уж и случалось, то только с врагами. С настоящими врагами. С теми, кто сами за мной охотились. А таких щадить нельзя — это старая солдатская заповедь. Ну, и вот…

— Ну, и вот тебе объяснение, — сказала она сейчас же. — Ты спрашиваешь: что я нашла в тебе?.. Почему?.. Потому что ты — такой. И я тебе верю. Хоть папа и говорит…

— А что он говорит? — насторожился я.

— Да пустяки, — стесненно сказала она. — Просто — что ты, мол, человек опасный… Но я же вижу, понимаю. Сколько тебе, наверное, пришлось пережить и выстрадать!

Вернулись мы на сей раз позже обычного. И стоя на лестничной площадке, нашаривая ключ, я проговорил, с тоскою глядя на нее:

— Черт возьми, что за жизнь у нас нелепая! Проводим время на улице, на стороне, а дома каждый сидит взаперти, отдельно… Под замком — как в тюрьме! Слушай, милая, приходи ко мне нынче ночью. Или давай, я сам — к тебе…

— Что ты, что ты, — испуганно затрясла она головой, — как можно!

— Но почему? Если ты меня действительно любишь… Двери-то наши — рядом.

— А про папу ты забыл? Он же ведь не спит.

— Как не спит? Хотя — да… Я тоже как-то заметил. У него что же, манера такая? Он, может, болен?

— Да нет, — сказала Наташа, — это у него недавно началось. С тех пор, как ты появился.

— Значит все — из-за меня?

— Ну, да. Как ты не понимаешь!

— Но чего он боится-то?

— Да вот именно этого… — Ресницы ее дрогнули, на щеки взошел медленный румянец. — Того, о чем ты только что говорил… Папа тоже ведь не дурак! И он теперь специально не спит — следит за нами. Караулит каждую ночь! А днем — отсыпается. Из-за этого он и на службу перестал ходить; взял внеочередной отпуск за свой счет…

Разговор этот велся глухо, на полутонах. Покосившись на дверь, Наташа поморщилась. И потом — просяще, поспешно, ласково:

— Знаешь, — сказала в половину голоса, — мне и сейчас не хочется, чтобы нас видели вместе. Все-таки — поздно! Сделаем так: я войду, а ты покури тут, побудь. И погодя — через полчасика… Ладно?

Обстоятельства эти вскоре стали известны и моей матери, и однажды, при встрече, она спросила меня:

— Что у тебя происходит с Наташей?

— Да ничего особенного, — пожал я плечами, — дружим… гуляем…

— Смотри! — Она погрозила пальцем. — Не испорть девочку. Наташка ведь еще маленькая, глупая, еще даже школу не кончила.

— Я вовсе не собираюсь ее портить, — возразил я, смутясь и, одновременно, раздражаясь. — С чего ты это взяла?

И потом — потянувшись за папиросами:

— А кстати, сколько же ей лет?

— Семнадцатый пошел…

— Ну, не такая уж и маленькая, — пробормотал я, закуривая.

— Но все же — еще несовершеннолетняя, учти, — сказала строго мать. — Тут ты можешь нарваться на историю… А тебе только этого не хватает! Почему ты всегда ищешь сложности?

— Ничего я не ищу, — отмахнулся я. — И вообще, кто тебе сказал — Ягудас?

— Да, — кивнула она. — Звонил на днях. Он беспокоится. Боится тебя… А я теперь тоже боюсь — за тебя самого!

— Что это вы все такие напуганные? — сказал я. — Не пойму. В чем, собственно, дело? Ну, есть девочка… Неиспорченная, кстати! И у нас с ней — хорошая дружба. Скорее даже — любовь… Да, да, любовь!

— Любовь под одной крышей, — сказала, поднимая брови, мать.

— А хотя бы. Какая разница? Если все у нас с ней пойдет хорошо, и если я, в дальнейшем, развернусь, устроюсь…

— А как у тебя вообще дела, — перебила она меня. — Есть какие-нибудь новости?

— Да пока никаких, — признался я нехотя, — но с другой стороны, это понятно. Я ведь только еще начинаю: разношу по редакциям стихи, знакомлюсь со средой. В моем деле очень важны творческие контакты, — надеюсь, ты понимаешь? Ну, вот… А на это требуется время.

