Нам становится противно

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Нам становится противно

Весной на меня наваливается странная какая-то тоска. Я все хочу чего-то, мне скучно, я думаю о проходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый.

Стоял апрель, мы жили в Ялте, бездельничали после девяти месяцев отчаянной трепки в зимнем океане. Всю осень и зиму мы ловили треску в Баренцевом море, забирались иногда в Норвежское, в Атлантику, и ни разу залитая рыбьим жиром палуба нашего траулера не была спокойной.

В Ялте горы казались красно-лиловыми, море синело и блестело, туманы были редки, а на набережной продавалось кислое крымское вино. Везде из садов, из-за каменных стен, на узких кривых татарских улочках в гористой части Ялты тянуло запахом цветов и влажной земли. И вообще пахло югом, древними горами и морем. На камнях, на плитах тротуаров лежали розовые лепестки – деревья осыпали свой цвет, и весь Крым в эту пору розово дымился и пах нежным дурманом. На базаре продавали красную редиску и невиданную иглу-рыбу с черной спиной, белым брюхом и зеленым позвоночником.

Мы жили в гостинице на набережной, и по ночам под нашими окнами шумело море, иногда перехлестывая через парапет. Мигал рубиновым глазом маяк в конце мола, и часто заходили, медленно двигаясь, и застывали в порту красивые, освещенные, белые пароходы.

Мы презирали эти пароходы за их величину, за лень и благополучие, за их освещенность и легкость. Мы не могли смотреть без смеха на южных моряков-каботажников, на их белые мичманки, белые рубашки, на галстуки и на их отутюженные брючки. Мы вспоминали, как кривоного, беспомощно и упорно пляшем мы в полярном мраке, среди воя и свиста, среди гулких ударов, скрипа и треска – на палубах, резко освещенных рабочими лампами.

– А то давай, переведемся, а? – иронически предлагал я, лежа на балконе в шезлонге, глядя вниз на белые пароходы. – Будем жрать мандарины в каком-нибудь Поти, вино лакать… Тут вина много, а?

Друг мой только скалился.

Еще цвело в Ялте иудино дерево. Не было на нем веток, не было листьев – просто мучительно искривленные коряги, черные во время захода солнца и будто сочащиеся кровью. Но в то же время они и мохнаты были, как уродливые гусеницы, от цветов, которые лезли прямо из коры.

Одно такое дерево торчало как раз под верандой нашей гостиницы. Мы сидели вечерами на веранде. Пили коньяк и кофе – единственный хороший во всей Ялте, – смотрели молча то на море, на огни в порту, то на набережную, на женщин и пижонов в цветных рубахах, то на это дерево. Когда нам надоедало смотреть вниз, мы поворачивались и смотрели на горы, которые постепенно теряли свои краски, становились сперва палевыми, дымчатыми, потом густо-лиловыми, потом черными…

Днем мы толкались на набережной или ездили в Гурзуф, в Ореанду, вечером снова бродили по набережной, под фонарями. И днем и вечером всюду было оживленно, шумно, людно, пахло духами, пудрой, женским телом – все будто торопились жить, все хотели счастья, легкости и знакомств.

А нам было скучно. Каждый раз вечером наваливалась на нас тоска, и Ялта казалась нам убогой, веселье людей – неестественным, и даже море было для нас ненастоящим, слишком прилизанным и удобным, созданным будто специально для отдыхающих, для прогулок на катерах. А катера были обязательно с громкоговорителями, и обязательно на весь порт, на всю Ялту, на все море хрипели и выли давно знакомые, заезженные пластинки.

Отчего нам было скучно, мы не знали.

И этот день начался плохо для нас. Мы валялись в номере, засыпали и просыпались, зевали, шелестели газетами. Мы ходили в буфет, но и пить с утра нам не хотелось. Наконец друг мой спросил:

– Слушай, а в доме Чехова ты был?

– Не был. А что?

Я где-то видел этот дом на открытке, но забыл, и теперь мне представилось что-то белое и решетчатое, что-то такое восточное.

– Давай, старик, поедем! – предложил мой друг. – Я люблю Чехова, знаешь. Как-то я его нежно очень люблю.

Мы побрились, пошли по набережной к почтамту, взяли такси и поехали. День был яркий, знойный, солнце отражалось от домов, от дороги, от каменных стен, от крыш внизу, когда дорога взбегала наверх. В машине было очень жарко, и машина была расхлябанная, бренчала и громыхала, и воняла бензином, и шофер почему-то был неразговорчивый, мрачный.

Все оказалось совсем не таким, как я думал. Внизу, под дорогой стоял дом и флигель, и стены, выходящие во двор, были какие-то плоские, слепые. Двор около дома был засыпан гравием.

На гравий больно было смотреть, так он был бел под солнцем. Под ногами неприятно шуршало и скрипело, а на верхней дороге жужжали МАЗы, и душный выхлопной дымок сносило сюда, к дому.

А когда мы вошли, надели шлепанцы и вошли, друг мой стал морщиться, сопеть, играть скулами.

– Ты чего? – спросил я. – Сам приехал, не тянули!

Нам было как-то неловко в этом доме. Я все думал, что вот строил человек себе дом, хотел тихо пожить, чай пить, глядеть на море, вообще как-то побыть самому, писать там что-нибудь, думать. И вот мы надели шлепанцы и ходим по комнатам, заглядываем в разные углы. Там, глядишь, висит пальто, шляпа – Чехов надевал. Там марки какие-то лежат, стопочкой связаны, крючки рыболовные, лески… Думаешь, вот марками занимался, радость ему была, небось слюнями мочил или над самоваром отпаривал, разглядывал. А может, если бы он знал, что через шестьдесят лет мы будем разглядывать все это, – ни за что бы не стал собирать.

