Глава 5. Рудольф Штейнер и Дорнах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5. Рудольф Штейнер и Дорнах

"Дом слова — говорящий дом". Рудольф Штейнер. (Из литеграф. курса лекций, читанных весной и летом 1914)[311].

"Современные здания немы: они не говорят". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Принцип внутренней отделки — негатив. Внутренняя отделка — пластически формующаяся внутрь оболочка для наполняющего нас в этом помещении духовного знания". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Представьте себе… живое… слово, бьющее в эти стены и выщербляющее их изначальным словесным смыслом". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Чтобы понять… язык духа, надо… живо ощущать формы, как органы речи из духовного мира". Рудольф Штейнер. (Оттуда же: речь идет о понимании эллипсиса, как сложения, гиперболы, как вычитания, лемнискаты, как умножения, и круга, как деления).

"Мы создаем гортань для богов, когда находим правильные художественные формы". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Будем слушать наши формы". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"До подлинной задачи мы все же не доросли". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

1

"ДОКТОР И ДОРНАХ" — аллитерация на "Д", связывающая два образа: образ доктора Штейнера и Гетеанума; суммируя в целом свои "Воспоминания" о личности доктора, я вижу, что равнодействующая их всех перемещает мне этот образ в Дорнах. Не в Дорнахе выступил передо мной сквозь "личность" непередаваемый взгляд "индивидуума", обитавшего в докторе; наоборот: скорее этот "индивидуум" связан мне с Лейпцигом, Швецией и Норвегией[312]. Но "индивидуум" в докторе — уже вовсе неописуемое явление: он — надобразен; образ на — личность. И потому — то в воспоминаниях, посвященных личности, она занимает, так сказать, первый план.

В Дорнахе особенно выпукло приблизилась к нам личность доктора: приблизилась с неожиданною стремительностью, ставши почти имманентной в ряде забот с жизнями других личностей.

Доктор Штейнер на кафедре и я под ним, — нечто несоизмеримое: кто "я" и кто "он"? Доктор на "эсотерическом уроке" опять — таки — не "Херр Доктор", а нечто уже вовсе не зарисовываемое: "нечто", говорящее от ДУХА к ДУХУ, минуя личность; доктор в личной беседе среди четырех стен — личность, сохраняющая нечто от общего впечатления, которое мы выносим от личности.

Доктор в Дорнахе — личность, проявившая невероятную гамму конкретных особенностей, которые никогда не выступили бы перед нами, не будь Дорнаха; с невероятным богатством ярчайших красочных проявлений стоит передо мной именно в Дорнахе личность доктора, и в своих субъективнейших выявлениях гнева, печали, радости, веселья, и в своих объективнейших целеустремлениях, — нигде не выявился передо мною так ЧЕЛОВЕК, ТОЛЬКО ЧЕЛОВЕК; и в маленьких, до слез трогательных проявлениях простой ласки, сердечности, ив — не боюсь этого высказать — маленьких несправедливостях; в Дорнахе чисто человеческие, сказал бы я, субъективные особенности Штейнера выявились в гамме разнообразных жестов, взятых во всех степенях: от положительной до превосходной, от ПЬЯНИССИМО ДО ФОРТИССИМО; в Дорнахе бывали у меня "стычки" с доктором; но в Дорнахе же я чувствовал себя у него в доме, как… у себя в доме: человечески непринужденно.

В Дорнахе многие из нас раскрепостились от ощущения связанности перед ним, весьма понятного, если принять во внимание, что все же вставала грань между ним и нами. В Дорнахе произошло нечто удивительное: в личных отношениях работающих и руководителя работ во многом эта грань пала. Выше я отметил, что грань вырастала из нашего неумения найти точку сотрудничества с ним; в Дорнахе каждый, реально отдавшийся заботам о Гетеануме, становился сотрудником; и в этом сотрудничестве падала грань; все отношения упрощались невероятно; появлялась легкость и даже привычка к общению.

Для меня привычка эта подчеркивалась особенно еще и тем, что я оказался соседом с ним: волей судьбы мы переехали в домик, стоявший как раз против домика доктора; домик наш не был огорожен; несколько яблонь да небольшая дорожка отделяла нас от низенького заборчика, за которым перед цветочною клумбою, маленькими посыпанными гравием дорожками, стояла двухэтажная вилла "Ханзи", приобретенная Марией Яковлевной. Эта соседская близость сперва смутила меня; но — делать нечего: иной квартиры не было, а в старой мы не могли жить.

Так и случилось, что мы оказались в соседстве с доктором. Это — значило: видеть его кроме лекций и обходов работ каждый день выходящим из дому и приходящим в дом и порою слышать рокочущий его басок из открытых окон виллы "Ханзи"; это значило порою: может быть, беспокоить обитателей виллы громчайшими взрывами моего голоса в многочасовом споре до двух часов ночи с террасы, которая выходила на окна виллы и где мы посиживали в летние лунные ночи и великолепными весенними вечерами после работ, на заре, когда купол Гетеанума, отсюда прекрасно простертый или сиял форфорически в лунных лучах, или делался хризолитово — розовым в зорях; и — цвела вишня; щелкали соловьи; из открытых окон виллы "Ханзи" порой вырывались грудные звуки голоса Марии Яковлевны, готовящейся к рецитации.

Сперва было конфузно торчать на террасе и кричать с "Л", или кем — нибудь еще, заходившим к нам по вечерам; но простота быта Дорнаха и простота отношений, сложившихся между "дорнахцами" и доктором, изгладили быстро это чувство неловкости; и — даже: было уютно жить при таком соседстве.

Мне эта жизнь связалась и с воспоминанием о просто ТАК СЕБЕ посещениях доктора: изредка получали мы приглашение из виллы "Ханзи" прийти к чаю или к ужину. Тут не было ничего делового: и стиль разговора был легким и искристым.

В этой легкости личных отношений с доктором не было никакого "подчерка", выданного диплома: на ПРАВО ИМЕТЬ ОБЩЕНИЯ; всякий на нашем месте имел бы это право: в точке имманентности, связавшей наши личности с личностью доктора в процессе сотрудничества; было радостно сознавать, что доктор нам верил и нас любил, как сотрудников, не за какие — нибудь ценные заслуги, а за искренность устремления: прежде всего ГЕТЕАНУМ, а потом уже ТО или ИНОЕ; ТЕМ или ИНЫМ в иные минуты делалась — стыдно это сказать — личность доктора; не ДО НЕЕ, когда нужно в первую голову ТО-ТО и ТО-ТО.

