Вступление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вступление

1

В этих воспоминаниях я пишу о докторе[1] Рудольфе Штейнере только как о человеке; не об индивидууме, а о личности; я изучал материал его текстов; и я знаю: касание к ним есть огромнейший труд, долженствующий внятно раскрыть его методологию, его теорию знания; в них с беспримерной логически неопровержимой смелостью дана нам база огромной системы; но труд — лишь введение к трудам, посвященным его философии культуры, теории сознания, психологии, эстетике, философии истории и философии религии; в распоряженьи моем нет спокойных годов (нет свободных часов!); философские мысли его дали некогда импульс мне и наложили печать на все творчество, двигая им четырнадцать лет; и тем не менее: я отдаюся не им.

И хотя я не знаю еще СОЧИНЕНЬЯ, в котором бы отразился весь абрис его многогранных воззрений, однако не нам, современникам, выпала участь теоретически их отразить; пусть же очерк его философии зреет в годах; этот факт не смущает; теперь еще ученики его, или философы, холодно, со стороны глядящие на систему его воззрений, дать еще и не могут подлинного отражения воззрений; библиотека книг, посвященных Рудольфу Штейнеру, будет расти. И пока есть надежда, что весь материал текстов дан (может быть, библиотеки в скором будущем и погибнут) — пока есть надежда на текст — будем ждать: через десять, или через сто лет, — таки найдут понимание и отражение картины воззрений его.

Вот что не отразится, — так это личность, если она не будет сохранена в воспоминаниях тех сотен и тысяч лиц, которые остались ему обязаны; если они не закрепят своих воспоминаний о нем как бы им ни казались бессмысленными все усилия их отразить искрой огненный сверх этой личности, весь материал для живого восстания силуэта Рудольфа Штейнера для будущего пропадет. Вот что было бы преступлением перед человечеством, перед всеми теми, которые сами придут к нему в будущем. Долг его видевших хоть что — либо закрепить из того, что когда — то в их душах родило волнения преданности, удивления, любви.

ТОЛЬКО уважение и ТОЛЬКО благоговение будет подсказывать лукавые мысли: "Где мне отразить в воспоминании все то, чем нас волновал доктор?" Но ЛЮБОВЬ переступит через такое "ТОЛЬКО"; иным отразится она: "Более чем кто — либо знаю: не мне закрепить этот лик, точно сотканный светом, игрой лучей; его отразить на бумажном листе — дать пустой вовсе лист; и наверное знаю: десятки исписанных мною листов суть пустые листы; в них чернила невидимы; закрепление "ВОСПОМИНАНИЙ" — лишь град восклицательных знаков, эпитетов выспренных. Может быть, в сотой странице останутся все же намеки на жест этой личности; ими оправданы груды сырых и пустых материалов, всех записей (всех нас!); из них наберется десяток, — другой полноценных страниц; история их отберет; сквозь дымку возникнет живой его лик".

Не удивление, нет, не обязанность и не согласие с "мировоззрением", меня подвигает к сырью материалов моих, а — любовь. ЛИШЬ ЛЮБОВЬ.

До сих пор, вспоминая года, проведенные около доктора Штейнера, вздрагиваю; и в душе — угловатый, смешной жест горячей любви, а не сантиментальности, требующей "совершенств"; любовь мучит, волнует, живет, исторгает подчас восклицания горечи, непонимания! Спрашиваю я себя: с чем сравнить это чувство? Сравненье одно: так же я люблю мою Родину; эта любовь исторгала когда — то во мне слова горькие, когда судеб моей родины не понимал я. Тогда я писал:

Туда, где смертей и болезней Лихая прошла колея, — Исчезни в пространства, исчезни Россия, Россия моя!

Тем не менее через 10 лет я писал о России:

Люблю, люблю, люблю![2]

Чувство родины все же не имеет в себе человеческого объекта; в сыновней любви к доктору Штейнеру изживаю я конкретную любовь: от человека к человеку; и мне стыдно стыдиться естественных чувств и застегивать пуговицы сюртука своего; мало чем могу я гордиться: ряды окаянств моих вижу я с трезвостью; но в любви к родине и в любви к доктору Штейнеру может быть и все оправданье мое.