Ходила вместе с нами какая-то компания, на машине приехали, и от всех слегка попахивало выпивкой. И были они все красные, распаренные, и, видно, не знали сами, как это их сюда занесло. Они шептались, впрочем достаточно громко, чтобы слышать их. И было в их шепоте что-то гнусное и жалкое одновременно:

– А она его любила? Зачем он с бородою был, ему не идет. А домик ничего себе! В таком доме и я бы написал чего-нибудь. Сколько тут комнат? Ого! – а говорят, скромный был.

Я скорей перешел в кабинет. Тут был камин, письменный стол с какими-то вещицами, фотографии на стенках. Был стенд, заваленный весь фотокарточками – вот красавец Шаляпин с коком, с резкими ноздрями вздернутого носа, вот узколикий Бунин с твердыми, серыми, надменными глазами, с пушком на верхней губе. И на всех фотокарточках были надписи – все размашистые, нарочито небрежные, будто каждому и не было вовсе лестно подарить карточку Чехову. Но было в то же время во всех надписях и еще что-то такое – для потомства, для истории, словно каждый хотел сказать своей надписью: вот, мол, хоть бы и Чехов, а я его знаю, хоть он и знаменит, однако и сам я не хуже, и неизвестно еще, кто кому оказывает честь – он мне, принимая карточку, или я ему – даря.

Заглянули мы и в спальню с жалкой какой-то железной кроватью, а больше уж и глядеть нечего было, да и не хотелось нам, и все время неловко было, будто пришли, а хозяина нет, вот-вот вернется и застанет нас.

С облегчением сняли мы шлепанцы, вышли на двор, сели на лавочку под каким-то деревом, закурили. Глаза у моего друга были мокрые, скулы побелели, он щурясь оглядывал двор.

– Кувшины видал какие? – кивнул я на огромные глиняные круглые сосуды под водосточными трубами у флигеля. – Это при нем было?

– При нем, – сказал мой друг. Он все знал о Чехове. – Тогда водопровод плохо работал, дождевую собирали.

Мы помолчали. Как-то стало нам очень грустно в этом доме и жалко чего-то.

– А сад какой! – сказал мой друг. – Это он сажал, знаешь. Очень это хорошо! А знаешь, есть такая фотография: стоит он в кабинете, у стены, возле шкафа…

Сигарета у него погасла.

– Ну?

– Я поглядел, шкаф стоит. И все как было. Вот так, старик. Шкаф стоит… Он тогда как раз возле шкафа стоял, даже опирался плечом. Или нет? Забыл… Но он там стоял, без пенсне, очень какой-то весь черный.

Мы еще посидели. Давешняя компания вышла из дома. Мужчины радостно закурили, женщины вынули зеркальца и пудреницы. Потом все пошли к машине, повозились там с какими-то тайными приспособлениями, отомкнули ее, сели и уехали.

– Подумать только! – со внезапной злобой сказал мой друг. – Как он жил, как жил, господи ты боже мой! Равнодушная жена в Москве, а он здесь или в Ницце, пишет ей уничижительные письма, вымаливает свидания! А здесь вот, в этом самом доме, печки отвратительные, температура в кабинете десять градусов, холод собачий, тоска… В Москву поехать нельзя, и в Крыму болеет Толстой. А на севере – Россия, снег, бабы, нищие, грязь и темнота, и угарные избы. Ведь он все это знал, а у самого чахотка, кровь горлом, эх! Пошли, старик, выпьем! Несчастная у него была жизнь, а крепкий все же был человек, настоящий! Я его люблю, как никого из писателей, даже Толстого. Вот так.

Солнце уже стояло низко над горами, мы посидели еще и пошли домой пешком. Шли мы долго, и я думал, что и в этот вечер у меня снова будет тоска и что хорошо бы куда-нибудь пойти на люди. А когда пришли на набережную, солнце совсем скрылось, горы посинели, на маяке зажгли огонь. На набережной прямо под небом сидели за столиками и пили багровое и светлое сухое вино.

– Выпьем вина? – вяло предложил я.

– Иди, пасись! – сказал мой друг. – Мне три литра надо выпить, чтобы почувствовать. А три литра выпьешь, идешь, будто траулер с полными трюмами. Вот так, старик, давай-ка лучше погребем к коньячку!

Потом мы стали ругать коньяк и водку и вообще пьянство. Нам надоело пить, но мы никак почему-то не могли это бросить. Когда долго живешь на море и видишь все одно и то же: треску, морского окуня, поднимающийся и опускающийся горизонт, вспененную, взлохмаченную поверхность воды, когда в каюте у тебя все ерзает, падает, когда ты сам во сне валишься через бортик койки и только в последнее мгновение цепляешься за что-нибудь и снова забираешься под одеяло – хочется чего-то высокого и настоящего: настоящих женщин, музыки, настоящей еды, интересных разговоров и тишины. Но все это где-то далеко, все это отделено от нас сотнями миль пустынной штормовой поверхности океана, и проходит целая вечность, пока ты ступишь на берег, уж забудешь его запах и вид. И вот, когда Кольским заливом идешь к Мурманску, то еще часа за четыре бросаешь робу, надеваешь чистую рубаху, бреешься, а рубаха так прекрасно пахнет! Надеваешь еще галстук, от которого отвык, и узкие ботинки, которые жмут, и почему-то думаешь только о том, как придешь в ресторан, где будет тепло, светло и покойно, где будут женщины – пусть не твои, – где будет вино и бифштексы, пусть плохие, но все лучше, чем стряпня корабельного кока и тресковая опостылевшая уха.

