Глава 11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

В марте 1947 года, после трагической смерти мужа, Александра Афиногенова, Дженни Марлинг, которая была связующим звеном между советскими властями и иностранными корреспондентами, получила разрешение уехать с детьми, Джой и Александрой (Сандрой), домой в Лос-Анджелес. Они отплыли из Одессы в Нью-Йорк, а оттуда долетели до Калифорнии. В самолете Дженни впервые говорила с дочками по-английски. Они поселились в Голливуде, рядом с матерью Дженни и дядей, работавшим на студии Диснея. Однако Дженни так и не смогла приспособиться к американской жизни и уже полгода спустя снова засобиралась в Москву. Когда одиннадцатилетняя Джой и шестилетняя Александра спросили, почему они возвращаются, Дженни ответила: «Потому что там похоронен ваш отец и мой муж»[461]. В августе 1948 года она отправила в Советский Союз все свои вещи, в том числе новый «бьюик». После прибытия в Одессу Дженни планировала проделать путь в одиннадцать тысяч километров на машине.

Одесса была уже в пределах видимости, когда на теплоходе вспыхнул пожар. Теплоход был построен в Германии, но по репарации его передали СССР в Черноморское морское пароходство. Здесь он получил новое название – «Победа». Позже был произведен осмотр теплохода, и выяснилось, что пожар начался в кладовой, где лежали пленки с фильмами и патефонными пластинками. Часть фильмов была упакована в жестяные коробки, а часть, предназначенная к перемотке, лежала на столе в открытом виде. При перемотке на ручном станке лента заискрила и вспыхнула. Пламя охватило кладовую, вспыхнула одежда на матросе, который занимался перемоткой. Огонь стремительно распространялся по ковровым дорожкам в коридорах, вскоре загорелись фанерные переборки кают. По вентиляции пламя добралось до кают команды, румпельного отделения и радиорубки. Радист спасся, выпрыгнув из рубки через иллюминатор. При этом сигнал SOS он передать не успел. Позже и радист и киномеханик были признаны виновными в ненадлежащем исполнении должностных обязанностей и приговорены к каторжным работам. Обе дочери Дженни остались живы – Джой читала где-то на палубе, Александра играла в коридоре с другой девочкой. В последний раз она видела мать сквозь высокую стену огня.

Опекунство над девочками получила бабушка по отцовской линии, которая жила в писательском доме в Лаврушинском переулке. Из Калифорнии дочери Дженни получили фотографию, которую прислала им вторая бабушка, мать Дженни. Фотография была сделана перед самым отъездом в Москву: девочки с мамой, загорелые, в белых платьях, стоят рядом с «бьюиком». На обратной стороне была подпись: «Любимые, помните? Ваша машина и мой гараж. Здесь видно и меня – вот я стою на веранде и плачу. Сохраните эту фотографию навечно»[462].

Даже если бы Дженни осталась жива, ей все равно грозила бы опасность. Александр Фадеев, сильно пьющий генеральный секретарь Союза писателей, в состоянии опьянения проговорился, что видел ее имя в списке подлежавших аресту. Александра считает, что ее мать ожидала чего-то подобного. С теплохода «Победа» она отправила телеграмму свекрови, давая понять, что в скором времени той придется взять на себя заботу о внучках. Позже Александра узнала, что их теплоход вышел из Нью-Йорка на четыре часа позже, потому что таможенники обыскивали багаж Дженни.

Дженни погибла 1 сентября 1948 года; ей было 43 года. Перед самым отъездом в Соединенные Штаты она виделась с Линой. Виделась Лина и с Анн-Мари вскоре после того, как та получила долгожданное известие о том, что может ехать во Францию и вернуться к прежней жизни. Трудно найти двух женщин с более разными судьбами, и совсем иная судьба постигла Лину. Как и они, Лина пыталась вернуться на Запад, но 1 ноября 1948 года была отправлена в чистилище ГУЛАГа.

У американских, британских и французских подданных, переехавших в Советский Союз и вскоре понявших, что назад пути нет, наконец появился шанс. В послевоенный период – особенно 1946 и 1947 годы – дипломатические отношения между странами наладились и, казалось, можно было воспользоваться этой возможностью, чтобы покинуть СССР. Но в 1947 году, в год своего пятидесятилетия, Лина поняла, что время работает против нее; у Лины были серьезные основания опасаться, что, если в ближайшее время она не добьется разрешения на выезд из страны, ее арестуют. У Лины оставалось два пути: или зарубежные знакомые придут на помощь и спасут ее, или из-за них она сядет в тюрьму. По словам Фредерика Рейнхардта, первого секретаря американского посольства, в 1948 году «фактически все русские в Москве, вхожие в посольские круги, были арестованы и пропали из поля зрения. Это касалось и русских учителей иностранного языка, и тех, кто, по-видимому, раньше имел официальное разрешение на общение с иностранцами»[463].

Лина наверняка опасалась за свою судьбу, но Дженни и Анн-Мари видели, что со временем она начала действовать все более и более смело. Лина беспокоилась за сыновей; в Москве она стала более заботливой матерью, чем в Париже, когда мальчики были маленькими. Лина боялась, что так и не успеет увидеться с матерью. Добиваясь разрешения на выезд, Лина использовала все возможные предлоги, вплоть до слабого здоровья детей. После перенесенного туберкулеза Святослав часто простужался, в левом легком осталось отверстие. Сергей обещал помочь, но, похоже, не предпринимал никаких действий, и все ее обращения были тщетны.