Так что легко отдаюся долгу моему: ИЗ ЛЮБВИ И СВОБОДЫ, в этих понятиях, едва сочетаемых, путь к осознанию которых — мучительность теорий, дан выход наш к цели культуры; загадка в нас десятая иерархия[3]: ЛЮБВИ И СВОБОДЫ!

Что такое свобода, — мы смутно чувствуем; но утвердить это чуенье даже на час не умеем; любовь вовсе смутно несем: но идем в воплощениях[4] к осознанию смутного чувства.

Лишь встретившись с личностью доктора Штейнера, тридцатилетний, я понял, что я не ведал свободы, не ведал любви, ни тем более, их сочетания; а я писал о любви; и писал о свободе; писатели, мы, — ни любви, ни свободы не знаем там именно, где проявление слов выражает себя в жизни личности; а переживания "ЯСНО" холодных голов и пылающих чадно сердец, — ни любовь, ни свобода; любовь в свободе, свобода в любви — пыл ума, уже погруженного в сердце.

Встреча со Штейнером была мне впервые встречей со СВЕТОМ ТЕПЛА, давшим пусть только миги узнаний; те миги, — основа пути "Я" в извечном. И коли я погас, то хоть был переполнен теплом, ощутив низлетание ясности зрения: в сердце; а коли БЫЛ, значит БУДУ: раз вспыхнувшее — не угасает.

И потому я, окидывая свое прошлое, в нем вижу будущее; и с решительною простотой убираю всякую гиератику только "УМА", или "СЕРДЦА".

Я знаю: не отразить "лика" личности; мои 300–400 страниц — для того, чтобы история извлекла из них несколько строк; но я не знаю я, что извлекаемо; и валю без разбора все, что вспоминаю; то — краски на палитру: будущему "ИСТОРИЧЕСКОМУ ПОРТРЕТИСТУ"; то — капля среди капель; уверен: валю я "СЫРЬЕ" вместе с сотнями воспоминаний, написанных сотнями из многих тысячей, живо общавшихся с Штейнером: систематическое посещение его лекций 5 есть это общение; стало быть, каждый из слушателей загружен материалом; материал этот пишется, или написан, иль — будет написан.

Не мыслю, что этого материала не будет; что ложное самолюбие, ложное уважение, иль ложное самоковырянье лишат человечество материала воспоминаний к отбору истории нужных страниц; потому что: все знавшие Рудольфа Штейнера, долг свои исполнить — обязаны!

Это я знаю головой.

Сердце подсказывает и иное: поставить перед собой его образ; и вновь пережить его: "ПЫЛКО"; для тех, кто вступал с ним в общенье, все есть предмет закрепленья без выбора и без оценки; ведь личность Рудольфа Штейнера была такова, что просто не разберешься, где больше всего отразилось в мелочи сверкание непередаваемых его жестов: с кафедры, в интимной беседе, или в пыльном сарае среди ящиков и стружек строющегося "ГЕТЕАНУМА"[6], в шутке, или в изречении.

Чувствую косолапый зуд: забыв о "ПАРАДНЫХ" словах, пиетете, несостоятельности, поскорее схватиться за черновик; в эскизных альбомах художников вляпаны прямо, без всякой системы: здесь дерево, пересекающее кое — как схваченный профиль, глаза, нос, иль очерк безликий, и т. д.; эмбрионы линий, портретов, орнаментов; после художник уже выбирает, что нужно ему.

Ландшафты воспоминаний моих переполнены: и одной трети я не берусь охватить: то, это; и важное, неотразимое, и мелочи; но я заранее говорю: мелочи заранее передать всего легче.

Так я пишу: это только эскизный альбом; и пишу из свободы (охота здесь пуще неволи); пишу из любви, как опишется: вовсе бесчинно, бесстильно; картина ж восстанет в отборе лишь сотен воспоминаний, меня поправляющих и дополняющих. Мне же напяливать на материал раму выставочную и смешно, и нелепо.