И поскольку личности доктора в иные минуты было не до медитаций учеников и не до риторики почтения к нему, а, например, до "колонны"[313], то в этом взаимном устремлении оказывалась неожиданная встреча: В ДЕЛЕ. Чувствовалось, что он верил нашей взаимности; и даже… любил нас: за непритязательность отношений; случилось как — то так, что наши биографии, наши личные радости и драмы, уже не связанные с Гетеанумом, вошли в круг его интересов; и это делалось незаметно: само собою.

Многие этого не могли понять: не могли понять, как это случилось, что иные из заслуженных членов, себя считающих интимными учениками и "иерархически" стоящими выше нас, оказались в Дорнахе не причем, а доктор оказался связанным с группою, которая съехалась изо всех углов Европы: из мрака неизвестности, так сказать. Видели его близость к нам и не понимали ее; и — стыдно сказать: иные нас ревновали к доктору; этим отчасти и объясняется ряд сплетен, одно время циркулировавший в Германии о "дорнахской сволочи", или сплетен, согласно которым выходило, что в Дорнахе он выращивает "предателей своего отечества" из среды русских. И в среде немцев, и в недрах "Антантовской" ориентации подозревали нас в каких — то несуществующих грехах; и сплетня, пустив корень в Швейцарии, выращивала "шипы" уже специально "дорнахские"; "Дорнах" стал "дорном" (терновым венцом) для многих из нас, как и пожар ГЕТЕАНУМА — терновый венец, сплетенный доктору.

В этот период доктор проявил особую заботливую нежность к нам, — не на словах, а на деле: он порою вскакивал на кафедру и РЫКАЛ, защищая сотрудников.

В Дорнахе и на многих из нас и на доктора, как из рога изобилия, посыпался град несчастий, не говоря уже о неприятностях; и это — на трагическом фоне мировой войны, ставшем для нас не аллегорическим фоном, а фоном самого горизонта, перманентно гремевшего пушками и вспыхивавшего прожекторами, не говоря уже о назойливом треске швейцарских пулеметов (в окрестностях Дорнаха производились военные упражнения); этот треск пулеметов мне связывался с дорнахско — арлесгеймскими сплетнями нас обставших мещан, а ТОТ гром, от которого порою звенели окна [стекла], связывался с опасностями разбития всего дела жизни, которому мы отдавались; в душе образовался тревожный сквозняк, как тот ветер, который бил в стекла окон, налетал с приэльзасской равнины, начинаясь в ноябре и кончаясь в мае.

"ВВ — ВВ — ввыы" — унывали окна: "ТАТ — ТАТ — ТАТ-ТАТ" — били в окна: дожди; и — вдруг: в октрытую дверь террасы — торжественные, прекрасные звуки музыки: от холма.

— "Что там?"

— "Репетиция оркестра: к "Фаусту""!

Несчастья — сближают; трагический фон, на котором развертывалась наша жизнь, переносимая подчас, как окопная (приходилось окапываться: от "антропософов", швейцарцев, разведок, и просто "дурного глаза"), — вот тоже одна из точек имманентности "дорнахцев" с доктором.

Одни ПЕЧАЛИ; и РАДОСТИ — одни.

2

"Дорнах и доктор" особенно мне связались: "Дорнах" — ГЕТЕАНУМ, в котором как — то для нас воплотился в зримые формы "индивидуум" доктора; "личность доктора", откровенно себя умалявшая [умалявшего] перед Гетеанумом, оказывалась среди нас; в Гетеануме — встреча с доктором; в [и в] докторе встреча с Гетеанумом. Какие — то смещались тут плоскости; и доктор оказывался сошедшим с кафедры и вставшим на пыльный ящик, под резною формою, — среди нас; а мы оказывались — то под куполом "храма", то над "порталом", с фонариком в руке; в качестве сторожей Гетеанума (значит — "дела доктора"), как… на кафедре.

В этом смещении всех перспектив, в антиномии борящихся Друг с другом взрывов благородно — легких веселий и взрывов несчастий была особого рода фантастика; чувствовалась необычайность всего положения: "пыльные ящики" и — мистерия "Фауст"; невыразимые ракурсы Гетеанума, спаянного с ландшафтом гор, как знак будущего; и зло со всех сторон глядящие на него развалины замков: ночные совы и филины; звуки классической музыки, аккомпанирующие эвритмии, но летящие — в пушечный гром; невыразимые, единственные в своем роде фигуры доктора, М. Я., Бауэра; и — головы сонных мещан, выставленные из оконец домиков над проветриваемыми перинами и перешептывающиеся: —

"Почему это музыка там?" -

"Пляшут, как мормоны". —

"Вот почему у них женщин больше, нежели мужчин: ведь это мормоны проповедуют многожество!" (так говорили, когда большинство мобилизованных мужчин разъехалось из Дорнаха); невероятнейший град лекций; и — после прогулки в живописнейших окрестностях Дорнаха (за Эшем[314]), — где — ручьи, камни, замки:

Бурный поток! Чаща лесов! Голые скалы!

Все вместе извлекало мне в основном тему Дорнаха (сквозь все несчастья — мировые, социальные, личные): невыразимая финтастика, небывалый романтизм!

Я говорю "романтизм" не в ругательном смысле: ведь в "романтизме" есть две стороны: пусто — мистическая и реалистическая; в историях литератур романтизм рассматривают, как переход от "ложного классицизма" к реализму. И Дорнах является мне в основном романтическим звуком перехода: от "ложной классики" теософического периода антропософии к реализму будущих исканий: в сфере культуры искусств и культуры наук. Выход из теософического общества в 1912 году был внешне необходимым знаком отделения от течения, ставшего и сектантским, и антихристианским; действительность Дорнаха — выявила: с. внутренней "теософией", как с ложным стилем, не ликвидировали многие члены; и он стал "внутренним врагом" антропософии: впервые в Дорнахе.