И в Ялте мы были одни, как будто только вернулись из долгого рейса, нам некуда было деваться, а только разговаривать о смысле жизни, о ее краткости, переменчивости, и чем веселее было вокруг нас, тем грустнее было нам, хоть это и глупо грустить, когда весна, когда ты в Ялте, на берегу прекрасного моря, когда кругом так много людей, и так южно и дерзко пахнет, так все зовет к бездумности, к счастью, – но что делать и кто виноват, что нам плохо!

В ресторане было уж порядочно народу, когда мы пришли. Но столик возле оркестра как раз освобождался, и мы поскорей сели. Нам долго пришлось ждать среди грязной посуды и пустых бутылок, пока не пришел официант. Он был старый, раздраженный, ходил медленно, приседая, выворачивая ступни, и лицо у него было пошлое и алчное. Кое-как он убрал стол, пренебрежительно записал, что мы ему наговорили, и ушел, а мы выложили сигареты, закурили, облокотились и стали слушать музыку и глядеть по сторонам.

Музыкантов на эстраде было трое: пианист, скрипач и гитарист.

Когда я слушаю музыку в ресторане, смотрю на оркестр, на лица музыкантов, как они переговариваются, отдыхают, как они играют давным-давно знакомые вещи, которые играли, кажется, еще до того, как ты родился, и как они в то же время чувствуют себя выше всех этих жующих и пьющих, хохочущих, красных и пьяных, наполняющих наши рестораны, – мне делается жалко музыкантов. Я думаю о том, как некоторые из них учились когда-то, ходили в музыкальную школу или в училище, или даже в консерваторию, слышали из-за дверей классов звуки роялей, виолончелей, как разучивали концерты Моцарта и Бетховена, как им грезились симфонические концерты, мраморные залы, партер и ложи, мощно, дружно звучащий оркестр и они в этом оркестре, и их соло в каком-то месте симфонии. И как потом у каждого из них что-то не получилось, не удалось, и вот все они мало-помалу превратились в лабухов, усвоили легко тот музыкальный жаргон, который теперь так широко подхватили пижоны – и человека уже называют «чуваком», о своей игре говорят: «лабать», еда и выпивка для них «бирлянство» и «кирянство», а если играют на похоронах, то это удача, и покойник для них не покойник, а «жмурик»… Лица у них потасканные, равнодушные, судьбы у них нет никакой, спят они до часу дня, дома не занимаются и постепенно забывают все, чему их учили когда-то, играть начинают хуже и если киксуют, то уже не конфузятся, а если фальшивят, то не слышат.

Но эти музыканты как-то сразу понравились нам. У каждого из них было лицо, и играли они хорошо, и вещи, которые они играли, хотя бы и старые, вдруг казались как новые, и почему-то все выходило у них грустно.

Пианист был слеп, и у него, как у всех слепых, было неподвижное лицо. А этот кроме всего был еще и худ, изящен, с бабочкой и в темных французских очках. Локти, плечи, колени – все у него было нервное, острое, пальцы белые и длинные, сухие. Но лучше всего было лицо – аскетически-худое, со страдальческими морщинами возле губ, со втянутыми щеками, запавшими висками, очень трагический профиль и в тонких бледных губах постоянно тлела сигарета. Когда музыканты кончали номер и отдыхали, он откидывался, поднимал лицо и брал тихонько необыкновенные, сказочные по сложности аккорды и, как птица, слушал себя, и даже моряки за соседним столиком, уловив что-то необычное, некоторое время молчали, пьяно поводя глазами.

Скрипач был чудовищно толст, пузат и маслянист, с вылупленными, как луковицы, глазами. Он постоянно улыбался, переступал, весь вытягивался к микрофону, закатывал глаза и играл с подъездами, сипло и неистово, как румын, и звук его скрипки, усиленный микрофоном, терзал сердце, и хотелось плакать и говорить, и пить, и чтобы рядом сидела смуглая прекрасная женщина, которая все понимает.

А гитарист, с каменным, медалевидным профилем, даже берета не снимал, сидел вольно выставив ноги, тихо трогал свою гитару, к которой присоединен был динамик, и она у него пела чисто и звучно. И ни на кого не смотрел, а смотрел куда-то в стену, поверх голов, и вид у него был, как у орла в клетке, завороженно глядящего на ослепительный конус горной вершины. Иногда он вставал, если заказывали песню, и сделав шаг к микрофону, скосив глаза на тетрадку со словами, которая лежала на пульте, пел с бесстрастным лицом, еле шевеля губами, на иностранный манер выговаривая пошлые слова о том, как встретились мы в баре-ресторане. Скрипач в этот момент отступал в глубь эстрады, елозил смычком по баскам, шевелил пухлыми пальцами, пожирал глазами тот столик, который заказывал песню, и сладко улыбался.

– А я бы взял в плавание этого – в берете, – сказал вдруг мой приятель и прищурился. – Смотри, какое лицо, с этим можно идти в разведку, а?

– Почему мне грустно, старик, скажи! – спросил я и стряхнул пепел с сигареты. – И зачем мы пошли к Чехову?

За соседним столиком моряки пили коктейль. Как всегда, они преувеличивали свою отрешенность от земли, девочки у них были с высокими круглыми прическами, крашеные, с загорелыми руками и шеями, и требовали себе мороженого и сухого вина. А моряки пили коктейль, который составляли из шампанского, пива и водки. Сперва в фужер наливали водку, потом смешивали с пивом и доливали шампанским. Потом чокались и пили, зажмуриваясь. Наверное, им было противно, но они держали марку: коктейль все-таки.

– Видал? – спросил я.

Мой друг налил себе и мне коньяку.

– Выпьем за Чехова, – сказал он. – Как-то на меня это подействовало, знаешь. Раньше как-то не думал, а теперь понял: несчастный он был. Дом этот и вообще все – бодяга это. Какая тут жизнь? Ему Россия нужна была, он на Шпицберген все собирался съездить. У меня сердце что-то болит, нельзя мне пить. Уехать бы нам из этой Ялты, а старик?