Вот что разрешает меня в непредвзятость; системы в записях моих быть не может; "СИСТЕМАТИЗИРОВАТЬ" личность Штейнера — где мне! И коли в сырых материалах есть главы с заглавиями, так потому это, что сами главы — разделы: для пауз; не высыпаемы без разделов потоки страниц. Все заглавия совершенно случайны; не могут служить они гранями тысячегранного. Каталогизировать Штейнера в "ПРОЯВЛЕНИЯХ" — значит дать сотни глав; эти грани составятся из сотен воспоминаний сотен людей, а вовсе не из моих.

Главные моменты воспоминаний — НЕЗАПИСУЕМЫ; ryi любовь, и знание, что все о нем должно быть сказано, уже отступают: ДОКТОР ШТЕЙНЕР НАЧИНАЛ ГОВОРИТЬ В СЕРДЦАХ ТОГДА ИМЕННО, КОГДА УЖЕ ВСЕ СЛОВА БЫВАЛИ ИСЧЕРПАНЫ.

2

Миг первой встречи с Рудольфом Штейнером[7] поднял в душе моей уже тему воспоминаний, встречаясь с мигом воспоминаний; когда ушел в Вечность он, я, вспоминая его, понял, что первый миг встречи сказался во всем, что мелькнуло в годах.

Идеология, — к ней уже шел я неверными очень шагами; в страну его мыслей; до встречи с ним; позднее лишь вычертилась проверка, критическое осознанье идейных согласий своих. Идеология сказывалась и после, и ДО первой встречи; не ею определялася воля моя; весь размах его деятельности и все бывшее в последующих годах — сквозь все это для меня вырастал он; усугублялися смыслы его указаний.

В миг первой встречи все то, что раскрылось в годах, — еще немо таилось; слова потерялись; и не было вовсе риторики чувств; то, что я пережил, было волей моей; из свободы совершить некий акт; он совершился стремительно, но как — то мягко, без всякого катастрофизма; катастрофизм был и после и ДО; "ДО" я жил в перманентной катастрофе — от осознания выветренности и идей, и словес, составляющих быт нашей жизни в России. — "Не то", — говорил я себе, углубляясь в весьма интересные книги, общаясь с весьма интересными личностями; я не мог до конца сказать "ДА" никакому течению из силившихся себя строить конкретно; я ждал годы томительно до осознанья пути своего; и конкретно своей мысли не мог провести в свою волю; и воля, цветок не раскрывшийся, молча росы ждала, чтобы раскрыться; меня упрекали в безволии там, где из частичных согласий с идеями делалось заключение и о совместном пути; так что "БЕЗВОЛЬЕ" мое было волею к трезвому, вполне СВОБОДНОМУ выбору; вдруг, как бы основа самой моей воли, раскрылась во мне от сознания, мгновенного, как от сияющей солнечной теплотой капли росы, павшей в душу мою; из ума моего от всей трезвости, выстоянной в годах жизни.

Потом стало ясно, что воля — введение сознанья в слепое начало, которое в ощупях извне считаем за волю в себе.

Этот акт сознания прозвучал в слове, в коротком: "ТО", "ДА". Инстинктивно же произносимое мною в годах "Нет — не то" (Соловьеву, Бердяеву, Блоку, Э. Метнеру[8], Канту и Риккерту, и "ОККУЛЬТИЗМУ", и механизации, общественности, теологии, иль "теософии" и т. д.) — было формой борьбы моей воли за путь, за свободу, сжимаемую здесь формальными императивами "ДОЛГА" (одной головой), здесь влечением "ЧУВСТВА" слепого. Но деятельность из "ВЛЕЧЕНИЯ", или из убеждения абстрактного, уж исчерпалась во мне; и над нею стояло: "НЕ ТО".

В годах ждал я своей резолюции: "ДА".