Ольга Кодина осталась во Франции и затаив дыхание ожидала редких вестей от дочери. Она жила в скромной квартире – две комнаты с балконом, выходящим в парк, – в Озуар-ла-Феррье, небольшом городе к юго-востоку от Парижа. Ольга жила на пособие, о котором Сергей договорился через парижское издательство Editions Russe de Musique. Парижским отделением управлял Габриэль Пайчадзе, человек, которому Сергей всегда доверял. По просьбе Сергея Пайчадзе платил Ольге скромную пенсию из авторских гонораров Прокофьева.

Ольга часто писала дочери, но большинство писем не доходило до Лины. Она прочла их годы спустя, уже после смерти матери. Кроме дочери, Ольга писала Пайчадзе и его жене Вере – в коротких записках она благодарила их за финансовую помощь и за беспокойство о ее здоровье. В письмах Пайчадзе она все чаще писала о том, что очень волнуется за Лину. Во время войны тревоги переросли в мучительное беспокойство. Ни мать, ни дочь не могли связаться друг с другом. После войны Лина и Ольга обменивались письмами через французское посольство или знакомых, но это удавалось нечасто. Пайчадзе обратился ко всем знакомым в Москве, включая, возможно, и самого Сергея. Он старался что-нибудь узнать о Лине, надеясь хоть немного успокоить мать. Но в какой-то момент он уже не смог сообщить Ольге никакой информации.

Ольга очень смутно представляла себе жизнь в сталинской России, и об этом свидетельствуют ее письма Пайчадзе. К примеру, 5 сентября 1946 года она написала: «Что касается Л.И. – Лины Ивановны – не особенно надеюсь, что она приедет, однако три недели назад получила от нее телеграмму: Esperons te rejoindre courant automne. Soignes-toi («Надеемся приехать к тебе осенью. Береги себя»). Теперь не так сложно получить разрешение на выезд. Ей мог бы помочь С.С. – Прокофьев – у него теперь новый влиятельный родственник. Странно, что Лина не использует эту возможность, и как замечательно, что ее с детьми не выселили из квартиры. Я слышала, что дети сердятся на отца. Много лет назад, когда Святославу было 2 года, художник Александр Бенуа сказал, что «этот ребенок» – лучшее творение Сергея»[464].

Говоря о «новом родственнике», Ольга имела в виду отца Миры, Абрама Мендельсона. Ольга решила, что, будучи экономистом и занимая видное положение, он обладает большим политическим влиянием. Как и его жена, Абрам был убежденным коммунистом и потратил много труда, чтобы добиться доверия властей и построить карьеру. Дело в том, что в юности Абрам состоял в антибольшевистской коммунистической партии Бунд. Именно поэтому он старался держаться от Лины подальше. Ему бы и в голову не пришло помогать ей в получении выездной визы – даже если бы Мира, по понятным причинам, попросила его об этом.

3 января 1947 года Лина отправила матери телеграмму, в которой поздравила ее с Новым годом и выразила надежду, что весной они встретятся во Франции. Embrassons, souhaitons bonne annee, esperons ce printemps nous verra ensemble chez toi («Обнимаем. Желаем хорошего года. Надеемся весной все встретиться у тебя»)[465]. Но надежды не оправдались, и Лина вдруг замолчала. Когда летом им удалось обменяться письмами, здоровье Ольги резко ухудшилось, и Лина начала бояться, что уже никогда не увидится с матерью.

Ольга изнывала от беспокойства, не получая от дочери новостей. Об аресте Лины она узнала только по слухам. В последнем письме чете Пайчадзе, датированном 8 марта 1949 года, Ольга гневно обвиняет их в том, что они скрывают от нее правду. Неожиданно она задала вопрос об отношениях Лины со Станиславом Жюльеном: «У Вас нет известий от С. Ж., который просил, чтобы я писала ему в город, в котором он живет, только на абонентский ящик № 622? Я по-прежнему не верю, что никто не знал об их отношениях…» Ольга поверила неправдоподобному слуху, будто кому-то удалось повидать Лину в Лефортовской тюрьме: «Разве Ваша знакомая, которая виделась с ней в августе прошлого года, не может опять сходить к ней? Расскажите мне все, прошу Вас!»[466]

Но на самом деле в августе никто с Линой не виделся. Ольга так и не узнала, что стало с дочерью, а Лина не узнает, что случилось с матерью.

Все попытки получить выездную визу были напрасны. Святослав, видя отчаяние матери, в середине августа написал отцу суровое письмо. Впрочем, начал он вполне мирно, рассказав о летнем отдыхе на Финском заливе на курорте Терийоки, аннексированном советскими войсками в 1944 году. Святослав поделился впечатлениями от ленинградских музеев. В городе на Неве он побывал в четвертый раз, но первые две поездки не помнил, поскольку был слишком мал. Потом Святослав рассказал о своем все еще слабом здоровье, сообщил, что хочет получить водительские права, и написал о приближающихся экзаменах в архитектурном институте.

