Глава 11 Свечечка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

Свечечка

Еще в феврале 1963 года Казаков пометил в дневнике: «Написать рассказ о мальчике, 1,5 года. Я и он. Я в нем. Я думаю о том, как он думает. Он в моей комнате. 30 лет назад я был такой же. Те же вещи».

Однако потребовалось десять лет, пока этот замысел проглянул в рассказах «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал», которые сам Казаков называл частями «триптиха», предполагая написать еще рассказ «Компотик!», обдуманный им во всех подробностях.

За десять лет Казаков шагнул далеко и достиг в этих рассказах такого уровня художественной простоты, когда повествование как бы являет собой «свободное излияние сердца» (И. Золотусский), которому нет ни границ, ни запретов.

Лирический монолог автора в этих рассказах вьется вокруг неспешных его прогулок с маленьким сыном Алешей возле абрамцевского дома. Обстановка будничная, и вместе с тем этот неторопливый ненавязчиво-грустный монолог исполнен философской символики и душевного напряжения; слова отца, обращенные к сыну, звучат с торжественной значительностью завещания.

Сын слушает отца, но, занятый собой, играя своей машинкой, ему почти не отвечает. Он по-своему, не всегда уловимо реагирует и на слова, и на поведение отца, но взаимопонимание между ними, «безусловное единство» сына и отца (П. Флоренский) покоится не на словах, а на чем-то ином, несравнимо более убедительном и крепком: на неизреченной душевной близости, на доверии и любви, силу которых невозможно измерить.

Разговор между отцом и сыном в этих рассказах – это «разговор двух душ», в томлении и взаимной тоске которых скрыта вечная (вероятно, высшая!) тайна. Их разговор, прибегая к выражению Д. С. Лихачева по другому поводу, «носит наджизненный, надбытовой характер», и хотя находятся они в конкретных пределах своего абрамцевского существования, они говорят как бы «больше того, что они могли бы сказать в жизни», сказать словами.

И первое слово в этом исповедальном разговоре, сопряженном с резкими, импульсивными перепадами авторского настроения, было – об отчем доме.

Казалось бы, убежденный странник, Казаков будто остановился, задумался и страстно захотел посвятить сына в истинную первопричину своих многолетних метаний. «А где я только не жил! – рассказывал он Алеше. – В каких домах только не проходили мои дни – и в сторожках бакенщиков, и на лесных кордонах, и в таких, где и перегородки-то не до потолка, и в таких, которые топились по-черному, и в хороших старых домах, в которых и фарфор был, и рояли, и камины, и даже – представь себе! – даже в замке пришлось пожить, в самом настоящем замке – средневековом, далеко, во Франции, возле Сан-Рафаэля!» Он везде чувствовал себя одинаково уверенно – и в курной избе, и во французском замке Жерара Филипа, – но отовсюду нужно было уезжать, и потому так преследовала его в глубине души назойливая мысль об отчем доме, о прародительской обители, какой он не знал в детстве.

Чувство неуюта, неприкаянности, давней изнурительной бедности скрывается за этой тоской по отчему дому, и то обстоятельство, что у Алеши свой надежный дом есть от рождения, вселяет в отца сознание выполненного долга. Сумев дать в наследство Алеше этот абрамцевский дом, он словно возобновляет распавшуюся было связь времен, связь поколений, возрождает сыновнее отношение к прошлому и сообщает Алешиной жизни ту законную, изначальную стабильность, которой сам был лишен.

Ведь что такое для человека отчий дом?

Это перво-наперво живая воплощенная память о своих предках, это родное пристанище, это чувство своего корня. «Как жалею я иногда, – сокрушался Казаков, – что родился в Москве, а не в деревне, не в отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или в радости, как птица возвращается в свое гнездо».

Это «малая родина», единственный, неповторимый пейзаж: поля, луга, или какой-то берег, или степь, или Волга, а для Алеши вот – древнейшая радонежская земля, старинное Абрамцево.

