Глава IX ИЗ МОРЯ КРОВИ В МОРЕ ГРЯЗИ («Русское слово». 1908–1917 гг.)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IX

ИЗ МОРЯ КРОВИ В МОРЕ ГРЯЗИ («Русское слово». 1908–1917 гг.)

Новый 1908 год Дорошевич встретил, как обычно, в Париже, весной перебрался в Брюссель, а в начале лета через Турцию и Болгарию вернулся в Россию. Прошло три года со времени объявления манифеста. Можно было подводить «предварительные итоги». Россия, пишет он в фельетоне «17 октября»[1100], представляла собой «старый дом», в котором «плохо было жить». «Но обжились и жили кое-как». И вот решили перестроить старый дом. Все разломали, разобрали, но «еще сильнее пошел отовсюду запах плесени. Жить, дышать стало тяжелее». «Плохо в тебе жить, трудно в тебе жить, моя Родина, мой Отчий Дом», — с неожиданным пафосом признается фельетонист. Думалось, что 17 октября станет почти тем же, чем было для страны 19 февраля 1861 года, день отмены крепостного права. А что же теперь? Октябристы — именинники, и ничего не остается, как принести свои поздравления А. И. Гучкову. Больше поздравлять некого.

Очевидно: капитал в России рвется к власти. Но думает ли он о стране, о ее сегодняшнем дне и будущем? Все чаще приходится задавать себе вопрос, с чем же имеешь дело — с «политической партией или промышленным предприятием для получения концессий на естественные богатства и продажу их за границу»[1101]. Все перепуталось на российском политическом небосклоне. В фельетоне-комедии «Свадьба Бальзаминова, или Праздничный сон до обеда»[1102] Милюков хвастается перед маменькой-Россией, одетой «в темное» «пожилой, почтенной особой», что сделал «предложение руки» вдове, «Родзянкиной дочери, октябристке». Но тут же выясняется, что и у других «детей России», депутатов Государственной Думы «правого» Балашова и «центриста» Крупенского, тоже свои виды на вдову А. И. Гучкова и «Родзянкину дочь». Сама невеста, именующая себя «скверной октябристкой», оказалась на поверку отнюдь не преданной конституционным идеалам. Потому и лопнули и надежды Милюкова-Бальзаминова, и расчет маменьки-России с «процентами на проценты» реализовать семь лет лежащий у нее в «ридикюле» документ. Не выгорело с барышом и у рассчитывавшего на тот же документ ловкого адвоката, думца-депутата Псоя Стахича Шубинского, которому «октябристка» приходится родней. Зато самый отчаянный сынок маменьки-России Марков 2-й, откровенный черносотенец, считающий себя похожим на Петра Великого, готов вместе с председателем фракции правых Хвостовым немедленно приступить к разгону Думы.

Островский еще раз подтвердил свое бессмертие.

Ну а что же народ, что же его «представители», пославшие своих депутатов в Думу? Кто они? В сатирическом рассказе «Депутат 3-й Думы» это купец Требухин, дающий наказ октябристу Огурцову привезти из Петербурга двух сигов ко дню своего рождения, а заодно и четыре дюжины порнографических снимков, купец Безменов, требующий от своего депутата новый граммофон, предводитель дворянства, заказавший «крайне правому» депутату Ошметкину бандаж «для своей грыжи», а «горному эсдеку» Кинжалидзе избиратель дал наказ купить «хорошую козу»[1103]. И смешно, и грустно…

И в который раз он бьется над проклятым вопросом: ну почему у нас все выходит «не как у людей»? Ведь каким замечательным, много понимавшим и искренне хотевшим добра России государственным деятелем был Петр Аркадьевич Столыпин, а и у него не заладилось. Разве можно сомневаться в том, что Столыпин «был конституционалистом, искренним и убежденным, гораздо более сильным, чем думали в Петербурге»? «Но он вводил конституцию антиконституционными способами». В фельетоне, посвященном убитому премьеру, Дорошевич не делает никаких скидок:

«Его главное преступление:

— Переворот 3-го июня».

Безусловно, Столыпиным «руководила та же мысль, что и „творцом русской конституции“ гр. С. Ю. Витте» — «вступить на новый путь, опираясь на благоразумные и умеренные круги общества». Следуя этой мысли, премьер-реформатор «хотел создать правовое население для правового государства». И он как будто добился немалого, провел 87 статью закона о крестьянских наделах.

«Но у русской конституции, еще слабенькой и хиленькой, был враг.

Верхняя палата везде служит:

— Последним убежищем для реакции.

Реакция, самая озлобленная, составленная из бюрократов, которые не хотят передавать власть в руки кого бы то ни было, приютилась в Государственном Совете.