— Между прочим — о контактах, — сказала она быстро. — Чуть не забыла… Прости! Я недавно разговаривала — знаешь с кем? С Василием Казиным. Есть такой поэт.

— Ну, как же, — Казин! Поэт знаменитый! И если не ошибаюсь, он знал когда-то отца?

— Они вместе начинали, — пояснила мать, — еще в период «Кузницы». И вообще дружили. Ах, тогда веселая была пора! Казин бывал у нас, даже ухаживал за мной…

— Ага! — Я прищурился усмешливо. — Интересно.

— Так вот, он будет рад с тобой повидаться. Узнал, что ты — пишешь, и заинтересовался. Я дала ему телефон и адрес. Но что ты все ухмыляешься?

— Просто так, — сказал я, — без задних мыслей. Но, конечно, подумал кое о чем… Подумал…

— О чем же? — спросила она подозрительно.

— Да хотя бы о том, как несправедливо все устроено. В сущности, каждый ведь — грешит, позволяет себе, что хочет. Но почему — то позволяет именно — себе, а не другим! Другим — нет… Тут сразу же начинаются проповеди.

— Но при чем здесь Казин? — спросила мать растерянно и словно бы смущенно. — Если ты полагаешь…

— Я вовсе не о нем, — сказал я, — и не о тебе… Я — в принципе! Ведь что сейчас творится? Все почему — то восстали против нашей любви и все в ней видят только плохое. А на наши чувства всем, в сущности, плевать! Почему? Может, потому, что каждый судит по себе? Взять хотя бы того же Ягудаса… Он что, по-твоему, святой?

— Да уж нет, — усмехнулась она, — никак. После развода с Наташиной матерью у него было много историй. Доходило даже до скандалов… Я кое-что знаю, все-таки — соседи.

— Ну, вот. А тут он — видишь ли — против!

— Что ж, он отец. И, согласись, имеет резон…

— А-а-а, резон, — запальчиво возразил я. — Какой резон? А впрочем, конечно. У него есть какие-то свои расчеты… Может, он мечтает о другой партии для Наташки… Словом, я его лично не устраиваю, понимаешь — лично!

И затянувшись, закутавшись в дым, я погодя, спросил — заглядывая ей в лицо:

— Ну, ладно, он — это дело особое… Но ты-то, ты — то чего боишься — а? Скажи!

— Ах, не знаю, сказала она, отводя и пряча взгляд. — Достаточно того, что Наташа — из этой фамилии, из этой среды… Не связывайся ты с ними, ради Бога! — Она как-то вдруг посерьезнела, погрустнела, завяла. — Во всяком случае, я предвижу неприятности… И если Ягудас против, как ее отец, то я тоже против — и очень! — как твоя мать.

* * *

В тот же вечер ко мне в комнату заглянула Наташа. Я обрадовался — и удивился. Этого почти не случалось; за время нашего знакомства (а прошел уже месяц) она была у меня дважды — и то лишь украдкою, второпях…

— Папу вызвали в министерство, — сообщила она, — какое-то у них там совещание, что ли. Он не хотел, отнекивался, но — пришлось… Так что мы теперь вольные птицы!

— А когда он вернется? — задал я классический вопрос.

Я в этот момент как раз работал, отшлифовывал стихотворение (еще теплое, недавно только родившееся и, по-моему, лучшее изо всего, что я написал в ту пору.) Стихотворение было суровое и слегка печальное, о прощании с юностью, о возвращении в Москву после долгих странствий… Я сидел, ссутулясь, за столом, — взлохмаченный, обложенный рукописями. Наташа, подойдя, сказала.

— Чего нам думать? Когда вернется — тогда вернется… Плевать! — Она скользнула пальцами по моей шевелюре. — Сейчас мы, во всяком случае, одни.

И легко — как-то мягко, по кошачьи — уселась на край стола.

Она была в коротком халатике, без чулок; вся свежая, пахнущая молодостью. Я посмотрел на ее колено — круглое, блестящее, облитое крепким ровным загаром… И отложил карандаш.

— Ты, может, занят? — спросила она. — Я тебе не мешаю?