Отчий дом – исток человеческой жизни, источник гражданского самосознания, невозможного без чувства Родины. Самим фактом своего существования отчий дом как бы материализует это «первичное чувство», укореняя человека в бескрайнем и многоликом отечестве. Недаром, как рассказывает отец Алеше, один его друг на войне при возгласе: «За Родину!», в последние, может быть, секунды видел перед собой «не Родину вообще, а отцовский дом и сарай, и сеновал, и огород, и поветь в деревне Лопшеньга на берегу Белого моря!».

То же самое, надо заметить, испытывал Шукшин, вспоминая свою избу и «родные полати из детства». «Трудно понять, – признавался он, – но как где скажут „Алтай“, так вздрогнешь, сердце лизнет до боли мгновенное горячее чувство, а в памяти – неизменно – полати. Когда буду помирать, если буду в сознании, в последний момент успею подумать о матери, о детях и о родине, которая живет во мне».

Шукшин хорошо знал, что такое спасительное притяжение родительского, отчего дома!

«Одно дело жить и бороться, когда есть куда вернуться, другое дело, когда отступать некуда, – писал он. – Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание этого вот – есть еще куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом. И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови. Видно, та жизнеспособность, та стойкость духа, какую принесли туда наши предки, живет там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачуют душу».

С Шукшиным Казаков лично знаком не был, публично о нем, кажется, не высказывался, а вот В. Солоухину завидовал открыто: тому, что есть у него родная деревня Олепино, есть просторный дом, и не покупной, а родовой, есть у него собрание старопечатных и рукописных книг, икон, – оттого и чувствует себя В. Солоухин на земле прочно, и житье-бытье его, с такой достоверностью им описанное, так заразительно для его читателя.

Отчий дом, в представлении Казакова, – небезучастный, взволнованный хранитель семейных древностей и преданий, живая память о детстве, обо всем, что было раньше, что в разные эпохи и времена происходило в его стенах. «Тихая работа вещей» создает в доме неповторимую атмосферу, каждая вещь в доме – жива, каждый закоулок источает невнятные для посторонних, но такие понятные близким душам свидетельства о прошлом. «Ты не думай, малыш, – обращается отец к сыну, – что дома и вещи, сделанные человеком, ничего не знают и не помнят, что они не живут, не радуются, не играют в восторге или не плачут от горя…»

Но дом – не только хранитель прошлого, он и та волшебная линза, сквозь которую можно заглянуть в будущее, тот магический объектив, который позволяет отцу приобщиться к будущей жизни сына. Благодаря дому жизнь человека продлевается и в минувшем и в грядущем, и дом становится вечной обителью всех когда-либо населявших его людей, становится мостом сквозь время.

Рано или поздно, верит Казаков, пройдя по жизненным дорогам и став «совсем другим человеком», сын вернется в отчий дом и услышит от него то, чего не в состоянии запомнить сейчас, в пору своего младенчества. Это так необходимо отцу – чтобы сын понял когда-нибудь его теперешнюю тоску и боль: «ибо горе близко и помочь мне некому!» – чтобы сын перевоплотился однажды в отца, как теперь отец пытается вообразить себе тот будущий момент в жизни сына.

«Но вот настанет время, ты вернешься в старый свой дом, вот поднимешься на крыльцо, – пишет Казаков, – и сердце твое забьется, в горле ты почувствуешь комок, и глаза у тебя защиплет, и услышишь ты трепетные шаги старой уже твоей матери, – а меня тогда, скорей всего, уж и не будет на этом свете, – и дом примет тебя. Он обвеет тебя знакомыми со младенчества запахами, комнаты его улыбнутся тебе, каждое окно будет манить тебя к себе, в буфете звякнет любимая тобою прежде чашка, и часы особенно звонко пробьют счастливый миг, и дом откроется перед тобою: „Вот мой чердак, вот мои комнаты, вот коридор, где любил ты прятаться… А помнишь ты эти обои, а видишь ты вбитый когда-то тобой в стену гвоздь? Ах, я рад, что ты опять здесь, ничего, что ты теперь такой большой, прости меня, я рос давно, когда строился, а теперь я просто живу, но я помню тебя, я люблю тебя, поживи во мне, возвратись в свое детство!“ – вот что скажет тебе твой дом…»

Теперь абрамцевский дом уже ничего не скажет. В конце 2007 года его сожгли…

Не сгорел он – притихший, беззащитный казаковский дом злонамеренно и варварски сожгли…

Так вот, в разговоре двух самых близких душ – отца и сына – дом становится нерушимым связующим звеном: и реальной ареной, и символом их общего бытия.