Там — то принялись за искоренение его вместе с доктором и со старшими нашими… "друзьями" вопреки присягновению этому "стилю" во многих ответственных центрах опять — таки… представителей дорнахской "чандалы", из которой скоро выросли и деятельные сотрудники доктору, как иные из вальдорфских учителей (Штраус[315], Вольфюгель[316], Стракош[317], фон-Гейдебрандт), члены будущего форштанда, как Врэде, Мэрион и Ита Вегман.

Дорнах — стиль перехода: от "ложного классицизма", думавшего прожить "медитацией" и "видением, непостижимым уму", без лабораторных ячеек для растирания красок искусств и новых научных идей; здесь ставились новые машины, делались опыты добывания красок, производились математические вычисления, медицинские опыты, складывались новые ремесла, как поданные самою жизнью.

"Дорнах" своеобразный переход от средневекового стиля антропософии к своеобразному новому гуманизму и ренессансу; подчеркнулись болезни средневековья именно в Дорнахе, и многие "медитантки" в Берлине, Мюнхене, Штутгарте выявили себя настоящими "ведьмами" здесь; и в Дорнахе же обнаружились новые болезни развития, связанные с ренессансом: всячески подчеркнулась личность (по — хорошему и по — дурному); выявились ее справедливые права и требования, но и все гипертрофии ее; выяснилась необходимость: взять ее в круг быта нашей жизни; до Дорнаха личность была еще "личиной", сквозь которую "надличные" души слушали "индивидуум" учителя; в Дорнахе "УЧИТЕЛЬ" как бы вывел нас из готического собора, подчеркнув личность: в себе и в нас; и символическим подчерком личности во всех нас (до доктора включительно), — романтика дружбы и вражды, влюблений и расхождений, ведущая к бракам, рождению детей, оформленным разрывам и выходам из общества элементов, случайно в него попавших и не ведавших этой своей случайности.

Характерно: в Дорнахе и доктор обвенчался гражданским браком с М. Я. Сиверс.

Дорнах видится мне островом детей[318]; до Дорнаха не встречались нигде в обществе "антропософские дети"; а тут "дети" выступили: они резвились на зеленых склонах холма, попискивали веселым смехом в кантине; и вырастали, как грибы, из щепок Гетеанума; они — родились. Тот — то женился на этой; эта выходила замуж за того; через год слышалось: "у этой мальчик, у того — девочка". И доктор, идя к Гетеануму, останавливался перед покошащимся "пупсом", наклонялся и ласково гладил его. Помнится, он мне в кантине*. сидит за столиком; между коленями его копошится белокурый "пупс"; он внимательно кого — то выслушивает, а рука ласково гладит младенца.

Дети, резвяся вокруг, составляли какой — то веселый круг вокруг Гетеанума, очерчивался остров: остров детей. Не из него ли выросла мысль о Вальдорфской Школе?

И мы минутами чувствовали, как никогда, молодость, — мы, уже мужи; прояснялась атмосфера, отражались тяжелейшие удары, которые доктору наносили внешние и внутренние враги, утихали сплетни подглядывающих, — и — вдруг из груди вырывались смех, шутки, песни, иль просто игры: и сурового вида русский студент "М" (химик) начинал кидаться снежками с Зейфельтом[319], гнувшим спину в канцелярии; и с работы, к обеду шла загорелая группа резчиков, наши правофланговые — Кемпер, Штраус, Людвиг[320], Вольфюгель, Дубах и Митчер[321] с открытыми воротами рубашек, с уморительной спесью, напрягая мускулы голых рук, и топотом ног, пародируя плац — парад (бедные, — все ушли на войну, и двое пали, сраженные пулей: Людвиг и Митчер); и потом с криком валил в кантину рой барышень и молодых дам, в откровенных детски — пестрых столах и шалях — голубые, белые, розовые; обедали средь цветов; и потом на часок — полчаса протягивались соснуть: кто на столе, кто на лавке, кто в траве, юмористически расставив ноги; иные же лезли на вишню, нам отданную в распоряженье: полакомиться; циркулировали пародии, стихи и всевозможные "чехарды", опять — таки к "ужасу" многих, но — не доктора. Он сам молодо задавал этот тон, когда мог отдаться ему. Проказничали, можно сказать, на глазах у доктора; и когда [иногда] он появлялся среди кантинного грохота, — грохот не обрывался; и скоро из грохота раздавался голос доктора, рассказывавшего каламбур с довольным веселым лицом, показывающим крепкие, белые зубы. И потом, — он шел наверх и продолжал сам с собой улыбаться; во всей фигуре его проявлялась молодость; и чувствовалось, что он нисколько не снисходил к молодежи, а был с молодежью: в улыбке и смехе. Разумеется, сам он не проказничал, но он поднимал "проказу" до высокой игры: и эту "игру" порою вводил он в особую атмосферу эвритмических репетиций; бывало, соберутся: вон доктор, молодо смеясь, показывает что — то, а вокруг молодые эвритмистки суетятся, а то бегают вперегонки, или выделывают сами с собою какие — то веселые шутки.

Но — репетиция началась; и все — превратились во внимание: заговорил — он.

Мы не раз чувствовали прилив шалостей в хорошие минуты Дорнаха; я, бывало, начинал лазить по недозволенным местам; и утверждали, что когда — нибудь, забравшись на вершину большого купола, пройдусь по балке, для чего — то перекинутой с малого купола на большой; был период, когда через временную дыру в вершине большого купола, к которой вели сложнейшие мостики, я вылезал на вершину; было жутко стоять; со всех сторон — скаты в солнечную бездну воздуха; потом запретили вылезать, а мы — вылезали все — таки: я и О.H. A.*(Ольга Николаевна Анненкова.); снизу полушутливо грозились пальцами маленькие люди, а я с вершины развивал мысль: "Пройдусь по бревну".

Раз в таком положении меня накрыл доктор: он шел внизу; и недовольно взглянул наверх; недовольство его нисколько не испугало меня: хотелось даже поддразнить доктора какой — нибудь выходкой с вершины купола.