За соседним столиком не знали о чем говорить, но молчать было нельзя, и вот один стал рассказывать анекдоты, другой достал блокнот, листал и с нетерпением ждал своей очереди.

– Вопрос армянскому радио, – говорил первый с акцентом. – Можно ли убить чэлавэка газэтой? Атвэчаем: можно! Нада в газэту завэрнуть утуг!

Девочки хохотали, курили и кашляли.

– А вот статистика любви, – среди хохота начинал другой и тут же кричал: – Слушайте! Тихо! Статистика любви: в одну минуту на всем земном шаре происходит три миллиона поцелуев!

– Ха-ха-ха! – закатывались девочки.

– Пять тысяч четыреста шестьдесят три женщины рожают! – кричал моряк.

– Брось! Ах… Брось! – задыхались девочки.

– Сильно, а? – спросил я.

– Ты знаешь, чего я вспомнил, – сказал мой друг. – Мы раз ловили в Норвежском море на РТ-206, тебя тогда с нами не было, а я старпомом плавал. Штормяга был крепкий, декабрь, темно, волна шла с Атлантики неимоверная. А у нас в трюмах течь, дрейфуем, все время авралы, но не уходим, все думаем – вот кончится. Да где там – только разыгрывается. Душу выматывает, туман слоями идет, навалит – носа не видно. Десять дней штормовали, а на одиннадцатый у нас матрос один с ума сошел. Молоденький был, салака, вот и чокнулся. Прибегают ко мне ребята, кричат отчаянно: «Гляньте, товарищ старпом!» Я гляжу, а матрос этот по палубе в кальсонах и в тельнике бегает. Волной его заливает, бьет о лебедку, о трюма, как только за борт не смыло! «Хватайте его!» – кричу. Навалились, схватили, а он орет, вырывается… Вечером немного утих, пошел я на полубак. «Что с тобой?» – спрашиваю. «Знаете, – говорит, – товарищ старпом, ребята надо мной издеваются». – «Как же так?» – спрашиваю. «А так, – говорит, – лягу на койку, а они снизу меня шилом колют, я с ними не могу, я лучше за борт кинусь! Велите им меня не трогать!» Ну я на ребят смотрю, кричу: вы это что же, тра-та-та, да вы как это смеете, тра-та-та, да я вас, тра-та-та! А он радуется, язык им показывает. «Вот, – говорю, – больше они не будут тебя колоть, будь спокоен, у нас на корабле дисциплина!» А сам ребятам тихонько сказал, чтобы глаз с него не спускали. Еще два дня прошло, стало стихать. Встретился нам один траулер, домой шел, связались мы с Мурманском, оттуда приказывают – на берег его. Стали мы его пересаживать, а он не хочет. Ребята на хитрость пошли, говорят ему тихонько: «Давай скорее на тот! Тот новый, а у этого полны трюма воды, вот-вот дуба даст, потонет к чертям собачьим!» – «А! – говорит, – тогда, ребята, давайте, скорей давайте!» И покатил в Мурманск. А мы остались тресочку ловить. Вот так!

– А что потом с ним стало, не знаешь? – спросил я.

– Вылечился, опять плавает. Я его встречал, хороший матрос.

– Да, – сказал я и закурил. – Давай выпьем!

В ресторане было светло, шумно, хлопало шампанское, кто-то в углу орал, ругался, его выводили. Музыканты играли себе, и скрипач, выворачивая белки, жадно глядел на столики, и если встречал чей-нибудь взгляд, начинал восторженно улыбаться. А музыка была грустная-грустная, гитарист, далеко растянув пальцы на грифе, глухо брал аккорды, гитара его звучала, как электроорган, а пианист курил и откидывал горькое свое лицо в темных очках.

– Тихо! – кричал за соседним столиком моряк. – Шесть тысяч пятьсот женщин изменяют в минуту своим мужьям!

– Иди ты! – небрежно отвечали девочки. – А про вас там написано? Ну? Давай!

Моряк что-то прочел про себя, фыркнул, показал приятелю. Они загоготали, переглядываясь…

– А мужики… Ху-ху-ху… Пятьдесят девять тысяч в минуту!

– Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? – спросил внезапно мой друг.

И я тотчас вспомнил Ленинград в декабре, туманно-морозные дни, солнце, красным шаром проступающее сквозь туман, черно-серебряный по утрам Исаакий… И как мой друг на другой день после знакомства приехал ко мне в гостиницу, был выпивши, весел, рассказывал, как прошел с караваном малых сейнеров по Великому северному пути, как схватил ревмокардит и язву желудка, и как, обманув врачей, опять плавает и что за баба у них буфетчица на траулере. Потом мы еще выпили тут же у меня, потом он звонил своей подруге, потащил меня к ней, приехали, и он сразу в шинели лег на пол и сказал: «Пой! А я умру! И все». А подруга его много пела и любила петь, только голос у нее был сиплый, а я смотрел на них и завидовал им. Он тогда веселый был, радостный, все ждал чего-то замечательного, хоть и закрыли ему заграничную визу за какую-то грандиозную драку в Мурманске в ресторане «Арктика». Да и я начинал только плавать, говорил лишь о море, о Севере, имена Норденшельда, Нансена святые были для меня имена.

Еще бы не помнить – веселое было время! И этот зимний Ленинград, его улицы, кафе, толкотня на Невском, пустота ночных площадей, пар над каналами, снег на Медном всаднике, тихие пасмурные утра в гостинице, когда тело звенит от силы и легкости и спрашиваешь себя: «Что мне сегодня предстоит такое хорошее?» И появление моего друга, уже неистового, с одной мыслью: гулять, гулять, пить, ехать к приятелям, к женщинам. И мы ехали, гуляли, много смеялись, кажется, все время смеялись, я хохотал, а друг мой только скалился, хохотать он и тогда не умел – я тогда окончил мореходку и начинал жить.