Святослав намекнул, что желает создать свою семью и, рискуя обидеть отца, многозначительно прибавил – «если у меня будут свои дети, надеюсь, они получат больше тепла», – их с братом постоянно занятый собственными делами отец вниманием не баловал[467]. Мать, сообщил Святослав, провела лето в Москве. Здоровье ее оставляет желать лучшего, да и состояние духа остается угнетенным, ведь «здоровье бабушки резко ухудшилось, а в ее возрасте, учитывая, через что ей пришлось пройти, я думаю, что это конец»[468]. Взывая к совести отца, Святослав напомнил ему о последствиях ухода из семьи. «За прошедшие несколько лет маме пришлось столкнуться со многими трудностями, и все эти трудные, страшные годы они с бабушкой мечтали увидеться снова, хотя бы в последний раз»[469]. В последнем письме Ольги дочери и внукам столько горя, что Святослав едва сдерживал слезы, читая его. «Как было бы хорошо, если бы ты помог маме, – пишет он отцу. – Тебе это, похоже, не составит труда, для тебя это, по крайней мере, намного проще, чем для бедной мамы, которая безуспешно боролась на протяжении долгого времени, расходуя силы и нервы. Я бы с радостью помог ей, если бы только мог»[470].

Но Сергей не помог Лине получить выездную визу – впрочем, скорее всего, он был не в состоянии это сделать. Его вмешательство, вопреки мнению Святослава, только ухудшило бы их жизнь, к тому же в то время Прокофьев сам находился в опасном положении. При Сталине известные творческие деятели то получали похвалы, то подвергались гонениям. Иногда они сами не понимали, почему их удача так резко переменилась. Непостоянство культурной политики рушило карьеры. Играли свою роль споры между организациями, разногласия с членами правительства и, конечно, личное соперничество. Власть режима была абсолютной, поскольку не соблюдала ни правил, ни закономерностей. В том, что в 1948 году положение Прокофьева резко изменилось, были виноваты не идеологические соображения, а бюрократическая борьба и финансовые проблемы.

В 1938 году Сергей заслужил благосклонность советского дипломата Потемкина, народного комиссара обороны Ворошилова и других высокопоставленных представителей власти, но десять лет спустя это не помогло ему сохранить высокое положение. 10 февраля 1948 года было опубликовано постановление Центрального комитета, которое объявляло оперу малоизвестного композитора Вано Мурадели «Великая дружба» «порочным антихудожественным произведением». Однако в последних абзацах стало ясно, что истинная цель судьбоносного постановления – критика советской музыкальной элиты и тех, кто оказывает ей поддержку. Прокофьев, Шостакович, Мясковский и еще несколько известных композиторов были названы представителями антинародного формалистического направления. Подпав под влияние модернистических тенденций, они отпугивают собственных слушателей и отказываются от понятных и доступных форм в пользу сомнительных абстракций. Во время войны всем этим композиторам расточали похвалы, однако Центральный комитет неожиданно дал произведениям иное толкование, объявив их упадническими.

Советских композиторов и раньше сбрасывали с пьедестала, но до этого Сергею удавалось избегать публичной отповеди. Но теперь он оказался в центре скандала. Давний покровитель, помощник и друг Сергея, занимавший высокий пост в Союзе композиторов, Левон Атовмян, в 1946 году предоставил ему огромную беспроцентную ссуду на покупку дачи на Николиной Горе. Ревизии, проведенные в Союзе, выявили эту и другие непозволительные ссуды и выплаты, и Атовмян лишился работы, чудом избежав тюрьмы. 150-тысячную ссуду следовало возместить полностью, но у Сергея не было таких денег; после 10 февраля он лишился почти всех источников дохода. Некоторые сочинения Прокофьева были запрещены, несмотря на то что до 1948 года их всячески восхваляли. Мало того, со сцены исчезли даже те произведения, которые не были запрещены. В последнем письме Пайчадзе Ольга жаловалась, что Сергей стал «ужасно скупым» по отношению к семье. Но в то время у него самого не было денег[471].

Сергей обращался в Союз композиторов с почтительными письмами, в которых извинялся за допущенные ошибки, но все напрасно. Председатель Союза композиторов Тихон Хренников не хотел прощать композитора, хотя, возможно, это зависело не от него. Вслед за этим на Сергея обрушился новый удар. Советский режиссер Сергей Эйзенштейн умер на следующий день после опубликования постановления. Ему было всего 50 лет, и он должен был закончить вторую серию фильма «Иван Грозный», над которым работал во время войны вместе с Сергеем. Вторая серия была отправлена на доработку лично Сталиным. Сохранилась пленка, на которую снято прощание с Эйзенштейном. На ней можно увидеть Сергея с бледным, напряженным лицом.

Ушли годы на то, чтобы оправиться от финансовых последствий постигшего Прокофьева удара, но здоровье его так и не восстановилось. Оставшиеся пять лет жизни он почти не выходил из больниц и санаториев. Возможно, самый выдающийся музыкальный гений XX века был вынужден опуститься до мелких заказов, создавая произведения, не вдохновлявшие ни автора, ни слушателей. Особенно ярким примером творческой неудачи была опера «Повесть о настоящем человеке», о летчике, потерявшем в бою с немцами обе ноги, но вернувшемся в строй, чтобы снова воевать с врагами. Лина подозревала, что автор сюжета Мира, и в результате получилась оскорбительная пародия на реальный случай. Однако проект был поддержан Комитетом по делам искусств. Мира увлеченно работала над либретто и придумала сцену, в которой выздоравливающий герой танцует на протезах румбу. Сергей был слишком нездоров, чтобы предпринимать ответственные шаги сам, и полагался на движимых личными интересами знакомых – включая разжалованного Атовмяна. В начале 1950-х для него стало нормой повторное использование и переделывание старых произведений.