О том чаемом "ДА" я писал за три года до встречи со Штейнером: "Все, чего добиваемся мы в творчестве, само по себе не имеет ни смысла, ни ценности. Обыденная наша жизнь? Но ее распыляет наука. Пылинки жизни? Но они игра нашего познания. Познание? Но оно — в долге. Долг? Но долг в творчестве. Творческая форма? Но ее ценность в процессе созидания. Созидание форм? Но оно в превращении себя в… подобие богов. Боги? Но они — эмблемы иного. Тут слетают с нас все снившиеся нам сны: бытие, наука, познание, искусство, религия, этика, теософия, … мы … в абсолютной пустыне … и по мере нашего погружения безмолвие посылает нам голос: "Это — я"… В нашей воле сказать: "Нет ничего". Но мы — не слепые: мы слышим музыку солнца, стоящего ныне посереди … души, видим его отражение в зеркале души небосвода; и мы говорим: "Ты — еси!" (Символизм. "Эмблематика смысла". 1909 год).

Все, что я подытожил в лирической этой цитате, как резюме, к чему чалил в основах глубинных моей еще ждущей раскрыть себя воли, совершилось мгновенно, но мягко; и я сказал: "То"!

Знаки этого себя — раскрытия — две ярко — солнечно сияющих, теплых, меня увлажняющих капли, — два глаза из тьмы темносиней; тьма — фон занавешенной синей материей комнаты; из этой сини мне выступил очерк фигуры, входящей медлительно в полное ожидания помещение кельнской ветви 9: то Штейнер; два глаза — один только миг на меня обращенные; и — "ТУТ СЛЕТАЮТ С НАС ВСЕ СНИВШИЕСЯ НАМ СНЫ", и "СЛЫШИМ МУЗЫКУ СОЛНЦА, СТОЯЩЕГО НЫНЕ ПОСЕРЕДИ … ДУШИ". (Символизм)[10].

Это солнце — свободно раскрытая воля; "ТЫ — ЕСИ" — вот это слетело с души: и к себе самому, и к еще незнакомой мне личности, вставшей из синего мрака, чтоб это отметить во мне; и отсюда уж: "Где двое так стоят друг перед другом, самое "Я" есть не я, а — Христос!".

Вот нечто от акта во мне: в миг свершившейся встречи с глазами.

Не было еще воздействия, или СИМПАТИИ, иль антипатии (чувства), или согласья в идеях, иль в них расхожденья.

Душа ждала годы придет этот час; он — пришел!

Так первый миг встречи поднял тот тезис, который остался последним во мне: "ШТЕЙНЕР ГОВОРИТ В СЕРДЦАХ ТОГДА ИМЕННО, когда все уж слова исчерпались". Последующее — мотивировка из опыта этого априорного положенья.

Теперь, после лет, ряды встречь подытожены лозунгом этим.

Я писал о той встрече уже; и ужасно: я сравнивал явление Штейнера мне с появлением "ЭЛЬФА"[11] (безвкусица!).

Мог бы о встрече писать так и сяк; полнота этой, тихой минуты раскрылась в годах мне в безмерность проекций; да, да: выступанье из синего мрака прохода напомнило образование легкой, сребристой туманности, или — пятна лицевого; еще за секунду я думал: "СЕЙЧАС ВОЙДЕТ ШТЕЙНЕР — ОТТУДА ВОТ", — (чьи — то глаза выжидательно повернулись в проход, завешенный синим); и тотчас: сквозное пятно лицевое с едва выступающим юношеским черным очерком: был в сюртуке; был повязан "ТЕМ" галстуком, виденным мной столько раз на портретах, которые знал и любил; но один был особенно дорог: три года он жил у меня: изучал я гравюрой штрихованное лицо, как иглою Гольбейна; я знал черч морщин, странно строящий великолепный рельеф.

Выступление из синевы серебристо — сквозного лица без единой морщины — портрета тут не было: не было Штейнера — мужа; была невесомая легкость бездетности, с юностью еще сравниваемой кой — как; вот отчего и слетело когда — то с пера моего неживое сравнение с "ЭЛЬФОМ", что значит: не "МУЖ", не "ВОДИТЕЛЬ", совсем не "УЧИТЕЛЬ", не "ДОКТОР", а — нечто, гласящее жестом о танцах планет; не к Бальмонту неслись мои детские строки:

Говори о мирах,

Завертевшихся в танцах.[12]