В итоге создается в «Свечечке» иллюзия необычайного простора, беспредельности: при строго локальной бытовой основе, повествование здесь как бы безгранично во времени и неисчерпаемо в том «высшем значении», о котором скорбит душа писателя.

Два ощущения времени заявлены в «Свечечке» с самого начала. «Эх, малыш, – обращается к сыну отец, – ничего-то ты не понимаешь… Давно ли было лето, давно ли всю ночь зеленовато горела заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра? И лето, казалось, будет длиться вечность, а оно все убывало, убывало… Оно прошло, как мгновение, как один удар сердца. Впрочем, мгновенным оно было только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее тьма. А для тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?»

Жизнь – как мгновение, как один удар сердца.

И мгновение – как целая жизнь.

С одной стороны, перед нами художественно претворенные воспоминания, тревожные, печальные, овеянные одиночеством, проникнутые болью и сожалением из-за невозвратимости, невосстановимости минувшего.

А с другой – неторопливая, пристальная летопись детства, светлого и доверчивого, устремленного в бесконечные дали своего воображения, исполненного «созерцательного наслаждения» в общении с тихим и прекрасным миром.

Таков уж механизм восприятия времени у Казакова: находясь в одном измерении, он тут же проникает и в другие. Понимая, что каждая минута, каждый нынешний день для его сына – уже прошлое, которого тот даже и не запомнит, он чувствует себя по-особому ответственным и перед сыном и перед собой.

Размышляя о поре нежного младенчества, по какому-то странному закону исчезающей с годами из человеческой памяти, наблюдая за Алешей, который «постоянно думает» и сосредоточен на чем-то своем, писатель тщится проникнуть сердцем за непроницаемую пелену, скрывающую, наверное, «самое великое время» человеческой жизни, хочет наитием художника угадать – в чем оно, то возвышенное, вещее знание, что дается ребенку у истока дней? Он убежден: «и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка», он не перестает удивляться, с какой жадной самостоятельностью постигает ребенок окружающий мир, – и нечто роковое видится ему в том, что зрелость и опыт не могут возместить человеку утраченной непосредственности и мудрости, и «загадочное превосходство детей» до конца дней печалит душу, извечно взыскующую родного зова и отклика.

Какая она, эта забываемая всеми страна беспамятного детства?

«Куда, в какие прекрасные края ехал ты в своем воображении?» – задается вопросом в «Свечечке» отец, глядя на Алешу.

И эта страна, всплывающая потом разве что во снах, эти неведомые края не могут не рисоваться отцу прекрасными, не могут не манить его – как последняя надежда.

Состояние отца, удрученного глухим ноябрем («Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!»), и состояние сына, беззаботно играющего с машинкой и вдруг исчезающего в кромешном мраке, – диаметрально противоположны. Отец надеется найти в сыне поддержку, он мертвеет от страха за сына, потеряв того в ночной черноте, он обижается и негодует, – но сыну все это, кажется, невдомек, он удаляется от отца, «как звезда», и вроде бы не реагирует на отцовские мольбы.

Два ощущения времени, два душевных состояния. Трагически контрастные…

Но после того как обозначились в «Свечечке» обстоятельства, разделяющие отца и сына, начинается их сближение, их радостный возврат друг к другу. И ребенок первым нащупывает трепетную нить душевного контакта. Он более чуток сердцем и потому первым делает движение навстречу отцу.

«Но вот я взглянул на тебя пристальней, встретил твой какой-то особенный, ожидающий взгляд и увидел твое томление и как бы мечту о чем-то. Звук, ток укоризны и вопрошения исходил от тебя, и сердце мое забилось», – на этом ловит себя отец, испытывая досаду на себя и безмерную благодарность к сыну за «доверчивую нежность».