Все то время рядом с ним была преданная Мира. 13 января 1948 года она стала его женой. Произошло это благодаря неслыханному и возмутительному решению. 22 ноября 1947 года Сергей подал заявление в ЗАГС Свердловского района с просьбой развести его с Линой. Сергей давно отказался от мысли вернуться в семью, хотя Лина продолжала надеяться. Она по-прежнему любила его. Ее отношения с другими мужчинами оставались платоническими. Лина просто надеялась, что кто-нибудь из этих мужчин поможет ей уехать из Советского Союза, на время или навсегда.

К удивлению Сергея, заявления о разводе не потребовалось. 27 ноября суд признал недействительным брак, заключенный в октябре 1923 года в ратуше Этталя, поскольку он не был зарегистрирован представителями Советского Союза. Брак лишился законной силы, как только они переехали в Москву. Это было редкое даже для сталинского правосудия нарушение закона. После смерти Сталина этот случай стал хрестоматийным в Советском Союзе и приводился в качестве возмутительного примера попрания всех норм юриспруденции. Во-первых, в документе указывалось, что брак был заключен не в 1923-м, а 1918 году, то есть до того, как Сергей уехал из России в Соединенные Штаты и познакомился с Линой. Во-вторых, утверждалось, что на момент вступления в брак и жених и невеста были советскими гражданами. О статусе двоих сыновей Прокофьевых даже не упоминалось.

Сергей примирился с абсурдным решением – возможно, потому, что оно давало ему желанную свободу и возможность жениться вторично. Меньше чем через два месяца после постановления суда, признавшего первый брак недействительным, Сергей, не поставив в известность Лину, взял в жены Миру. Спустя несколько недель Лине позвонят, чтобы она вышла на улицу за пакетом, затолкают в машину и отвезут на допрос на Лубянку.

Ольга ничего не знала об аресте дочери 20 февраля 1948 года, но предчувствовала недоброе. «С «ней» случилось что-то страшное? – спросила она у Габриэля и Веры Пайчадзе спустя четыре месяца после исчезновения дочери. – Я думаю, «она» на индексе – попала в список как иностранка?»[472] Ольга не называет Лину по имени, опасаясь последствий. Даже в посланиях ближайшим друзьям в Париж она боится написать лишнее. В августе 1948 года Ольга написала письмо Анн-Мари в надежде получить хоть какие-нибудь известия о дочери. В письме она высказывает робкую надежду на помощь со стороны Андрея Вышинского, прокурора СССР, который в то время находился в Париже. «Он, наверное, знает ее; может, есть возможность подойти к нему и спросить, где она, что с ней?»[473] Но продиктованная отчаянием просьба была бессмысленна, ведь Вышинский был печально известен своей причастностью к сталинским чисткам.

После ареста Лины в квартире раздался звонок. Святослав с Олегом открыли дверь. На пороге стояли три офицера МГБ: майор Г. А. Трифонов, капитан Н. Ф. Ковцов и лейтенант А. П. Бобров. Матери нет дома, сказали мальчики. Офицеры ответили, что знают об этом, поскольку они только что посадили Лину в машину, поехавшую на Лубянку. Начался обыск, опись вещей и изъятие предположительных вещественных доказательств. Обыск проводился в присутствии перепуганных сыновей Лины и помощника управдома, В. Я. Егорова, который с большей энергией и охотой исполнял обязанности осведомителя, нежели свои прямые обязанности. Среди изъятых вещей был рояль Сергея August Forster, пишущие машинки Smith Corona и Underwood, швейная машинка Singer, серебряный чайный сервиз, 86-томный «Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона», 286 книг на иностранных языках, 68 журналов и огромное количество навсегда утраченных фотографий и документов.

Святослав вздрогнул, когда грабители обнаружили его коллекцию открыток с советскими лидерами. «Я давно собирал эти открытки и по неосмотрительности не понимал, что необходимо время от времени уничтожать те, на которых изображены репрессированные. Во время обыска один из офицеров нашел открытку с фотографией врага народа. Он отложил ее в сторону, чтобы подшить в дело. Я попытался протестовать: «Я купил их все вместе, в магазине они продавались комплектом»[474].

Обыск не имел никакого отношения к поиску улик. Фактически квартира была ограблена, ее содержимое изъято в соответствии со «специальным распоряжением» для «передачи в МГБ СССР»[475]. Украли украшения Лины, брошки, кольца, браслеты и часы. Все украшения были из золота, но в четырехстраничном перечне в четырех копиях они фигурировали как изделия из «желтого металла»[476]. То же самое относилось к серебряным столовым приборам – ножам, вилкам и ложкам, занесенным в список как металлические.

Самой большой потерей были рояль и драгоценная картина маслом, написанная художницей Серебряного века Натальей Гончаровой. На полотне были изображены изумительные белые цветы. Сергей и Лина познакомились с Натальей Гончаровой в Париже, когда она работала над декорациями для «Русского балета». Остальные картины, в том числе большой портрет Лины, остались в квартире; видимо, раздражительная женщина-офицер, появившаяся в тот вечер ближе к концу обыска, решила, что они не в ее вкусе. Однако картина Гончаровой ей понравилась. Она внимательно осматривала квартиру, когда ее тяжелый взгляд остановился на небольшой перламутровой иконе. «Дайте ее мне, а в опись не вносите»[477]. Она завернула икону в тряпку, сунула под мышку и вышла из квартиры. Грабеж закончился укладыванием в мешки семейной коллекции пластинок: 17 альбомов советских пластинок и 147 иностранных – включая оригиналы записей фортепианных произведений Сергея и выступлений Дюка Эллингтона, Бенни Гудмена и Рэя Нобла. Скрипач Юрий Жегалин вспоминал, как Прокофьев по его просьбе ставил пластинки с джазом во время вечеринки в квартире Прокофьевых в январе 1939 года. Мешки с пластинками оставили в квартире в опечатанной комнате, чтобы забрать в конце лета. Святослав сумел заменить некоторые зарубежные пластинки на стандартные советские – на семьдесят восемь оборотов, приобретенные на ближайшем рынке записи с частушками, купленные в магазине. Однако, когда пришло время забирать альбомы для услаждения слуха любящего джаз следователя или дознавателя, никто не заметил, что зарубежные записи заменили на обычные частушки. Некоторые из толстых, но хрупких пластинок на семьдесят восемь оборотов разбились, когда их тащили вниз по лестнице.