— Нет, милая, — сказал я поспешно. — Наоборот! И положил на колено ей руку. Вернее — не на колено, а выше… В том месте, где рука теперь лежала, как раз кончалась область загара, а дальше открывалась чистейшая, незапятнанная, прохладная белизна…

Она завозилась, устраиваясь поудобнее. Отодвинула бумаги. И оттуда, из-под них, выглянула вдруг ребристая рукоятка ножа.

— Ого! — сказала она. И медленно, опасливо вытащила широкий, чуть изогнутый, финский нож. Оружие!

— Да какое оружие, — поморщился я. — Так, финячок, игрушка… Старая память…

— Откуда это у тебя?

— С севера.

Я осторожно отобрал у Наташи ножик (кривое лезвие его коротко вспыхнуло синеватым холодным огнем) и небрежно бросил в ящик стола.

— Но для чего ты его держишь здесь? — спросила она.

— Просто так, — сказал я, — карандаши точить…

— А ты пишешь только карандашами?

— Да. Как видишь.

— А почему не пером — как все прочие?

— Ну что ты заладила: зачем, да почему? — сказал я, поднимаясь и привлекая ее к себе, и снова — от запаха ее кожи, от ее тепла, — как бы хмелея, чувствуя знакомое головокружение. — Прямо, как в деревенском клубе — вечер вопросов и ответов… Поговорим о чем-нибудь другом! И… Давай-ка пересядем.

Я оглянулся на диван.

— Здесь же — неудобно… Пойдем туда!

— Нет, нет. — Она опустила голову, затрясла подбородком. — Не надо. Лучше — здесь.

— Но почему? Почему?

— Ну, вот, ты тоже — заладил, — сказала Наташа, передразнивая меня. — как в деревенском клубе… — Она подняла смеющееся, смущенное, густо зардевшееся лицо. — Поговорим-ка о другом…

— Все же я не понимаю, — пробормотал я досадливо. И осекся. Вспомнил: "Смотри, не испорть девочку!" И сказал — пересохшими губами: — Впрочем, ладно, как хочешь… Раз ты такая пугливая… Давай, черт возьми — о другом! Так даже лучше.

— Вовсе я не пугливая, — сейчас же сказала Наташа.

Во все время этого разговора, она сидела на краешке стола; теперь слезла. Оправила халатик. Перебросила через плечо косу. И затем — искоса, исподлобья — глядя на меня:

— Ты, что ли, обиделся?

— Да нет, не то чтобы… — замялся я, — так, вообще…

— Обиделся, — низким медленным голосом проговорила Наташа. — Я же вижу!

И отступя к дивану — уселась там. Подобрала ноги. Вздохнула коротко.

— Я не боюсь… Но — зачем спешить? Все ведь у нас впереди, правда?

— Что ж, правда, — проговорил я, задыхаясь. — Конечно… Спешить зачем?

И тяжело ступая, пошел на нее.

Я что-то еще говорил, лопотал невнятно, но уже не соображал — что, и не слышал себя, оглушаемый тугими, неровными толчками сердца. И я не видел уже ничего — только цветастый, распахнутый на груди, Наташин халатик. И круглые, медоватого цвета, ее колени — обнаженные, сжатые, ждущие…

И в тот момент, когда я приблизился к ним, склонился над ними, — откуда — то издалека, снаружи, с лестничной площадки, донесся гул и железный дребезг. Наташа встрепенулась, напряглась.

Спустя секунду там — на площадке — резко щелкнула дверца лифта, затопали шаги.

— Папа! — воскликнула она шепотом. — Пусти! — И оттолкнув меня, вскочила стремительно; ее словно сдуло ветром… И — все! Я остался один.

* * *

Я начал эту главу, желая как бы воскресить мою первую, настоящую любовь, — невольно стремясь докричаться до нее, вернуть ее, позвать обратно… И вот — дозвался. Вернул.

А теперь, признаться, как-то даже и сам не рад.

Воскресли, ожили, не одни лишь лирические, радостные картины, нет — вместе с ними вернулась и боль, и печаль…

Мы часто забываем о том, как сильна и трагична власть воспоминаний! Прошлое, — даже преобразованное, измененное временем, — все равно ведь неподвластно нам. Иногда наша память, воскреснув, напоминает джина, выпущенного из бутылки; джина, который только и умеет, что отворять призрачные дворцы, или разрушать все до самого основания.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.