Но дыру закрыли; кажется, — этого потребовал доктор. Не страшны были его реакции на шалости; в крайнем случае он "журил": но в "журах" было больше доброты, чем настоящей строгости. Так же он относился к понятно объяснимым проступкам молодости; помнится КТО-ТО ЧТО-ТО "отколол", вызвав [вызвал] негодование; и доктор с кафедры вдруг загремел, точно стараясь перекричать злые языки: "Ведь так понятно: человек упорно работал: окончил; и надо же по — студенчески впустить веселье в рабочую келью" — он выразил непередаваемой немецкой студенческой поговоркою это; и в тоне произнесения поговорки было что — то от… "бурша"[322], а не от "доктора Штейнера"; так ограждал он от нареканий, — он, который в других отношениях делался неумолим; но к проступкам из шалости, буйственности и кипения сил он относился скорее со снисходительностью, доходящей до… слабости: ОН ЛЮБИЛ ШАЛОСТИ.

Он любил все молодое и шумное.

И приветствовал романтику дорнахской весны.

Нотою этой романтики овеян мне Дорнах, — несмотря ни на что; и хотя душа исцарапалась терниями в Дорнахе, все же Дорнах вспыхивает во мне, как весенний день, овеянный зорями и белым вишневым цветом, над которым высятся лазурные купола, вставшие на перламутрово — розовых оттенках отработанного дуба; или он видится мне в дни, когда зацветали розы, всякие розы: особенно много было розочек "Альберт", маленьких, собранных в соцветья: соцветиями этими осыпались дорожки и стены домов; Дорнах делался вовсе розовым в июле: и среди роз — доктор, четкий, легкий, в широкополой шляпе, бодро и ласково улыбающийся из цветов в цветы; таким он был в 14-ом и 16-ом годах; в 15?м он именно в эти дни был необыкновенно мрачен: ведь в этом году вместо роз для него вырастали одни шипы.

Или помнится мне Дорнах лунными фосфорическими ночами, когда я отбывал вахту, ощущал себя "начальником" этих странных пространств, где из кустов росли бараки, а надо всем поднимался купол. Став около Гетеанума и бросив взгляд на эти странные сечения плоскостей, озаренных луною, я восклицал внутренне: "В какой я эпохе? В седой древности? В далеком будущем?" Ничего не напоминало мне настоящего; и я взбирался по мостикам — высоко, высоко: на лоб главного портала; на лбу садился, гасил фонарик, и, обняв ноги, озирал окрестности: с горизонта мигали прожекторы войны; кругом — спящие домики; по огонькам я знал, кто — спит, кто — еще бодрствует: спит Рихтер, спит А. А.Т., спит мадам "X". Неугасим огонек в домике доктора; два часа, три, а огонек глядит на меня; вот и он гаснет: перед рассветом; с души срывалось: — "Спи!".

И я слезал со своей вышки; охваченный ветерком предрассветного холодка, я шел бодро [я шел в бюро]: кипятить себе кофе на электрической печке; там меня поджидал Поццо[323], товарищ по вахте.

Делалось уютно и "фантастически".

3

Дорнах остается мне, как "Происхождение трагедии из духа музыки", это название книги Нищие, точно эпиграф ко многому, что жило в Дорнахе; сквозь романтику Дорнаха вымечались контуры сурового и страшного реализма: действительность мирового обстания и одинокий импульс доктора, борящегося со всем миром тьмы, — импульс, собравший кучу нелепых и за немногими исключениями беспомощных людей, из которых одна часть в Дорнахе, заболев эпидемией "мира сего", окарикатурила дело доктора, а другая часть, не заболевшая, со всею искренностью надрывалась над непомерною сложностью задач, вызванных Дорнахом, и производила впечатление кучки людей, старавшихся выволочить из огня тысячепудовые ценности.

Они ТАКИ сгорели вопреки всем усилиям: пожар Гетеанума и смерть доктора — два удара трагедии, подготовлявшейся чуть ли не с момента закладки; пожар Гетеанума, можно сказать, был уже подан отдаленным музыкальным звуком, едва ощутимым сперва; и даже — нежным: так безумие великого Шумана вызвучилось [вызвучивалось] задолго в прекрасных звуках "Ин Дер Нахт", "Фантазии", сонаты, посвященной Кларе Вик[324] и в "Дихтер Либе". Наша совершенно исключительная любовь к первому ГЕТЕАНУМУ и нежность доктора к нему, может быть, были и слишком личны, пристрастны даже: оттенок страстный был в этой любви к выраставшим формам. Точно подсознания наши знали то, чего не знали сознания: это прекрасное, весеннее, юное существо — недолговечно; и мы не могли не налюбоваться на него; мы схватывались за него с жестом, как бы говорившим: "Останься с нами".

Этот жест разделил и доктор: и в нем сказывались в "учителе" человеческие, слишком человеческие черты; тут был он не только апостол Павел, апостол свободы, но и Павел, хвалящийся немощами своими: Павел неуравновешенный для того, чтобы в будущих тысячелетиях выявить РАВНОВЕСИЕ, более прекрасное, чем равновесие автора "Бхагават — Гиты".

Он точно хвалился Гетеанумом; у него был жест к нему просто пылкий: он точно хотел обнять это огромное здание и… прижать его к груди, и его смущали музыкальные звуки трагедии; и он в духе знал, что путь нашего движения, прошедший через Дорнах, станет ДО ТАКОЙ СТЕПЕНИ терновым венцом.

Одно дело теоретически знать, что распятие и жертва — неминуемы в пути вообще: и Христос знал, что Его ждет Крест; и это не мешало ему веселиться на брачном празднестве; но когда пришел ЧАС, и он молился ДО КРОВАВОГО ПОТА; и Он… вздрогнул. И было ясно, отчего доктор, духовный исследователь, не решился произвести духовного прогноза страшной судьбе первого Гетеанума, жуткой судьбе ряда личностей, вместе с ним так схватившихся за него, ведь и знаменитый врач порой не имеет силы произвести сурового диагноза над собою, или над любимой женой, но приглашает других диагностов для этой тягостной операции. Чувствовалось, когда он решился сказать — не открыто, а так сказать, под сурдинку и точно со вздохом, что судьба Гетеанума — сгореть (это было сказано ТВЕРДО); он для смягчения ЧАШИ ("ДА МИНУЕТ МЕНЯ!"), — прибавил аллегорическое "вероятно лет через семьдесят". В этой прибавке сказался отказ довести диагноз до конца: не от неумения, а от боли, от слишком человеческой, слишком пылкой любви к "прекрасному существу".