Только одна из изъятых вещей могла быть отнесена к антисоветским, идущим вразрез со сталинской социальной политикой. Она шла под номером 44: книга Мэри Бейкер Эдди «Наука и здоровье, с ключом к Священному Писанию», изданная в Бостоне в 1937 году. В описи название указано по-русски, хотя книга была на английском. Первое издание на русском языке вышло только в 1961 году. У Лины были и другие книги, связанные с Христианской наукой, но некоторые из них конфисковывать не стали. Например, сохранилась маленькая книжечка на хорошей бумаге, в обложке красного коммунистического цвета. Однако в ней о добре и зле рассуждала Мэри Бейкер Эдди, а ее идеи сильно отличались от сталинских. В книге, изданной в 1909 году, на английском и французском языках, содержались высказывания Мэри Бейкер Эдди о том, что «нет двери, куда может войти зло, и нет места для зла в разуме, заполненном добром»[478]. Книгу с размышлениями Эдди, похоже, не взяли, хотя одно ее название можно было интерпретировать как провокацию против Сталина: Ce que dit notre leader («Что говорит наш лидер»).

В квартире были и другие печатные издания подобного рода. Самой трогательной была открытка с детской молитвой, выпущенная в 1936 году в Соединенных Штатах последователями Христианской науки, Лина привезла ее с собой в Советский Союз. В открытке говорилось: «Отец-Мать-Господь, люби меня, храни меня, когда я сплю… направь меня по Твоему пути…»[479]

После обыска Святославу с Олегом разрешили жить в квартире, но закрыли две комнаты, где сложили вещи, которые намеревались забрать позже. Им позволили остаться до октября 1949 года, но потом прислали уведомление о выселении. В декабре 1949 года они переехали из квартиры номер 14 в квартиру номер 19, с третьего на шестой этаж в том же подъезде. В новой квартире, общей площадью 48 квадратных метров, было две комнаты, кухня, ванная и туалет.

Понадобилось три дня, чтобы перетащить мебель и вещи, которые не обменяли во время войны и не вынесли после обыска. Лифтер помочь отказался, и Святослав позвал самого сильного из своих институтских друзей. Предыдущий жилец, известный художник, график и карикатурист Михаил Куприянов, оставил квартиру совершенно пустой, если не считать сказочного рисунка, сделанного его дочерью на стеклянной вставке в массивной деревянной двери, ведущей на кухню. Святослав с другом таскали стулья и матрасы вверх по лестнице, а в бывшую квартиру Прокофьевых въехал обласканный властью лауреат Сталинских премий художник Николай Соколов. Новый хозяин устроил ремонт, переделав квартиру до неузнаваемости. Соколов стер все следы пребывания прежних жильцов. В 1950 году Святослав написал матери в тюрьму: «…так грустно, что наша № 14 полностью исчезла»[480].

В 1949 году Святослав успешно защитил диплом и окончил архитектурный институт, но долго не мог найти работу из-за ареста матери. В конечном счете он устроился на скучную должность чертежника, позже в научно-исследовательском институте занимался переводом статей по строительству и архитектуре с английского и французского языков. Святославу, его жене Надежде и Олегу потребовалось несколько месяцев, чтобы устроиться в новой тесной квартире. Лина считала дни рождения и Новый год семейными праздниками, и теперь, без нее, эти дни были особенно грустными.

В соответствии с постановлением МГБ об аресте номер 3939 Лина некоторое время содержалась на Лубянке, а затем была переведена в Лефортовскую тюрьму, где провела в общей сложности девять с половиной месяцев. В течение трех с половиной месяцев ее непрерывно вызывали на допросы или дознания. Лину привезли на Лубянку, сфотографировали в профиль и анфас, запечатлев пристальный взгляд ее черных глаз, смотревших непокорно, с вызовом. Худая старая женщина приказала ей раздеться, а затем отрезала все крючки, пуговицы и молнии со свитера и платья. Лине выдали дважды подписанные квитанции, в которых говорилось об изъятии обнаруженных в кошельке 29 рублей 95 копеек, советского паспорта, наручных часов и браслета[481].

Серийные номера и название фирм – изготовителей драгоценностей были внесены в опись точно так же, как вещи, изъятые из квартиры. На следующий день Лину опять тщательно обыскали и нашли 5 тысяч рублей, которые она сумела спрятать на себе во время первого досмотра. Деньги отобрали и вручили ей очередную квитанцию. У Лины была небольшая температура, однако ее заставили принять холодный душ. Лина помнила, что напор был очень маленький – вода едва шла, когда она пыталась вымыть голову мылом против вшей. Затем сняли отпечатки пальцев и запихнули в крошечную камеру с низким потолком, в которой не было даже стула, не говоря уже о кровати. Выпрямиться в полный рост было невозможно. Лина слышала, как звонит звонок, как фотографируют и обыскивают других заключенных. Почти все время Лина сидела в камере одна, но, когда накапливалось слишком много народу, к ней «подселяли» одного-двух человек, бросая дополнительные матрасы на пол. Первый обед в тюрьме состоял из кислого черного хлеба и кружки воды; позже ей дали тарелку «отвратительного» селедочного супа «цвета ржавчины».