Они относились и вот этому вот "СУЩЕСТВУ"; и отсюда же — легкость: не человек, а сам ритм, ставший образцом (все, позднее изжитое мной эвритмически[13], было дано — в этом миге); поэтому и все сравнения мои с Заратустрой, который по Ницше — "ПЛЯСУН ЛЕГКОНОГИЙ". ЕЩЕ: афоризмы из Ницше сцепились в один, когда я уж позднее искал аналогий: "СИМВОЛЫ НЕ ГОВОРЯТ: ОНИ ТОЛЬКО КИВАЮТ БЕЗ СЛОВ"; и — мысли, несущие наиболее сильные вихри, "СТУПАЮТ НА ГОЛУБИНЫХ ШАГАХ"[14]. "Ты — еси" и легчайший ход шага — вот, если хотите: вспых мига встречи: ведь не отделишь это всплытье пятна лицевого, глазами нащупывающего уж нас, от приближения легкой походки: шел медленно он из прохода, здороваясь и огибая ряд стульев; а мне казалось — несется, и — выступило сразу лицо из синевших тканей: он — вошел в лекционное помещение (уютное); я — поразился несходством с портретом: казался мне меньше, гораздо моложе и тоньше, чем я представлял; вот его легкий нос; от освещения — бледные щеки; гладко причесанный, вымытый точно, круглеющий Контур его головы; и голова, нос, и руки, и талия, пальцы — ВСС легче, изящней, изысканней, вместе с тем проще портрета (c портретом стал схож только вечером он, в электрическом Свете, на лекции для посторонних).

Та легкость его — впечатленье моральное. Я все побаивался "МУДРЕЦОВ" и "НАСТАВНИКОВ"; даже в минуты искания руководительств, себе говорил: "Это — невероятное дело; когда весь мой жест до сих пор: на учебу ответить дерзкою выходкой"; всякий мудрец мне казался исполненным "ДУХА ТЯГОТ"; "ТЯГОТЫ" я не мог выносить; "ЯЗЫЧЕК" не высовывался; все же жест "ЯЗЫЧКА" шевелился в моем подсознании, когда я видел "МУДРЕЦОВ": это воля моя отрицала согласия на руководство; а долг говорил мне подчас: "Ты многого не знаешь, что знает неведомый кто — то, кого ищешь ты". Подымалась тоска от уверенности, что найди я этого искомого, "ЗНАЮЩЕГО", не сумею я взять от него ничего, потому что угонит меня от него мое: "НЕТ, НЕТ — НЕ ТО!". И вставала картина "ВЕРБЛЮДА", весьма нагруженного правилами, превращающими и его, и меня в благородно — навьюченных[15].

И жили встречи мои с называемыми в просторечьи "ВЕЛИКИМИ". Помнились детские встречи с Толстым, отроческие с Соловьевым, позднее с Жоресом, с людьми, кого чтил (мой отец, Л. И. Поливанов[16]).

Уже со студенческих лет сочинял я мой миф об "ИНОМ МУДРЕЦЕ"; его образ носил; его знал очень четко я духом души моей; думал же это — "МОИ" миф! И тоска о "РОДНОМ МУДРЕЦЕ" — брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига, — странно порою врывалась в статьи мои: "Мудрец — ЭТО САМЫЙ ТОНКИЙ…, СЧАСТЛИВЫЙ ВЕСЕЛЬЧАК, СЕРЬЕЗНЫЙ И ВАЖНЫЙ ДЛЯ ТЕХ, КТО НЕ В СОСТОЯНИИ СОВМЕСТИТЬ МУДРОСТЬ С ЛЕГКОМЫСЛИЕМ… ОН МЫСЛИТ СВОБОДНО. ЕГО МЫСЛЬ ПОРХАЕТ. ЭТО МУЗЫКА… ЛИШЬ ДЛЯ ИЗБРАННЫХ СПАДАЕТ С МУДРЕЦА… ЗАВЕСА РАВНОДУШИЯ, ВЫРАЖЕНИЕ ЖГУЧЕГО МОГУЩЕСТВА И СВЕРХЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ НЕЖНОСТИ… затрепещет на засиявшем лице… и т. д." ("Символизм, как мировоззрение", стр.229- 1903 г.).