– А Наташку помнишь? – спросил мой друг, опуская глаза.

Это была его женщина, которая пела когда-то в зимнем Ленинграде.

– Ты это брось, – сказал я. – Брось, старик, а то и так тоска.

– А Мишку помнишь, длинного Мишку? Ты тогда, пьяный, сильно его презирал?

– Ну помню, – сказал я. – Я потом его встречал, прекрасный парень оказался. Я дурак, а ты брось, не вспоминай ничего!

– Он погиб два года назад, в проливе Вилькицкого. Забыл тебе совсем сказать, я на его могиле был, когда в прошлом году на перегоне работал. Вот так, старик, а мы с тобой в Ялте коньячок лакаем.

– А! – сказал я.

И затосковал, а музыка наигрывала что-то печальное, и в голову почему-то лезли три миллиона поцелуев в минуту. Это была такая страшная цифра, что как-то даже и не воображалось ничего, нельзя было осознать, почувствовать эти поцелуи, которыми в эту минуту занимались где-то у нас на громадном пространстве и в Африке, и в Австралии, и в Польше… А вспоминались мне почему-то дикие фактории – все, какие я видал на Севере, острова, черные базальтовые скалы и ледяные купола, уходящие в фиолетовое арктическое небо, и изумрудные изломы ледников, синие тени в трещинах, вечные молчаливые чайки за кормой, вздохи машин, жар в котельных преисподнях, тесные кубрики, каюты, паровое тепло в рубках, сиплые низкие ревы пароходных гудков в тумане и безымянные по всему северу могилы, в которых коченеют ребята, и эти ребята никогда никого не поцелуют… Все это проходило, смешивалось, и было радостно и холодно, и тоскливо одновременно.

– Эй, кореша! – окликнули нас с соседнего столика. – Извиняюсь, вы моряки будете? Будем здоровы!

И поднимаются к красным лицам мутные бокалы с водочно-шампанской бурдой.

– Будьте счастливы, попутного ветра! – отвечаем мы и тоже поднимаем свои рюмки.

Девочки оттуда во все глаза смотрят на нас, и нам уже нехорошо, что их только две. А не четыре, а то пересесть бы к ним, и так же, как их ребята, травить какую-то бадягу и жать под скатертью колени своих дам.

– Ты мне вот что скажи, – спросил меня друг. – Тебя женщины любят?

– Нет, – сказал я. – Я неинтересный. Все мне скучно. И вообще как-то так…

– А у меня все некрасивые, – сказал друг. – Мне на них везет. Я на них глядеть спокойно не могу, жалею. И они это чувствуют, собаки. А красивых у меня как-то, знаешь, не было. Странно это.

– Фиг с ней, – сказал я. – Красивая из тебя душу вынет. А так, видишь, душа на месте.

– А может, мне как раз надо, чтобы вынула? Может, я как раз хочу, чтоб было такое смертельное, что ли, – понимаешь? Чтоб я погорел на этом деле к чертям собачьим! А?

– Ничего, ничего, – сказал я. – Спокойно, старик! У тебя хоть некрасивые есть, а у меня ничего. А вот видишь, сижу, коньячок пью, музыку слушаю – и ничего.

– А какие бабы есть несчастные! – сказал мой друг и пригорюнился, подперся. – Мне их всех страшно жалко. Женщины все-таки. Они ведь нежные. У них животы очень нежные – знаешь?

– Брось! – сказал я. – Дай-ка лучше сигаретку, посидим, покурим, музычку послушаем. Мы же с тобой в отпуску. Нам надо отдыхать, салага ты скуластая!

В это время музыканты умолкают, скрипач кладет скрипку и смычок на стул, сходит с эстрады и идет мимо нашего столика. Он сошел будто бы только промяться, но я же знаю – ждет, когда его кто-нибудь позовет и что-нибудь закажет из песен.

– Маэстро! – говорю я ему. – Вы здорово играете!

Скрипач тотчас подходит к нам.

– Разрешите? – спрашивает он как-то не по-русски и садится.

Он разгорячен, потен, резко пахнет, как пахнут запаленные лошади, улыбается одновременно заискивающе и нагло, но в глубине его выпученных глаз дрожит что-то бесконечно смиренное, услужливо покорное.

– О да! – говорит он и кивает на эстраду. – Настоящие музыканты! Разрешите? – смотрит он на коньяк.

Друг мой скалится и наливает ему.

– Попутного ветра! – говорит он, так же, как и морякам.

Скрипач быстро пьет, причем лицо его ничего не выражает, только глаза влажнеют.

– Спасибо! – говорит он. – Что бы вы хотели послушать?

– Вы не русский? – спрашивает мой друг.

– Да, я итальянец, мы все итальянцы… – говорит скрипач и оглядывается на наших соседей моряков. Те радостно прислушиваются.

– Аллегро пиццикато! – говорит один из них. – Калор… рагацца модерато! Го-го-го!

Девочки хохочут, скрипач тоже.

– Как же вы к нам попали? – спрашивает мой друг скрипача.

– О-ля-ля! – машинально отвечает скрипач, дрожа белками, косясь и оглядывая весь зал, кивая кому-то. – Длинная история, еще в войну… Разрешите? – Он сам наливает себе и пьет не закусывая.

– Извиняюсь, – моряк с соседнего столика подходит, покачиваясь с бокалом своей бурды. – Выпей, папаша! – он хлопает скрипача по жирной спине. – Виваче адажио, а? Ха-ха!.. Давай, за здоровье моряков, ну?