Лина позвала охранника и сказала, что должна сообщить детям, что с ней случилось. Она несвязно пыталась объяснить, что скоро день рождения Святослава, ему исполняется 24 года, и она хотела отметить его по-особому. В ответ Лина услышала сухое и отрывистое: «Им сообщат»[482].

В поисках информации о пропавшей матери Святослав с Олегом обратились в учреждение, располагавшееся в старом замощенном переулке между улицей Горького и Лубянской площадью. Там им сообщили, что Лина переведена в Лефортовскую тюрьму на юго-востоке Москвы. На другой день Святослав и Олег сели на электричку и доехали до станции Перхушково. Автобусы не ходили, поэтому оставшиеся 14 километров до Николиной Горы они проделали пешком. Сыновья решили рассказать о случившемся отцу. Дверь открыла Мира, одетая в халат. Увидев Святослава с Олегом, испуганно отпрянула и, захлопнув дверь, побежала звать Сергея. Он вышел минут через пятнадцать, и сыновья сообщили ему, что произошло с матерью. Какое-то время они прохаживались по улице; Сергей задал пару вопросов; новость потрясла его, но он сам был в таком трудном положении, что не мог даже думать о том, чтобы попытаться помочь Лине. Мальчики обратились к Шостаковичу. Несмотря на то что Центральный комитет осудил композитора в постановлении от 10 февраля 1948 года, он имел влияние, будучи депутатом Верховного Совета СССР. Но дело попало в МГБ, и здесь он был бессилен.

Из-за постоянных массовых арестов структура МГБ разрослась до невероятных размеров. На допросы Лину возили на грузовике за город. Проходили они во временном, на скорую руку построенном здании. Через щелку в задней дверце грузовика Лина видела знакомые улицы рядом с домом, а когда ее высаживали из машины по прибытии на место назначения, слышала лай собак и краем глаза видела кур. На Лубянке ее допрашивали в разное время в помещениях, расположенных на четвертом и шестом этажах административного здания, смежного с тюрьмой. Допросы устраивали в длинных, узких комнатах с желтоватыми цементными полами и белыми или бледно-зелеными стенами. В каждом таком помещении был стол, маленькое зарешеченное окно, табурет и пара вентиляционных отверстий, чтобы хоть как-то развеять запах дезинфицируюших средств и человеческого страха. В некоторых комнатах были паркетные полы, оставшиеся с тех спокойных времен, когда в здании размещалось страховое общество «Россия».

Четверо допрашивавших ее мужчин были полуобразованными головорезами, ничего не знавшими о мире за пределами Советского Союза. Жили они в убогих квартирах на маленькую зарплату, добывая дополнительные средства к существованию при помощи взяток и вымогательства. Работники лагерей, куда позже отправится Лина, следили за физическим состоянием заключенных, поскольку те должны были выполнять производственные нормы, однако перед сотрудниками МГБ ставилась другая задача – выбивать из арестованных признания. При этом никто не торопился. Использовались разные методы, от побоев до инъекций «сыворотки правды». Постоянное повторение этих страшных действий притупляло восприятие палачей, они сами полностью не осознавали, что творят, как не понимали и того, что в любой момент рискуют оказаться на месте своих жертв. Достаточно было доноса от подчиненного или начальника; одна волна послевоенных репрессий следовала за другой.

Одного из мучителей Лины звали Петр Маликов. Он родился в 1901 году в крестьянской семье в деревне Красовка, с 1919 по 1923 год служил в армии. Затем вступил в рабочий профсоюз в Саратове. Там же в 1927 году был принят в коммунистическую партию большевиков. Обучал грамоте крестьянок из своей деревни, а позже преподавал и вел семинары по истории партии. Приехав в Москву, Маликов поселился в коммунальной квартире, надзирал за строителями и механиками и параллельно работал в агитационно-пропагандистском секторе партийного комитета научно-исследовательского института. Маликов помогал директору Московского авиационно-ремонтного завода увольнять подозрительных рабочих; тем же самым он занимался на Нижнетагильском металлургическом заводе. «Дисциплинированный и политически грамотный» Маликов был награжден несколькими орденами и медалями[483]. На фотографии в личном деле можно увидеть сорокалетнего мужчину – тонкогубого, с остекленевшим взглядом, в застегнутом на все пуговицы костюме, полосатом галстуке и белой рубашке. Приподнятая левая бровь придает лицу скептическое выражение; взгляд пронизывающий, пристальный.

Среди товарищей Маликова был Николай Кулешов, который пришел на службу в политическую полицию (ГПУ) в 1933 году, после нескольких лет работы на московском металлургическом заводе «Серп и молот». Во время войны он служил в Смерше (сокращение от «Смерть шпионам!») в Сталинграде и на Украинских фронтах. Он неплохо выполнял свои обязанности, но тяжелое детство непоправимым образом сказалось на его психике. Отец умер в 1917 или в 1918 году, когда ему было восемь или девять лет, и доведенная до нищеты мать отдала сына в приют. В биографии Кулешов указал, что у него нет ни братьев, ни сестер, в контакты с иностранцами ни разу не вступал и без колебаний готов выполнить любую порученную работу. На фотографии, датированной 1939 годом, Кулешов одет в форму сотрудника МГБ. Из-за стрижки ежиком он выглядит намного старше своих 30 лет. Лицо круглое, шея короткая и толстая. Кулешов производит впечатление человека более грубого и агрессивного, чем Маликов.