Слова — символы: я разумел под веселием — свет горний, а под "ЛЕГКОМЫСЛИЕМ" — ритм; в эти годы в сознании жило: "ХУДОЖНИК… НЕ МОЖЕТ БЫТЬ РУКОВОДИТЕЛЕМ, ИЩЕШЬ ИНОГО РУКОВОДИТЕЛЯ… СКВОЗЬ ТРАГИЧЕСКИЙ ЛИК ЕГО… ВЫСТУПАЕТ НОВЫЙ ЛИК, ОБРЕТЕННЫЙ НАВЕКИ … — ЛИК, ГЛЯДЯЩИЙ НА НАС С УЛЫБКОЙ МЯГКОЙ ГРУСТИ… СИЯЮЩИЕ ЧЕРТЫ УТОНЧЕННО ПРОЗРАЧНЫ ОТ РАДОСТИ, НЕЖНОСТИ, ТИШИНЫ". ("Арабески", 1904 г.).

Так тоска по "РОДНОМ" мудреце не давала покою; считал его мифом; и всякого, кого мудрецом называли, заранее я браковал.

Те же секунды, которые мне отделяли явление Штейнера из синих сумерек от появления его на кафедре перед букетом пурпуровых роз[17], были мне эпохальными: это тоска моих лет поднималась на кафедру, мне воплотив мой портрет: легконогого! Солнечный свет этих глаз из — за грусти, из муки, смеющийся муками мира: в глаза — мне!

— "Еси"!

И основа, мне скрытая, воли — раскрылась: вошел образ лика души моей!

Собственно же говоря, — я увидел: себя, мной поволенного (идеалы, которые строили мы, — мы это: в будущем!); вот, встав на кафедру в пяти шагах от меня, стал он "БЛИЖНИМ".

Это мгновение до первого слова и определило мое "УЧЕНИЧЕСТВО", мне показалось, — о пусть простят мне иллюзию этого жалкого оформления кармы[18]: "Здесь нечему вовсе учиться, когда так "легко": все последующее, что, как учеба, возникнет, уже прочтено в лейтмотиве: там, далее, — лишь модуляции". Миги, которые с легкостью этою входят, — они несут силу будущих грохотов, светов, полетов, падений и терний! В Евангелии это отмечено: "ЛЕГКОЕ БРЕМЯ!"; оно — то и строит свободу креста; ЛЕГКОСТЬ И ТЯЖЕСТЬ — продукты душевной антиномии; в духе их нет!

"Легкое бремя"! Понять его — значит: увидеть, как координация рельефа души изменилась мгновенно; тот факт, что я стал посетителем лекций, уроков, — есть следствие вставшего мне и самоочевидного факта: не нужно речей, клятв, долгов, всяких "пыжений", — ясно, понятно: так правда принятия антропософского импульса без колебаний свершилася.

Это явление из синей и бархатной тьмы было зеркалом высшего "Я" человека; субъекция имагинации наштамповала на зеркале: "ТАЙНУ" всех лет моей жизни; и радуюсь, что я не стал размышлять; если в жизни не будет "бездумных" поступков, пожалуй, итог ее будет безумием; мудрость апостолов — вызрела уже без Христа; но сошел на них Дух потому, что за словом "За мною иди", — они шли. Ехал я на три месяца, связанный "делом" в Москве: и в Москву — не вернулся.

До первых еще слов меж нами уже предо мной стоял Штейнер в том именно, где все слова пересекались: теперь, в окончательном, в моем "УЖЕ", в осознаньи, лежит вся великая правда того "ЕЩЕ".

Меж "ЕЩЕ" и "УЖЕ" — слова, чувства, познанья, ландшафты общественной деятельности, но круг их замкнут. "УЖЕ" и "ЕЩЕ" — во мне встретились.

И повторяю опять: ОН СИЛЬНЕЕ ВСЕГО ГОВОРИЛ ТОГДА ИМЕННО, КОГДА СЛОВА УЖЕ БЫЛИ ИСЧЕРПАНЫ.

"Понимание какой — нибудь вещи нужно почерпать не только из сказанного о ней самой, но и из многого такого, что сообщается о совсем других вещах… Существенное заключается не в одной истине, а в созвучии их"[19]. /…/

Данный текст является ознакомительным фрагментом.