– Спасибо, – говорит скрипач радостно и выпивает. Моряк, довольный, отходит.

– Вы позволите, я угощу нашего пьяниста? – спрашивает скрипач.

– А гитарист? – друг мой берется за бутылку.

– О, гитарист не пьет. Спасибо! – скрипач поднимается на эстраду, дает рюмку пианисту и что-то говорит ему. Пианист поворачивается в нашу сторону – теперь мы видим его длинное острое лицо, сухой нос, губы, опущенные вниз, громадные французские очки. Пианист поднимает рюмку, как бы приветствуя весь зал, выпивает и тотчас закуривает новую сигарету.

– Так что бы вы хотели послушать? – спрашивает опять скрипач, ставя на стол пустую рюмку.

Я сразу вспоминаю Поленово, Оку, осень, которую я однажды там провел, какое все было красное, осыпались клены, тихую сонную жизнь в доме отдыха. И как однажды приехали артисты в дом отдыха, и был концерт в недостроенном клубе. Там были только стены и крыша, и эстрада, потолка не было, видны были все балки.

Электричества тоже не было, принесли много керосиновых ламп, зажгли возле эстрады, развесили на дощатых стенах. Но все равно в сарае был холодный полумрак, все сидели в пальто, курили, артисты мерзли, торопливо бормотали что-то, и это забылось, и только один номер был хорош.

Вышли аккордеонист и чечеточник. Чечеточник был тонкий, гибкий, в шерстяном черном трико и в белой рубашке с отложным воротником. И зазвучала вдруг французская шансонетка, такой вальсик, который поет Ив Мотан, и чечеточник, изображая лицом и телом задумчивость, сложил на груди руки, бросил на лоб прядь длинных волос, прикрыл глаза и даже голову склонил, и только ноги с фантастической неутомимостью и ритмичностью мелькали подобно велосипедным спицам, и подошвы издавали одообразный стрекот «ч-ч-ч-ч-ч-ч!» – и звучала, звучала, звала куда-то, навевала теплую печаль эта самая французская песенка.

Чечеточника долго вызывали на бис, и он опять повторил тот же номер, потом выступали, кричали и орали, воображая, что поют, другие артисты, а мне стало хорошо, и я ушел, ходил один, напевая этот мотивчик, чтобы не забыть, и думал о любви и вообще о всех людях. И шел снег, а на другое утро все кругом было такого цвета, как гречневая каша с молоком, и только Ока была черная и дымилась.

И вот я вспомнил ту осень, и опять что-то встрепенулось и заныло у меня на душе, я поглядел в глаза скрипачу и сказал:

– А знаете вы вот такую штуку… Я не знаю, как она называется, но в общем вот так: та-ра-ра-раа-там-там… А?

– О! – скрипач улыбнулся. – Ив Монтан? Конечно! Хорошо.

– Только подольше поиграйте, ладно? – попросил я.

– Хорошо.

Скрипач поднялся опять на эстраду, сказал тихо гитаристу и пианисту. Гитарист все так же равнодушно подстроил свою гитару, пианист сразу взял медленные два-три аккорда из этой песенки. Он будто остановил ритм, время, выхватил несколько созвучий и любовался ими, вслушивался и откидывал лицо. Скрипач тоже позудел, настраиваясь, и прозвучали всегда так волнующие меня пустые квинты. Гитарист стал возиться с динамиком, и тот у него уркал и завывал тихонько. А мы все ждали, ждали, и друг мой хоть и не знал этой песенки, но по лицу моему понимал, что в ней для меня что-то необыкновенное, курил, пил коньяк мелкими глотками и опускал глаза.

Наконец заиграли, и вновь ударило меня по сердцу, и завертелось, закружилось, понеслось мимо – и та осень, и зима в Ленинграде, вся моя жизнь на кораблях, все мечты, разочарования и грусть. И почему-то вообразился вдруг Париж, тихий, осенний, с дымкой, черепичные крыши, Сена, какие-то мосты, какие-то парки, как на картинах импрессионистов, и какая-то девочка, несчастная, брошенная, одинокая, на долю которой не досталось ни одного поцелуя из трех миллионов в эту минуту. И неожиданно как слабый дух, как чистый снежный дух, трогает меня одна весна в Румынии.

Это было в марте. Сначала мы живем в Бухаресте в отеле «Амбассадор», там зеркальные стены, и когда идешь, то кругом тебя идет сотня твоих подобий. Ужинаем мы в ресторане этого же отеля, там тоже зеркала, ресторан кажется бесконечным, уходит в дымно-сизую даль. Играют оркестры, каждый день разные. Поет Жан Якубеску, ученик и друг Лещенко, узнал, что в ресторане русские, и поет нам такие песни, что берет нас даже какая-то эмигрантская тоска, и ужасно хочется домой.

А потом едем по Румынии, минуем Синай, что-то такое швейцарское, горное, тихонькое, виллы, дворцы, уютные отели, брусчатка на улицах, горный воздух. Потом забираемся еще дальше, в Брашов, ходим каждый день в «Бочку» – в такой подвальчик, вход в который как днище бочки, а внутри темнота, сальные огни в каминах, фигурки гномов, какие-то румыны в папахах, в бараньих шапках, официанты в национальных костюмах, похожие на цыган. И вино нам приносят в больших фаянсовых чайниках, горячее вино с корицей, пьешь и перхаешь, как овца.

Утром ждет нас у отеля старый «студебеккер» без глушителя, чтобы мотор был еще мощнее. Мы садимся, шофер надвигает берет, закуривает, и наш зверь-«студебеккер», ревя и сотрясая весь Брашов до основания, ползет вверх мимо ратуши, мимо черной готической церкви, по узким улочкам, выбирается из города – и мы в горах.