Ребенок предстает перед отцом воплощением святой чистоты и высшей мудрости, открывающей человеку смысл его духовного бытия. «Озаренный свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего неба, лучились, ушки пламенели, взлохмаченный пух белых волосиков нимбом окружал твою голову, и мне на миг показалось, что ты прозрачен, что не только спереди, но и сзади ты освещен свечой» – так думает отец, и эта свеча, этот свет, это прозрачное сияние, излучаемое сыном, на лице которого «промелькнула некая таинственная тень, будто хотел» он «остановить мгновение», видятся отцу символом негасимого горения жизни, символом счастья. Таков финал «Свечечки»…

А в рассказе «Во сне ты горько плакал» мотивы, настроения и нравственные метания, обозначившиеся в «Свечечке», варьируются и усложняются. На первый план выступает здесь противостояние жизни и смерти, судьбы и веры, а связующим лейтмотивом остается разлучение душ.

Сколько ни перечитывай этот рассказ, как справедливо отмечала Е. Ш. Галимова, он оставляет «ощущение неисчерпаемости, непромеренной глубины», доминирующим чувством, пронизывающим каждую его страницу, как и в «Свечечке», остается любовь, далекая «от умиротворенности и безмятежности», любовь-тоска, скрашенная «страхом потери, тревогой, ощущением хрупкости, непрочности человека и мира». В этом рассказе сошлось, как в фокусе, многое из намеченного в прежних рассказах, что придает ему характер «прощальной итоговости». Если в «Свечечке» автора смущало «загадочное превосходство детей», тайна младенчества, то в рассказе «Во сне ты горько плакал» автор стремится приблизиться к вещему знанию о тайне смерти, тайне вечности, не менее загадочной, чем тайна рождения. «Каждый фрагмент рассказа изобилует вопросительными предложениями, и вопросы эти, – писала Е. Ш. Галимова, – отражают стремление автора понять тайну человеческой природы, загадку жизни и загадку смерти… Границы бытия – канун смерти и начало жизни – сближаются в рассказе как два состояния человека, ближе всего подводящие его к порогу, за которым – таинственная неизвестность».

Уже в самом начале рассказа автор погружается в размышление о том, властен ли человек над собственной жизнью, – пытаясь вникнуть в причины самоубийства своего абрамцевского знакомца, казалось бы, счастливого отца, так любившего своих детей, заботливого семьянина, такого бодрого и деятельного работника.

Этим знакомцем был Дмитрий Голубков, талантливый поэт и прозаик, автор стихотворных сборников и романов «Недуг бытия» (о Баратынском) и «Восторги» (о юности художника, пришедшейся на середину 1950-х годов). Д. Голубков родился в Москве в 1930 году, учился в художественной школе при институте имени Сурикова, окончил факультет журналистики МГУ. Судя по его стихам и прозе, он был умным, честным и чистым человеком и по-особому пленил Казакова. Может быть, своим интересом к Лермонтову (он написал о нем поэму и рассказ «Кузен Мишель»)? Может быть, трогательной любовью к абрамцевским окрестностям? Но, видимо, больше всего – своей деликатностью и «стеснительной неприязнью к низменной суете».

О настроениях Д. Голубкова свидетельствуют записи в его дневнике. 30 июля 1969: «Жара. Пишу роман («Восторги». – И. К.), переписываю на машинке уже вторую часть. Гнетет он меня, как собственная жизнь, как все путаное, страшное и неразъяснимое, что я перевидел и перечувствовал – и в личном, и в художественном, и „политически“. Но все это – обо мне, и мне все чаще кажется, что и самоубийство Олега – тоже обо мне». 18 сентября 1969: «Погода была чудесная, целую неделю – ни дождя, ни тучки. Задумчивая пышность осени, ясное и грустное ее великолепие. И странная, самоубийственная тоска: красота природы стала действовать на меня болезненно, она – фон для возможного (для меня – невозможного) счастья, призыв к гармонии, радости, простоте…» 4 апреля 1971: «Больница Баумана (№ 29, Госпитальная площадь, чудные голубые купола старинной церкви на Солдатской), операция, боль, ночные муки, чужое страдание, примериваемое на себя (мысленно – до боли). Заслуженность всякого страдания, невозможность роптать, кощунственность ропота…» Встречаются в этом дневнике и записи о Казакове, весьма субъективные, например, запись от 12 сентября 1969: «Казаков бывает почти каждый день. Превосходный его рассказ прочел («Осень в дубовых лесах»). Понял: это писатель звука (нет мысли: банален; нет страсти – спокоен); вроде ранней Ахматовой и раннего же Бунина: очень просто, почти ничего, а – воздух, звук, гармония».