Вместе с другими двумя агентами они били Лину, оставляли в темноте, не давали спать, держали в холодном карцере, выворачивали руки и ноги и связывали их за спиной. Как-то Лину бросили в камеру, полную льда. Под этими немыслимыми пытками Лина призналась во всем, в чем ее обвиняли. В ее личном деле уже были подшиты доносы и сфабрикованные обвинения, но их авторы остались неизвестными. По всей вероятности, Миры среди них не было.

Лине были предъявлены обвинения по четырем статьям; первое – кража документа в Совинформбюро. Лина пыталась возразить, тщетно объясняя, что в ее обязанности переводчика не входила работа с секретными документами. Второе обвинение было связано с одним из многочисленных писем, которые она посылала за границу через доверенных лиц и посольства. Письмо было написано неким Шестопалом, инженером, мужем Сусанны Ротенберг, парижской подруги Лины, которая работала в Москве в «Союзинторгкино» (с 1945 года «Совэкспортфильм»). Организация занималась импортом и экспортом кинофильмов.

Лину обвиняли в том, что она пошла на сделку с иностранцами и в обмен на доставку письма адресату передала секретную информацию о заводе в городе Горьком. В письме Шостаковичу с просьбой разобраться в ее деле Лина подробно описала, в чем ее обвиняют, и рассказала о методах, используемых следователями. Сначала ее «расспросили» об отношениях с Шестопалом и его женой. Допросам подвергся и сам Шестопал, и в конце концов он «выдал» Лину. Затем следователи провели очную ставку, чтобы «разоблачить» ее. «Шестопал был в ужасном состоянии, его было не узнать, – рассказывала Лина, – он избегал смотреть мне в глаза. Наверняка он признался под пытками, что передал мне не только обычное письмо, адресованное жене, но и какую-то информацию о заводе в Горьком… Я прочла это письмо и не нашла в нем ничего подозрительного, иначе не стала бы передавать его. Я считала Шестопала приличным человеком и не могу понять, как он мог сочинить, что у нас с его женой «заговорщические связи». Его жена не была антисоветчицей, и моя дружба с ней, учитывая ее возраст, была сродни отношениям матери с дочерью, и ничем более. Следователь кричал на меня после очной ставки и сказал, что я трусиха, и это станет причиной моей гибели»[484].

Лина много раз «признавалась» следователю, что в 1940 году действительно передала письмо Шестопала, но это было обычное письмо, в нем не было никаких секретных данных. Она отдала письмо француженке по имени Фанни (Теофания) Чипмен, 35-летней жене Норриса Чипмена, сотрудника американского посольства в Москве в конце 1930-х. По просьбе Лины Фанни отвезла письмо Шестопала в Париж в 1940 году и убедилась, что Сусанна Ротенберг его получила. Но Лина знала, что отправка и получение любых писем через дипломатические каналы иностранных государств является достаточным основанием для обвинения в измене. Однако она призналась, что пользовалась этими каналами, объяснив, что, прежде чем передать письмо, прочла его и убедилась, что в нем нет никаких антисоветских высказываний и секретных сведений. Лина также призналась, что отправила посылку Фанни Чипмен в Париж через Фредерика Рейнхардта.

День за днем ей задавали одни и те же вопросы, и Лина чувствовала, что это делается для того, чтобы свести ее с ума. Но самым серьезным было обвинение в ее упорном желании покинуть Советский Союз, воспользовавшись помощью сотрудников посольств иностранных государств. Помимо Чипменов и Рейнхардтов, в поле зрения агентов попали Анна Холдкрофт из британского посольства и несколько штатных сотрудников французского посольства. Кроме того, Лина посещала японское посольство, и там ее тоже видели. За ней давно была установлена слежка, и в МГБ были известны даты и время большинства ее встреч с иностранными дипломатами.

Лина безуспешно пыталась убедить следователей, что просто хотела навестить живущую в Париже больную мать. Ее желание повидаться с Ольгой было истолковано как предлог для бегства из страны, но это, конечно, было не так. Обращаясь с просьбами разрешить ей съездить в Париж, Лина всегда объясняла, что обязательно вернется, поскольку в Москве остаются ее сыновья. И все время подчеркивала, что была такой же иностранкой в Советском Союзе, как и те люди, с которыми она дружила и общалась.

С Лубянки Лину перевели в Лефортовскую тюрьму, в камеру площадью четыре квадратных метра. Журналисты, описывающие тюрьму, рассказывают о трехэтажном здании в форме буквы «К» с желтыми кирпичными стенами и узкими лестницами. Одновременно там могли содержаться двести заключенных. Эти скудные описания только доказывают, как мало известно об этой тюрьме.