Дорога петляет отчаянно, горы все выше, круче, по сторонам пропасти, дух замирает, и земля как-то отдаляется, отдаляется, остается в долине, это очень чувствуется, а перед нами неземная чистота и покой. Эхо нашего рева отдается от скал, ворчит в каменных пропастях, ручьи попадаются беспрестанно, земля камениста, гола, лес только набух немного, а внизу давно все распустилось. Солнце сияет сильнее, ярче, но с каждой минутой в воздухе холоднее. И выезжаем на горное плато, видим по сторонам островерхие домики с красными крышами, и так нам всем хочется сойти, пожить в этих домиках! А над альпийскими лугами возвышаются кругом снежные вершины, сияют, выпукло впаянные в густую синеву неба.

Миновав несколько отелей, подъезжаем к зданию, от которого на самую снежную вершину, до самого неба уходят столбы, как от высоковольтной передачи, а едут туда и спускаются оттуда на тросах маленькие открытые люльки на двоих. Это и есть нижняя станция канатной дороги.

Ездит со мной один приятель, тоже моряк. А в Мурманск к нам приезжал журналист, элегантный такой специалист по Западу, был он в Париже, пил аперитив с миллионерами, ходил в ночные бары и рассказывал нам: «Представьте себе Париж ночью… (жест рукой). Ах, Париж! Вы входите в подвал, в дымное чрево разгула бездельников. Вы видите, как за столиками сидят и пьют мальчики и девочки, такие, знаете ли, битники и капиталисты. А на эстраде завывает, рвет вам душу какой-то там, знаете ли, проклятый, смердящий джаз! И эти паразиты-битники дергаются за своими столиками. Им работать надо, создавать материальные ценности, а не сидеть в барах. И тут же на эстраду выпархивают девушки (жест рукой и телом), прекрасные девушки, гибнущие в пороке. И эти девушки тоже начинают дергаться в пароксизмах и танцевать рок-н-ролл и, танцуя, начинают (жест телом) раз-де-ваться! Они раздеваются, вот они уже голые в одних чулках, вы смотрите на них… и вам становится противно!»

Мы долго тогда смеялись над этим журналистом. А теперь мы обязательно провожаем глазами каждую красивую, и нам становится противно.

Выходим из «студебеккера» и, пока нам оформляют билеты на подъемник, мы с приятелем заходим внутрь, туда, где кассы. Там полно народу, полным-полно разных шведов, французов и немцев. Все с лыжами, все парами. Старые и молодые, и все черны, загорелы, только зубы и белки глаз блестят. Все одеты в немыслимых цветов костюмы, штаны узкие, обтягивают икры, ботинки с толстыми подошвами, и все ходят, толкаются, говорят, курят, тянутся к кассам, и одна пара за другой уходят к подъемнику, туда, где безостановочно вращается колесо, где двое рабочих подкатывают все новые и новые люльки, усаживают лыжников, укутывают им ноги одеялами, толкают, колесо наверху подцепляет их люльку, крюками замыкает кулачок намертво на тросе, и все эти пары в красных, голубых, желтых и зеленых свитерах, с торчащими лыжами выезжают вверх, к солнцу, к снегу, как невиданные яркие птицы.

Мы изнываем от зависти, глядя на эти лыжи, на штаны и ботинки, в своих пальто мы кажемся себе убогими. И тут я замечаю одинокую фигурку. Она стоит у стены, выставив вперед колено, вся в темном. Линия плеч и бедер у нее сказочная, и я, почти страдая, жду, когда она повернется, и мне уже страшно, что у нее окажется некрасивое лицо. Она поворачивается. Не то чтобы она была красавицей, хотя и красива, но не это привлекает, а что-то другое, роковое, тайное. У нее лицо всепонимающей женщины. Грусть в этом лице.

Я толкаю приятеля. Он смотрит, раскрывает слегка рот. Потом складывает губы и тихонько свистит. «И вам становится противно», – бормочет он. Мы нервно посмеиваемся.

Девушка медленно выходит на солнечную веранду. Мы идем следом. На веранде она становится к стене, поднимает к солнцу лицо и закрывает глаза – загорает. Мы сходим на снег, переминаемся, дышим. Снег скрипит у нас под ногами. Потом нас зовут на подъемник. Так же, как и все, садимся, нас замыкают цепочкой, подталкивают вперед, наверху щелкает, нас встряхивает, и мы начинаем возноситься.

Снег сверкает, режет глаза. Под нами проплывают заснеженные леса, ущелья, проносятся лыжники, тормозят в облаке снежной пыли и опять летят вниз. Чем выше, тем все более открывается нам огромная гористая страна, вся Трансильвания, все ее вершины на сотню километров вокруг. Лошадки мохнатые везут внизу возы с дровами, тирольцы в высоких шапках, увязая в снегу, бредут рядом. В люльках навстречу нам спускаются смуглые девушки, улыбаются нам и кричат однообразно: «Хелло!» И нам становится противно.

Наконец мы достигаем вершины, выплываем в кажущуюся темной со свету гудящую мотором верхнюю станцию, нас подхватывают, помогают выпутаться из одеяла. Мы выходим на мороз, на снег, такая пустынность вокруг, такие синие дали и крошечные домики с красными крышами внизу в долине, что мы тут же садимся на какое-то бревно и смотрим. Но говорят, что надо лезть еще выше и там отель «Хижина». Мы лезем, вязнем в снегу, ноги у нас зябнут, но это весело. Веранда отеля полна народу, сидят в шезлонгах, зажмурившись, положив ботинки с рубчатыми подошвами на перила, загорают, голые по пояс. Как в кино!