Размышляя о случившейся трагедии и понимая, что не минутная слабость, а нечто другое, куда более грозное, стало причиной такого исхода, Казаков старается во всех деталях восстановить картину: как это было? – и, ставя себя на место самоубийцы, силится заглянуть в бездну, вечная тайна которой смущала не один великий ум.

Как известно, и Толстой задумывался над тем же. В «Исповеди» он вспоминал пережитый им ужас, когда жизнь вдруг опостылела ему, а мысль о самоубийстве пришла «так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни».

«И вот тогда я, счастливый человек, – признавался Толстой, – вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее. И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем…»

Это ощущение, как и вся атмосфера нравственных поисков толстовской «Исповеди», пожалуй, в чем-то самом существенном объясняют замысел рассказа «Во сне ты горько плакал».

К толстовской «Исповеди» Казаков обращался с желанием почерпнуть из этой мудрой книги нечто для себя наиважнейшее, нечто указующее путь к душевному спасению, к разгадке самых тревожных проблем веры и самовоплощения, счастья и долга.

Еще в марте 1962 года он делился с Конецким: «Я сейчас в Тарусе, и за десять дней написал очерк про Закопане – так себе, пустячок – и рассказ. Рассказ небольшой, но препоганый. Я, знаешь, насколько раньше был непоколебим и уверен в себе, настолько сейчас закис и раскис и не знаю, что делать. Как-то тянет меня на высокое и важное, а высокого и важного что-то все не подвертывается, и то, что делаю я сейчас, совершенно мне не в жилу… А тут еще… Взял Толстого „Исповедь“, почитал и совсем закручинился. Неотразимо пишет старик…»

Моральный пафос толстовской «Исповеди», вне всякого сомнения, воздействовал на Казакова и в ту пору, когда он в начале 1960-х годов работал над повестью «Разлучение душ», и когда в 1970-х писал «Свечечку» и «Во сне ты горько плакал». Мысль о «высоком и важном» никогда не оставляла его. И об абрамцевском своем знакомце он размышлял, мне кажется, тоже с невольной оглядкой на Толстого.

Перед Казаковым возникали заведомо фатальные вопросы: неужели на каждом из нас стоит неведомая печать, предопределяя весь ход нашей жизни? неужели каждый отмечен от рождения неким роковым знаком? – но Казаков все равно хотел достучаться до истины, хотел понять тайные страдания человека на границе жизни и смерти, так же как он стремился разгадать загадку младенчества и понять человека на той грани, когда он приходит в мир из небытия.

Рождение, исток жизни и ее финал оказывались одинаково значимыми. Человек приходил в мир со своей тайной и уносил ее с собой в могилу. Эта тайна пребывания человека в земной обители мучила Казакова постоянно, и он упирался в тот же вопрос вопросов, который с такой беспощадностью звучал в толстовской «Исповеди».

«Вопрос мой – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – писал Толстой, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: „Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, – что выйдет из всей моей жизни?“ Иначе выраженный, вопрос будет такой: „Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?“ Еще иначе выразить вопрос можно так: „Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?“»

Для Казакова этот вопрос о смысле человеческой жизни, вопрос о бессмертии был овеян мыслью о родстве отца и сына, мыслью о единении их душ. Как ни горько отцу в казаковском рассказе чувствовать, что сын в свои полтора года уже уходит от него, что душа сына «с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться», в нем все-таки теплится надежда, что души их «когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться». Как верно заметил А. Арьев (1988), «разъединение душ» таит у Казакова «мечту о „единении душ“, мечту, которой всегда жил писатель и которой жив человек». В этой мечте, в этой надежде – и символ личного бессмертия, и, помимо того, залог духовной цельности народа и нации.