Историков лишали возможности изучать ее, и даже в музее истории района Лефортово о тюрьме нет никаких сведений. Жилой дом на Энергетической улице загораживает от проезжей части тюрьму, имеющую две проходные – одну со стороны Лефортовского Вала, вторую – с Энергетической улицы. К тюрьме примыкает Центральный институт авиационного моторостроения (ЦИАМ), который был создан в 1930 году по распоряжению Сталина[485]. Между жилыми домами и общежитием отметившего свое восьмидесятилетие института можно разглядеть толстую, покосившуюся внешнюю стену. И тюрьма, и территория общежития обнесены бетонным забором, над которым протянута в несколько рядов колючая проволока. Прожекторы и специальные металлические щиты призваны были скрыть все, что здесь происходило, даже звуки не доносились наружу.

Скудная информация о Лефортовской тюрьме взята из воспоминаний заключенных, попавших туда в 1930-1940-х годах и имевших счастье остаться в живых. Во время расстрелов и пыток по территории тюрьмы ездили трактора. Их шум и рев аэродинамической трубы ЦАГИ призваны были заглушить страшные звуки. Заключенные находились в изоляции, в камеру подсаживали осведомителей, работавших на МГБ. Рассказывают, что заключенных запирали в деревянных шкафах в коридорах, чтобы они не встречались друг с другом по дороге в туалет, в ванную или на допрос. Заключенные не должны были узнать план здания. Доходило до того, что в их присутствии охранникам нельзя было произносить ни слова.

Лине, обвиненной в преступлениях против государства, был запрещен контакт с внешним миром. Длительная изоляция, как и осознание того, что происходило вокруг, – пытки, расстрелы, самоубийства, – оказывали сильное влияние на ее психику. Она ничего этого не видела, но слышала страшные крики. Кроме того, следователи рассказывали ей о происходящем. Возможно, сыновьям разрешали оставлять передачи на проходной, выходящей на Лефортовский Вал, но ей их не передавали. Святослав с Олегом смогли увидеть мать, только когда ее перевели в лагерь. После смерти Сталина, как только был снят запрет на посещение заключенных в лагерях, Олег первым приехал на свидание с Линой.

1 ноября 1948 года Лина предстала перед так называемой «тройкой», Военной коллегией Верховного суда СССР, и была приговорена по статье 58-1а (измена Родине) к двадцати годам исправительно-трудовых лагерей. Суд длился не более пятнадцати минут. Лина рассмеялась, когда услышала вердикт.

* * *

Кроме этой маленькой подробности – смеха после оглашения приговора, – Лина ничего не рассказывала о месяцах, предшествовавших суду. Святославу и Олегу были известны только отдельные, разрозненные детали, о которых Лина упоминала в бесчисленных, безрезультатных обращениях с просьбой пересмотреть ее дело. Лина отправляла их из исправительно-трудового лагеря в поселке Абезь Коми АССР. Помимо обращения, направленного Шостаковичу 28 февраля 1954 года, 27 мая того же года Лина обратилась с ходатайством к Генеральному прокурору СССР. На первой странице обоих документов она написала свой адрес 388/16б – номер ее почтового ящика в ГУЛАГе, где Лина провела шесть лет.

В ходатайстве прокурору Лина перечислила выдвинутые против нее обвинения, а затем довольно путано пыталась объяснить, что все они не имеют под собой основания. Помимо кражи, измены и незаконных контактов с иностранцами, ей пришлось подписать признание в том, что она является американской шпионкой, действовавшей в сговоре с мужем, антибольшевистски настроенным эмигрантом.

«Факты были искажены до неузнаваемости, – безуспешно пыталась восстановить справедливость Лина, – якобы они просто перевели «мой вздор» на язык закона. Они сказали мне: «Не будь дурой – подпиши признание. Мы знаем, что ты не шпионка, но тут уж ничего не поделаешь». Они запугивали меня, уверяя, что сломают жизнь моих детей. Следователь Зубов плевал мне в лицо и бил ногами. На протяжении трех с половиной месяцев, пока шло следствие, мне не давали спать ни днем ни ночью. Я была на грани безумия. Два дня из пяти меня заставляли стоять, мои ноги распухли как колоды. В мороз меня выводили на допросы во двор без верхней одежды. Ночами я слышала крики из кабинетов следователей в Лефортовской тюрьме. Следователь «утешал» меня, больную, сбитую с толку: «Не беспокойся, ты будешь кричать еще громче, когда почувствуешь эту палку на своей заднице!» Меня постоянно запугивали, не стесняясь в выражениях. Лейтенант Кошелев называл моего мужа «белым эмигрантом», который накопил денег за границей, и если я стану отпираться, то буду строго наказана.

По окончании следствия я пыталась написать протест, хотела письменно изложить свою версию истории, но мне не позволили. Измученная всем случившимся со мной, находясь в тяжелом психическом состоянии после допросов, как я могла защитить себя? Разве странно, что после всего, о чем я написала выше, я была готова подписать любой протокол, даже понимая, что в нем нет ни слова правды?»[486]

Вот так она оказалась «опасной преступницей». 56-летняя Лина, находясь в слабом состоянии здоровья, попала в тяжелейшие условия. Она отстаивала свое право на реабилитацию и возвращение в цивилизованный мир; она рассказала свою биографию, подробно останавливаясь на выступлениях с мужем, «советским композитором С. П.», в Европе, Америке и советских посольствах. Она указала, что выступала в Московской филармонии, Харькове и Архангельске. Хотя «проблемы с нервами» вынудили ее рано уйти со сцены, Лина нашла утешение в жизни простой советской гражданки, занималась воспитанием детей и помогала мужу в его творческой работе[487].

Ее ходатайство было рассмотрено и отклонено 26 июня 1954 года, спустя месяц после получения. Лина осталась в бараках, расположенных у Северного полярного круга.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.