Оттого — то и эта наша общая с ним, пылкая любовь к Гетеануму (в высшем смысле СТРАСТНАЯ, но — да: СТРАСТНАЯ!). С первых нот этой любви развивались в нас в тональности не "Ду бист ди РУ" Шуберта, а в тональности цикла песен Шумановского "Дихтер Либэ"[325].

Вспомните будто сияющие молодым весельем первые номера великолепного цикла ("ДИ КЛЯЙНЕ, ДИ РАЙНЭ"[326] и т. д.); все овеяно цветами, солнцем, радостью; и эти цветы, солнце, радость, молодость, романтизм, идеализм — весна 1914 года: то первое зацветение вишен в Дорнахе, которое так поразило меня: Гетеанум среди белого моря цветов; и доктор, нас ведущий в бараки к огромным нетронутым формам душистого дерева: "Мы это вырежем!".

Во всем, что мы делали, стояла нота:

И невозможное возможно, Дорога долгая легка.

А дороги — то — "Зимнее странствие"[327]*(* Цикл песен Шуберта.

), — в долгой веренице лет; и то, как наспех вычисляли формы, и то, как молодежь свергала руководительницу резных работ Катчер, чтобы забрать в свои руки резное дело, и даже то, как я на два дня был выбран "Комитетом резчиков" художественным руководителем группы и получил в полное свое распоряжение громадный архитрав "Венеры" (а потом сбежал от него, как Подколесин от своей невесты) — во всем сказывалось чистое веселье удали. И тут же: над архитравным бараком пронесся ураган (в Базеле его не было), не тронувши ничего, но сломавший барак, в котором был — нерв работы; и в те же минуты доктор, читавший в Базеле лекцию, загремел как — то слишком тревожно, почти страшно, точно он грозил ужасному, невидимому врагу, казалось бы, без всякого основания; беспричинно ворвалась в Дорнах грозная нота; на миг все почувствовали, что невидимая туча ползет на нас. Никто не говорил о совпадении вскрика тревоги у доктора, вырвавшегося ни с того, ни с сего, и в ту же минуту, урагана, ломающего барак в Дорнахе и выгоняющего нас на две недели из него, но чувствовалось: все души отметили нечто, — на миг; и потом вновь: надежды, веселье, цветы, весна, наметившиеся браки среди молодежи, дети, веселый доктор.

А говоря откровенно, — задолго до первого звука эта нота особой, исключительной, дорнахской тоски и дорнахского томления периодически подкрадывалась то к тому, то к другому. И не даром, намечая лиц, могущих в Дорнахе работать, инициаторы предприятия, шепотом предупреждали со слов покойной Штинде и доктора, что основным критерием негласного отбора нас (такой отбор был задолго до нашего переселения) является даже не эмпирическая устойчивость в работе, — а — особого рода устойчивость, предполагающая верность делу и даже готовность пострадать, ибо в Дорнахе будет очень трудно и что далеко не все способны его выдержать.

Когда Рихтер, один из руководителей в этом отборе людей, сообщил нам, что мы отобраны и уже числимся дорнахцами, он с одной стороны как бы тащил нас туда, а с другой [с другой стороны] — предупреждал: "Держитесь и помните, что Дорнах — ряд испытаний в твердости".

И действительно: впоследствии оказалось, что многие из самовольно явившихся жить и работать в Дорнахе и не числившихся в списке специально туда приглашенных, — кончили плохо: дорнахский сворот всех осей и выявление там как бы новых измерений сознания оказался для них своротом с антропософского пути: и личные судьбы многих работников странно менялись в Дорнахе: "Меч разделения и нового соединения" выявлял неожиданную карму.

Дорнах приближал для многих тему ПОРОГА[328] И КАРМЫ, начиная с кармы… доктора: кто знал, что он едет туда и ведет за собою группу лиц, как бы выводя из мировой войны, — едет для выявления страшной действительности: нападений, разрыва со многими до сих пор "верными", стояния над горящим делом жизни и… смерти.

Должен сказать, что первое восприятие Дорнаха в первый день приезда сквозь всю новизну впечатлений — тоска, страх, сомнение, полная растерянность и утрата почвы под ногами: безо всякого основания, — тем более, что нас встретил ждавший нас Рихтер и тотчас лично повез A. A.Т. в Дорнах, а я… я — отказался… безо всякого мотива; мне казалось, что припадок тоски своей я должен изжить в Базеле.

А ведь появление у нас Рихтера, собственно говоря, означало привет доктора, потому что Рихтер в те дни был в благороднейшем смысле эмиссаром и агитатором от "дела доктора".

И сквозь приезд его к нам звучало: "Добро пожаловать" — от самого доктора.

Так в предвесенние настроения Шуберта была уже введена тема Шумана.

Она периодически подымалась сквозь гул весны, — все чаще, все грознее, пока не стала доминировать вовсе.

Продолжая свою музыкальную аналогию с "Дихтер Либэ", я скажу: скоро я стал подмечать в докторе точно вырывающийся в нем, но покрываемый радостностью, лейтмотив, связывающий для меня его с романсом из того же цикла песен:

Я не сержусь,

Хоть больно ноет грудь,

Хоть изменила ты[329].

Тема, ставшая фактом жизни его весь 1915 год, разрывая веселого доктора, глядела как бы сквозь глаза его — ИНЫМИ ГЛАЗАМИ, и эти ИНЫЕ ГЛАЗА глядели в пространство Дорнаха, не то на злые замки, не то на скоро открывшиеся злоупотребления "Бюро", не то на всех нас с таким выражением, точно у него ныла грудь, а он силился сказать:

— "Я не сержусь, потому что с ЭТИМ ничего не поделаешь; ЭТО — выявление крестного пути моего, моих близких, нас вообще: вообще мира".