Я в войну смотрел кинокартину «Серенада Солнечной долины». Мне есть тогда нечего было, я голодал, ходил в каком-то тряпье, грузил уголь и смотрел на экран, как на тот свет, – не верилось даже, что такое может где-нибудь быть на земле. И вот теперь я сам тут, правда, всего на какой-нибудь час, но я здесь, и кругом невероятный солнечный свет, красивые женщины. Отель из черных бревен.

Мы заходим внутрь – там, говорят, есть бар. И правда – бар. И два бармена, веселых парня в тирольских шляпенках с перышками, и обе шляпенки сплошь покрыты туристскими значками. Увидав нас, они сразу стягивают шляпенки и подают нам. И мы втыкаем каждому по большому значку – «Москва».

– О! Мерси! – говорят они. – Моску! Дрюжба! Мир! – смеются и потом смотрят вопросительно.

Мы берем чего-то такого непонятного, с сивушным духом – там у них все водки и коньяки с сивушным духом. И садимся. Играет чудовищная какая-то стеклянная машина, наполненная люминесцентным светом, с ребристым диском, уставленным пластинками. Тепло, горит камин, на высоких табуретах сидят, обвинтив ногами ножки, и пьют коктейли.

Приятель толкает меня и ведет глазами. В морозном облаке в бар входит давешняя девушка. Мы замираем. Нам сразу становится противно. Она подходит к бару. Оба бармена подскакивают к ней, сияют, едят ее глазами. Потом оба, суетясь, оглядываясь на нее, делают ей коктейль. Она тем временем разглядывает всех в баре. Замечает нас, морщит лоб и отворачивается.

Ей дают стакан, она кидает какие-то монеты на прилавок и уходит к камину. Там она сидит в одиночестве, постукивает ботинком, слушает музыку, без выражения глядит за окно.

Она несчастная почему-то, живет где-нибудь в Стокгольме или в Париже, что-то читает, о чем-то думает, она сильная, с печальным лицом и длинными ногами, с темными кудрями вдоль щек, сидит здесь, на высоте двух с половиной тысяч метров, слушает музыку, курит, пьет коктейль и грустит, грустит… Потом медленно выходит. Мы тоже. Она берет лыжи, прислоненные к веранде, осматривает их, надевает, прыгает несколько раз, мгновенно поворачивая их в воздухе, и подкатывает к обрыву. Мы заглядываем вниз. Ух, как далеко внизу торчат ели и сосны, какой прекрасный пологий и огромный скат! Она некоторое время смотрит тоже вниз, опершись на палки, потом, оттолкнувшись палками, подпрыгивает, подбирает в воздухе ноги с лыжами, прижимает колени к груди и бросается комком вниз. Пыль летит у нее из-под лыж, черный комок катится вправо, влево, делается все меньше… Где-нибудь в лесу, осыпанная снегом, она остановится и будет дышать, одна, подняв лицо к вершинам елей. Если бы вот так же ринуться вслед за ней, если бы побыть там с ней в лесу, чтобы между сосен видеть вершины гор – белые с одной стороны и синие с другой! Как это было бы противно.

Но нам нельзя. И мы, выпив еще на дорогу, мрачно спускаемся к подъемнику.

Вспомнив это, я поежился от какой-то сладкой печали, от любви к жизни, ко всем ее подаркам, все-таки и не очень редким, если припомнить.

– Ты что? – спросил у меня друг.

– Слушай, ты, морской волкодав, – сказал я ему. – Я тебе расскажу про Трансильванию, про отели и про девушек – хочешь?

– Валяй! – сказал друг и поерзал, устраиваясь поудобнее.

И я рассказал ему обо всем, что пришло мне на память минуту назад, и о том, как нам было противно.

Моряки за соседним столиком расплатились, взяли своих девочек и пошли к выходу. Мы смотрели им вслед, стараясь увидать, хороши ли фигуры и ноги у девочек.

Музыка кончилась, и как-то кончилось для нас одно настроение и началось другое. Нам захотелось на улицу. Мы допили коньяк и вышли. Маяк на молу мигал. Стоял и светился, как обычно, большой белый пароход, и на нем играла музыка, но совсем другая, чем мы только что слышали, – что-то маршеобразное и громкое.

Мы потолкались на набережной, посмотрели на женщин и пошли в магазин пить вино. Мы взяли сперва по стакану сладкого, оно было клейко и пахло горелым. После него захотелось чего-нибудь кисленького, и мы выпили еще сухого вина.

Друг мой заметно опьянел, настроение у него стало хорошее, он шел, выбрасывая в стороны ноги, и я знал, будь мы в Ленинграде или в Мурманске, сейчас бы поехали куда-нибудь, оттуда бы опять поехали, и было бы все хорошо.

Мы остановились и поглядели друг на друга, что-то такое было в наших лицах и глазах, дьявольски смелое и большое.

– Слушай, – старательно выговаривая, сказал мне друг. – Что должен делать человек? В высшем смысле что он должен сделать?

– Работать, наверное, – неуверенно предположил я.

– Это грандиозно! – сказал мой друг. – И мы работаем. И плевать нам в высшем смысле на всяких там парижанок-лыжниц.

– Земля! – бормотал мой друг, когда мы шли домой. – Старуха земля! Пять тысяч совокуплений в минуту. Пять…десят тысяч. Пять миллиардов! На каждом метре, а? Старуха земля трещит по всем швам и отклоняется с орбиты, а? Представляешь? Пятьдесят триллионов по… поцелуев в минуту, а? И каждый силой в пятьдесят тонн, а?

– Да, старик, – сказал я. – Только мы с тобой в этом не участвуем. Грустно все это. Пошли спать.

– Пошли спать. А завтра поедем в этот… как его?

– Куда?

– Как его?.. А! Да черт с ней, куда-нибудь!

1962

Данный текст является ознакомительным фрагментом.