Да, родство отца и сына предстает у Казакова как непременное условие бессмертия нации и народа, а следовательно, и всего человечества. На эту, может быть, одну из коренных черт казаковского миропонимания обратили в свое время внимание и, думается, верно ее интерпретировали М. Эпштейн и Е. Юкина в статье «Образы детства» (1979). Два последних рассказа Казакова, по логике авторов этой статьи, как бы венчали собой давнюю традицию русской литературы, а проблема родства и отцовства попадала в прямую зависимость от проблемы духовного бытия народа.

«Тема детства вошла в русскую литературу, – говорилось в статье, – как признак интенсивного самосознания личности и нации, отдалившихся от своих стихийных, бессознательных истоков – и обернувшихся к ним. Может быть, не случайно, что интерес к детству отчетливее всего выражен у тех русских писателей, которые наиболее преданы идее старины, почвы, патриархального уклада: у Аксакова, Достоевского, Толстого, Бунина… Поэзия прошлого вообще имеет неоценимое значение для развития личности и нации, отнюдь не меньшее, чем фантазия о будущем. Любовь к прошлому придает самозамкнутость и самоценность прожитой жизни, выступающей уже не как средство для настоящего, но как цель в себе; сберегая прошлое, личность тем самым сохраняет непрерывность своего развития как личности, целостность духовного бытия».

У Толстого, по мнению авторов статьи, впервые в русской литературе выразились «психологические особенности ребенка и одновременно – народа как единого лица»; Толстой настойчиво возвращал своих героев к стихийной, природной первооснове их существования – «потому-то детство и народ (начала всех начал) оказываются для него подлинными и первичными реальностями, над которыми нарастают выдуманные мифы взрослого сознания».

Что же касается Казакова, его взгляда на ребенка, то у него чувство родства и отцовства приобретает современную, незнаемую прежде окраску.

«В отцовстве, – писали М. Эпштейн и Е. Юкина, имея в виду Казакова, – по-новому проявляет себя чувство рода: некогда уязвленное и почти отринутое, оно теперь восстановилось, но стало очень личностным и обращенным скорее вперед, чем назад, – к детям, а не предкам. Ребенок становится нравственным центром семьи, в нем – надежда на приобщение к такой истине в ее истоках, которая раньше черпалась в заветах старины. И потому у отца к ребенку такое же отношение духовной зависимости и пиетета, как прежде – у ребенка к отцу. Герой Казакова в детстве не имел своего духовного и физического пристанища, он воспитывался не семьей, а войной; отсюда – жадное внимание к своему ребенку, к его опыту, наиболее первичному, являющему как бы исконный лик рода, который нельзя уже разглядеть в прошлом, во мгле немирных времен. Исторический опыт сиротства, который нельзя вычесть из современности, сказывается в том, что полнота и святость родовой жизни ощутима скорее в детях, чем в дедах, отнятых драмами минувших десятилетий».

В последних рассказах Казакова действительно остро ощутим «исторический опыт сиротства» – не просто в личном, биографическом плане. Мотивы собственного детства непрошено врываются в казаковское повествование, обнажая его трагический подтекст, но звучат они скорее глухо, как отголоски отшумевших социальных бурь…

В рассказах «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал» торжествует очистительное, возвышающее человеческую душу страдание, – они и скорбны, и мажорны. Пронизывающее их авторское чувство напоминает чувство религиозное, включающее в себя и ощущение мировой беспредельности, и ощущение тесной связи людей между собой, почитание рода, семейного очага, и ощущение таинственности неподвластных нашему разуму природных сил и явлений.