Впоследствии не раз сообщалось нам со слов доктора: те уже явные, но весьма СТРАННЫЕ особенности Дорнаха, корень которых мне до сей поры неизвестен: Дорнах налагает бремена, неописуемые словами, так что корни всех объясняемых неприятностей, людских необъяснимых заболеваний, падений, ложных изломов, не говоря о внешних трудностях, так сказать, — В КОРНЕ КОРНЕЙ; и этот КОРЕНЬ КОРНЕЙ уплотняем в словах так: до Дорнаха — не было в нашем движении, так сказать, географического центра; оно было ВЕЗДЕ и НИГДЕ: в Берлине, Мюнхене, Христиании, Гааге и т. д.[330]. Не ВЫПИРАЛО, ДОРНАХ — выкинутый на физический план — лозунг: здесь — штаб — квартира, а Гетеанум — шпиц — подобный громоотводу, или громоприемнику: точка, в которую падают молнии Люцифера и Аримана; а стало быть, и находящихся под их воздействием ОБЩЕСТВ и КОЛЛЕКТИВОВ; жить рядом с ГРОМОПРИЕМНИКОМ — не шуточное дело, предполагающее совершенно особую выдержку и даже: умение владеть ритмом поведения, как шпагой, отражающей удары активно.

И тут — то наметилась скоро уже совершенно особая нота доктора: пока мы попадались во всяческие просаки и наученные горьким опытом, убегали в себя упражняться в фехтовальном искусстве с домашнею, импровизированной шпагою (знаете, откидные от стен рапиры для упражнения с ними), — доктор был вынужден вынуть шпагу и защищать себя, Гетеанум, нас от одному ему зримых опасностей, не от КОРНЕЙ бед, а от КОРНЯ КОРНЕЙ.

В Дорнахе, скоро он как — то раздвоился, — на ЛИЧНОСТЬ и ИНДИВИДУУМ; "индивидуум", как бы поднявшись над куполами Гетеанума в космических пространствах, один на один с УЖАСНЫМИ ВРАГАМИ защищал нас; и потому — скрылся из поля нашего зрения, неся не функции благодати, а ВОИНСКУЮ ПОВИННОСТЬ: стал БОЕВЫМ ВОИНОМ, которому не до ПОМОЩЕЙ и СОВЕТОВ в малом масштабе; а личность его вполне опустилась на физический план мимо наших промежуточных душевных ДРАМ и ВЕСЕЛИЙ, чтобы просиживать ночи и дни над работою в поте лица.

Он боролся на ФИЗИЧЕСКОМ и ДУХОВНОМ плане, как никогда, а в нас выявилась вся наша "только душевность", душевно цеплявшаяся за него и душевно не понимавшая его в его жесте НЕ ОТВЕТА: тут именно.

Он как бы одновременно: духовно возвысился и физически вычертился до конца, отчего производил впечатление в иные минуты, точно он в чем — то невесомом, выявляющемся с такой щедростью, как бы выразиться: огрубел что ли; он давал удивительные фортраги, но уже не так качал нас на нежных ритмах; они — схватывали, встряхивали; внешне говоря: он бесконечно давал для мысли, познания и техники искусств, а многие требовали от него гиератики, тем, связанных с посвящением. Он и давал в эскизах, в деталях к заданию эти темы: но это были темы — разверзающихся бездн, висений над кручами, под которыми копошились УЖАСНЫЕ ГАДЫ (мотивы стекол); Гетеанум и… ГАДЫ; путь посвящения и всюду акцент на нотах раздвоения, заболевания, соблазна, который надо разглядеть.

ГРААЛЬ был убран, а МОНСТР и ЧЕРЕПА появились в мотивах стекол. В иные минуты меня охватывал грех ропота: да ведь это ДВУСМЫСЛИЦА, это — заострение до чувства греха манихейских тем.

Я еще не видел, что не доктор — двусмыслица, а двусмыслица все, что заваривается вокруг; и опять — таки: не люди, стоящие к нему близко, двусмысленны, а ситуация выкинутого лозунга, равного объявлению войны тьме и обложившая тотчас нас тьма — явление столкновения двух смыслов: ТЕМНОГО, борющегося со СВЕТЛЫМ.

Об этом — то и предупреждали нас издали; для того — то и производили отбор людей, долженствующих [долженствовавших] связаться с Гетеанумом.

Не о внешних трудностях шла речь.

И как внешней рамой этой внутренней борьбы обвела нас судьба борьбою народов; и гром пушек врывался в звуки Шумана и Шуберта, раздававшиеся с дорнахского холма.

Лишь позднее, интерпретируя слова доктора о тяжелом пути друидского посвящения, я открыл в нем те ЧЕРТЫ, которые Дорнах нам бросил в лоб: сомневаться во всем, все раздваивать, подвергаться всем ужасам действительных нападений.

И — выдержать!

Это и была вторая тема Дорнаха: первая тема романтика весны, вторая тема — трагедия трезвости и переход к духовному реализму; для скольких он был отказом от духа.

Вот что я называю происхождением ТРАГЕДИИ ИЗ ДУХА МУЗЫКИ: все темы этого сочинения Ницше разыгрались там.

Дорнахская весна прозвучала МУЗЫКАЛЬНО; отсюда и чувство романтики; нигде не стояли звуки музыки над нашим движением так, как там; в Дорнахе пелось: музыка лилась; и лились эвритмические жесты; вся резьба Гетеанума — верч и хоровод форм; Гетеанум — форма в движении; и все вокруг двигалось; и движения стали разрывать души; вместе с тем: на Дорнах надвигались тьмы ВАРВАРСКОГО ДИОНИСА, которые надо было уметь еще и отразить строем колонн и ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ; эти тьмы — извне: кровавый дионисизм войны, соответствовавший вполне поднятию темных стихий в нас, ибо НАС СТАРАЛИСЬ НАДУТЬ темными стихиями бессознания [без сознания] (теми уродами, которые поднимались из бездн, над которыми проходил посвященный — мотив стекол); а строй законодательства, выколачиваемый вместе с колоннами и архитравами — выработка критериев общественной совести и морали, обнявшая весь тяжелый 15 год, и окончившаяся не полной победой, но лишь — перемирием.

Но тогда же наметился новый дорнахский аполлонизм и новая странная ТРЕЗВОСТЬ, которую мы уносили и которая порою так шокировала тех, кто не прошел кусочка "Дорнаха".

Эта "трезвость" разложила не одну душу в Дорнахе.

Идя в Дорнах, мы шли в ночь; и мотив Шумана "Ин дер Нахт" — не только аналогия.

Не даром: в Дорнахе именно стал приближаться Шуман к моей душе.