Когда-то об этих чертах религиозного сознания рассуждал, вспоминая своего отца и обращаясь к собственным детям, П. Флоренский, делавший при этом вывод, что «единственный лозунг, который может быть общим, общим всем людям, который дает правильное разумение нравственным заповедям и требованиям религии, который не ведет к ожесточению и нетерпимости», – это человечность. Именно она и только она достойна стать основанием подлинно гуманного вероучения. «Человечность, – писал П. Флоренский в своих воспоминаниях, – вот любимое слово отца, которым он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину. В человечности видел он всеобщий регулятор всех общественных и личных отношений, взамен религий, права и морали, – единственное, что должно быть проповедуемо и внушаемо». Думаю, такой взгляд, такое восприятие религии Казакову было и близко, и понятно.

Последние казаковские рассказы, по своей поэтической сути, не поддаются исчерпывающей расшифровке. Они многомерны и несводимы к какой-то одной смысловой или эмоциональной константе. Оркестровка, мелодика и образный строй этих рассказов позволяют уподоблять их симфонической классике, о чем писал Казакову один из читателей. Полагая, что «по своей форме, ритму и гармонии, а главным образом по своему напряженному духовному и философскому звучанию и по силе эмоционального воздействия» рассказ «Во сне ты горько плакал» приближается к музыкальным произведениям «великих старых мастеров», автор письма утверждал, что в казаковском рассказе ему слышатся те же раздумья о самом святом для человека, – те же темы жизни и смерти, любви и страдания, «темы о Боге (в самом высоком смысле этого слова и его философского содержания), темы непостижимости и тайной мудрости детского взгляда…»

Вот на каком духовном уровне воспринимались эти рассказы Казакова. По словам Т. М. Судник, он не мог без слез читать подобные письма, – а получал их немало.

Рассказы «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал» были его любимым детищем и волею судьбы стали его художественным завещанием.

Реакция на эти рассказы была единодушной: они воспринимались как главное достижение писателя. Горышин назвал «Во сне ты горько плакал» «самым проникновенным, неизъяснимым, трагичным и жизнеутверждающим» казаковским рассказом, где «в словах, в строчках, междустрочиях» таилась завораживающая «сила чувствования, магия духа, мощь таланта – и еще что-то очень русское, взыскующее сострадание…» Филолог Е. Ш. Галимова считала этот рассказ «истинным шедевром» и, памятуя о «прощальной итоговости», относила его к «высшему этапу» казаковского творчества. Аналогичных отзывов найдется немало, однако при внешнем единодушии во взгляде на последние рассказы Казакова не обошлось и без упрощений.

Не могу, скажем, согласиться с А. Панфиловым, рассуждавшим в весьма содержательной статье «Момент ясности» (2002) о «пунктире казаковской эволюции». «В этих рассказах Казаков, – по мнению А. Панфилова, – возвратился в детство, откуда каждый человек, обманутый взрослой целесообразностью, уходит когда-то. Уходит, чтобы бродить в потемках („душа моя бродит в потемках…“ – рефрен рассказа „Во сне ты горько плакал“). Но опыт этого бродяжничества необходим, чтобы придать возвращению окончательный характер. А детский взгляд на мир, детское мироощущение определенны, в христианском смысле религиозны, и отзвуков этой религиозности достаточно у позднего Казакова… Призвук двух последних его рассказов, не нуждаясь в терминологически строгих формулах, тем не менее не оставляет сомнений в том, к чему пришел Казаков в конце жизни. После этого можно было не писать рассказов, можно было пить в больших количествах портвейн, можно было ездить молиться в Троице-Сергиеву лавру…»

Безусловно, с тем, что детское мироощущение «в христианском смысле религиозно» и в этих рассказах оно доминирует, спорить не приходится, но, во-первых, Казаков, по-моему, никогда и не покидал детства, во-вторых, отзвуки религиозности слышны не только у позднего Казакова, они слышны уже в юношеских дневниках и, в-третьих, странновато звучит вывод (с долей иронии?) о том, что, когда возвращение приобрело «окончательный характер», – рассказов можно было уже не писать. Думаю, «момент ясности» тут декларировать рано. У казаковской драмы открытый финал…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.