И личность доктора часто стоит мне в Дорнахе с печатью шумановского выражения на лице: я его вижу вперенным в ночи.

Он — первый вахтер Дорнаха: бодрствовал в духе ночами, чтобы днем печать переутомления бросалась нам явно в глаза и чтобы мы спрашивали себя:

— "Что с доктором?"

4

Две темы Дорнаха — Шуберт и Шуман: весенний, легкий и горний романтический идеализм и трагическая до безумия романтика реализма дорнахской действительности взвывающая к "герою" в нас в самых трезвых обстоятельствах жизни; стиль Новалиса и стиль… Гоголя, небесное видение и вылезание РОЖ и МОРД: из всех углов. Две темы, встречаясь, вызывали сложнейшие, может быть, небывалые контрапункты, в которых про двойственные лики Леонардовского символического анатомизма можно было сказать: "Это — что: это — цветочки!"

Оттого и двойной взор доктора: молодой, свежий, окачивающий нас легкостью "темы и вариации" Шуберта; и сквозь него — ИНЫЕ "глаза", вперенные в мрак сгущавшейся ночи: "индивидуум" в докторе, ставший воином, обнажившим меч; и — личность доктора, как бы сходящая с пьедестала, чтобы стать в хвост и записаться в корпорацию художников, чтобы скромно молчать на пожимание плечей "гениального" (?!) художника Седлецкого[331]: "Доктор Штейнер дал детские рисунки для стекол, а я вот покажу, что значит стиль подлинного художника!"

И — вот слово: пересечением всех воспоминаний о докторе является мне портрет доктора на фоне дорнахского ландшафта; так пересечением многих плоскостей его деятельности в Дорнахе мне является плоскость художественная: доктор — ритмизатор, тематик, дирижер, режиссер; симптоматично: когда перевезли постановочный инвентарь 4?х мистерий из Мюнхена в Дорнах и поставили его в застенных пространствах, то мы, шныряя по всем закоулкам "БАУ" (так звали мы Гетеанум), постоянно натыкались на пылившиеся "алтари" трех гиерофантов мистерий, на которые мы почтительно взирали из зрительного зала в Мюнхене: "алтари" гиерофантов сошли с пьедестала; а два красных постановочных кресла, кричавшие со сцены огнем, оказались в столовой доктора, где мы пили чай: они понадобились, как просто мебель; и они придали столовой стиль чисто художественной экстравагантности в смысле БОГЕМЫ, понятой в благороднейшем смысле.

И сам доктор Штейнер, так сказать, подхваченный художественной молодежью, отдался этому стилю: стал его ритмизировать, возвышать; и, возвышая, в него воплощаться [воплощался]. И отсюда в печатях его личного выявления выявлялись, модуляционно "фортиссимо" и "пьяниссимо"; и — острые углы между ними: порыв — замирание — порыв; или: два диаметрально противоположные порыва на пространстве получаса; но всегда за сложнейшими углами ПОРЫВОВ как вариаций — точка ТЕМЫ этих вариаций, или двойной взгляд, в котором Шуман и Шуберт пересекались в нам уже недоступных духовных высотах; и если бы мы увидели точку действительного пересечения сложного контрапункта тематики, мы бы ахнули: мы увидели бы КРЕСТ; и на нем — третий, шестой и девятый час доктора; одни бы горько зарыдали; другие бы, усомнившись, бежали прочь.

Я это чуял; но пока я жил в Дорнахе, мои личные чрезвычайно сложные и трагически складывающиеся переживания отвлекали меня от доктора, взятого в этой ноте; и я впадал в сон своих разыгрывающихся "душевностей";. "стенная рапира" для домашнего упражнения в ритмах фехтования именно мои личные драмы, которые должны были нечто СКОВАТЬ В ДУШЕ. Словом: стенная, домашняя рапира или — противник, импровизированный для упражнений в будущей борьбе с настоящим противником, — сказать парадоксально: ЛЮЦИФЕР. Все необычайно люциферизировались в Дорнахе; но прививка люциферизма, опять — таки, — прививка: для одоления и приобретения СТОЙКОСТИ в борьбе: с настоящим врагом.

И этим врагом был Ариман.

Весьма тормозили темп жизни в Дорнахе личные бунты, романы, страсти, трагедии, скандалы; но не они сразили доктора; не они сожгли Гетеанум. По сравнению с действительными, духовно — физическими опасностями Дорнаха, люциферические, душевные бури в иные минуты были оттягивающими припарками.

Не Люцифер, а Ариман, шел на Дорнах.

И как отрицательное электричество вызывает на противоположном полюсе положительное, так приближение грозовой аримановой тучи сказывалось на жизни Дорнаха истечением через острия душевных "Я" люциферических сил; отсюда — во всех смыслах "романтика" Дорнаха: и романтика мрачных мин и поз, в которые мы впадали, запахиваясь перед доктором в "РРР" — романтический плащ, и романтика светлых чувств доходящая до того, что каждый в чем — нибудь "перебарщивал", утрируя свои же хорошие стороны, и блуждая по Дорнаху эдаким ДОН-КИХОТОМ; дело доходило до того, что иные приезжали не столько для работы, сколько для того, чтобы "приложиться" стамезкой к деревянной стене в надежде, что из стены потечет на них благодатное МИРРО; случался неизбежный кувырк: с груды ящиков перед деревянной формой — в сор и пыль; "полиелеи" также кончались "многоскандалием", — как, например: ночью никто не мог остаться в пространствах Гетеанума, кроме корпорации сторожей (из нас); и вот, кто — то из нас заметил, что на лесах, под куполом, стали попадаться: апельсинные [апельсиновые] корки, бутылки от сельтерской воды и т. д. Кто — то после работ утаивался в пространствах стройки; и — проводил там ночи; пространства были слишком велики: обход их занимал минут 40; можно было, лавируя меж сторожами, успеть улизнуть.

Стали ловить убегающего "ррр" — романтика: и — поймали с поличным почтенную, образованную, весьма неглупую американку; что же обнаружилось? Ей так нравилась романтика ночи в "БАУ", что она стала в нем оставаться, улизывая от вахты.

Этими "дон — кихотскими" поступками полон Дорнах; порою переполнялся он "Дон — Кихотами" и "мрачными личностями" (ВЧЕРА и ЗАВТРА — трезвыми людьми). Не надо забывать: в другой плоскости они же выволакивали Дорнах, как умели, из ухабов; это действовала, я бы сказал, механически, люциферизирующая сила от приближения черных туч отрицательного электричества — извне.

Шел Ариман.

Стало хуже, потом, когда очаги отрицательного электричества возникли внутри Гетеанума и разряды гибельных молний не ударяли извне, а взрывались внутри.

Доктор сосредоточил силу борьбы в себе с Ариманом; на Люцифера не обращал он такого внимания; Люцифер тут был производной величиной: БЫЛ ЛЮЦИФЕР ОТ АРИМАНА.

Как бы то ни было: из облака моих люцеферических переживаний и доктор Штейнер виделся мне окрашенным люциферически в иные минуты: каюсь в этом откровенно; лишь потом в ряде лет начался во мне гнозис моего собственного "люциферического" бытия в Дорнахе; и я был то "Дон — Кихотом", то "мрачной личностью", — попеременно. "Дон — Кихот" мечтал о счастье взять на свои плечи КАРМУ Дорнаха, а мрачная личность заявляла бессмысленно, что она наденет НАРОЧНО самый экстравагантный костюм и станет НАРОЧНО на дороге, по которой ходит доктор: в нос всем; и главным образом: доктору и М. Я.; об этих моих "мрррачных" решениях скоро узнавал доктор: и про то, что я его обвиняю то в том, то в этом; и про то, что я собираюсь "нечто" выкинуть: в нос "ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ!"

С невероятною добротою и мягкостью в ответ на это "все" он звал: отужинать; и похлопывая меня по плечу, говорил: "Это у вас в крови бродит произведение, которое вы должны написать". Дело кончилось тем, что он меня с отеческою ласкою, с грустно — комическою улыбкой погнал из Дорнаха в горы: "Поезжайте! И — смотрите: не возвращайтесь ранее шести недель; и не возвращайтесь без эдакой вот рукописи!" Он при этом показал, какого размера должна быть рукопись: по — моему, — она должна была весить: не менее пяти пудов.

Разумеется: это был шарж — гротеск; "мрачная личность" попала в горы и развивала свою "ррромантику" в нос не людям, а снежным пикам; вернулась же в Дорнах с рукописью: это был "Котик ЛЕТАЕВ", который — чистейший плод дорнахских месяцев; он, можно сказать, выстучался на архитравах; ЭЛЕКТРИЧЕСТВО стало мирно истекать из острия пера.

Так было со многими.

И роль доктора, присутствовавшего при этих наших дорнахских лихорадках, — невыразимая просто; мы в собственных глазах ПОДЛЕЛИ, а он — добрел; и приближался к нам: на наших "аурах" выявлялись черт знает какие ржавчины, а он, продолжая добреть, роднел.

"Просто отец родной", — хотелось воскликнуть в иные минуты; не фигурально, действительно, многим он омыл ноги: не гиератически, а как просто добрый, добрый, добрый, всепрощающий, мудрый, старый человек, у которого хватало (и в это время!) тепла, чтобы, где можно, согреть нас; а иные, стыдно сказать, брыкались.

Никогда, нигде я не видел в нем такой ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ.

Оговариваюсь: это относилось, говоря метафорически, к РЖАВЧИНЕ наших аур; ржавчина — процесс окисления и итог "люциферического" горения душ в Дорнахе.

Совсем иной тон у него проявлялся по отношению к СИНИМ пятнам трупности, выступавшим в Дорнахе; разложение крови дымами Аримана, отдача себя этим венозным дымам, — приводила его в ярость. И я нигде не видал в докторе такого гнева, такого грома, такой угрозы, которою он начинал разражаться в те самые дни, когда он так явно добрел но отношению к энного рода дефектам ИНОГО СТИЛЯ.

Одни болезни он нежно целил; в других случаях отсекал безжалостно члены общественного тела; и стоял с рукою, твердо показывающей на выход из Гетеанума для иных: "Вон отсюда!" — говорил его жест.

Один момент он стал ледяным, немым; и мы знали, что жест, который он готовит, есть тот же жест с "вон", но обращенный к обществу в его целом; оставалось складывать сундуки и разъезжаться, а недостроенному Гетеануму стоять заколоченным и мокнуть под дождем.

5

В эти дни вспыхивали в нем порывы невероятной силы. И жесты его превосходили превосходную степень.

С таким жестом он пробежал однажды мимо нашего домика, возвращаясь с холма. Я был в кухне; дверь на террасу была распахнута; я встал на пороге: и — что такое? Из — за деревьев несется доктор, бросив в ветер развевающийся сюртук, с опущенной головой; весь жест — дикая мрачность; вихревой лет черного пятна и сжатая, вниз и назад откинутая рука; не успел я сделать шага вперед, он, пролетев сажени, рванул калитку; и — бац: она захлопнулась; и — вспрыг через ступеньки к себе на крыльцо; и — рыв рукой дверной ручки; и — бац: дверь захлопнулась; и опять: бац: но уже внутри дома, со второго этажа, где был его кабинет; расстояние между двумя бацами — две — три секунды (он даже не летел вверх по лестнице, а вспрыгивал по ней, вероятно, — гигантскими шагами).

Звук ЗАХЛОПА меня ужаснул: звук ярости! И бег по дорожке: преследуемого убийцы; или — преследующего убийцу; так даже не бегают на пожар.

Несколько минут я стоял, ужасаясь: "Что случилось?"

В контексте последующего [последующих дней] — ничего особенного, т. е., очень много: к МНОГОМУ мы привыкли в те Дни. И, более нас: привык доктор.

Именно в эти дни его расстроили сплетни бездельниц, рассказывавших о молодежи гнусные небылицы; в частности: сплетня об одном молодом и не подозревавшем о сплетне норвежце, переступив порог общества, бегала среди арлесгеймских и дорнахских крестьян; увидевши, что дело плохо и что МИФ грозит репутации невинного человека, он сам пошел в деревню произвести "следствие", в результате которого сплетня была уничтожена в корне.

Он спас репутацию.

Неужели ему, пере — пере — груженному всем, приходилось еще и обивать пороги крестьянских домиков?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.