Он не даст ходу Государственной Думе.

Будет систематически уничтожать ее работу.

Сделает русскую конституцию ничтожной, жалкой, бесполезной и смешной в глазах населения.

Сведет на нет.

Дискредитирует».

А все почему? Да потому, что «русская почва — совсем особая почва.

Таково, впрочем, кажется, свойство всех тучных почв.

Сорные травы растут у нас буйно и глушат добрые всходы.

Законы у нас прививаются туго.

Но „временные, исключительные правила“ остаются навсегда.

И таким репьем обрастают, что никакая коса не возьмет.

Вместо умеренных и благоразумных, но конституционных элементов в Думу по закону 3-го июня что пришло?

Какая шишгаль?

А „практика государственных переворотов“ к жизни привилась — и все под опаской живем:

— Не подойдет эта Дума — не было бы еще нового „3-го июня“!»

Вот и получилось, что «много хорошего хотел сделать Столыпин, но в противоположность той силе, о которой говорит Мефистофель:

— Стремясь к добру, он сделал много зла».

Потому и «добро его не дало всходов.

Репьё, бурьян и тернии буйно и густо разрослись на земле.

И среди этого репья, бурьяна и колючих терний бродит призрак:

— Великого неудачника».

Но так хочется верить, что страна выпутается, выйдет на верную дорогу. И вроде есть основания, прежде всего экономические. Поэтому нужно верить: «Россия не то переживала и не то переживет <…> Пусть ошибаются министры и Дума глупит, старцы Государственного Совета злобой сокращают свои дни.

Мы всё, черт побери, переживем.

И сытые — мы обретем свои права»[1104].

Он старается убедить и себя и читателя, что государственный корабль, несмотря на все передряги, все-таки старается идти ровно. Так и следует. «Ни крена направо, ни крена налево, ни резких поворотов.

Экономически страна растет. Денег больше.

И люди хотят:

— Воспользоваться.

Пожить в свое удовольствие на эти деньги.

Посмаковать свое благополучие, напитаться, переварить его».

Это был последний как будто благополучный год — 1913-й, когда, казалось, если не счастье, то какая-то вполне нормальная жизнь была так близка. Экономика на подъеме. Рабочий люд стал чисто одеваться, потянулся к книге, в воскресные школы. Даже всегда нищая русская деревня подняла голову, приоделась, украсилась черепичными и железными крышами, завела молотилки. А главное — революция съежилась, ушла куда-то в глубокое подполье, поскольку нечем было ей зацепить, расшевелить идущий к благоденствию народ. Дорошевич тонко чувствует эту еще неуверенную, неустоявшуюся стабильность и поэтому предупреждает недовольных тихим и скучным ходом корабля: «Свалить министра, да еще премьера — занятие всегда любопытное.

И заметны старания со многих, — если не со всех сторон.

— Что это за курс? Что это за ход?..

Скучно!..

Вот когда корабль черпнет правым бортом, а потом, может быть, и левым.

В иллюминатор вам хватит воды.

Да треснетесь вы головой об угол умывальника…

Тогда, быть может, вздохнете вы и о прежнем:

— Тихом ходе.

Вспомните:

— Флегму-капитана.

И его спокойное:

— Так держать.

Когда валят, не мешает знать:

— Кто будет вместо?»[1105]

Стабильность была важна, но не менее важно и не застыть на месте, двигаться к обретению тех самых прав, которые так нужны жаждущим быть «сытыми» людьми. Обрести же права можно через парламент, через сотрудничающее с ним правительство, через понимание ситуации царем, через ту же никак не вытанцовывающуюся нормальную конституцию. А тут чем дальше — тем хуже. В фельетоне «Блаженная кончина» Дорошевич хоронит Думу, это «мертворожденное» средоточие «несбывшихся надежд и даром потерянных смертных мук»[1106]. А за три года до бесславного конца первого российского парламента он приходит к выводу, что Дума — это всего лишь ширма, за которой прежняя «тюремная жизнь»: «Мы все с 17-го октября 1905 года должны иметь свободу слова и неприкосновенность личности.

Должны!

А фактически ее имеют только несколько сот депутатов.

Счастливцы!

Они гуляют на тюремном дворике»[1107].

Подтверждало это и положение прессы. Благонамеренность редакций газет и журналов отныне измерялась частично старым и частично новым Уложением о наказаниях, да и сами «Правила 24 ноября» были дополнены рядом статей, предупреждавших журналистов, что их могут обвинить в «возбуждении» у читателей «непатриотических настроений», ведущих к неповиновению и «стачкам». Список последних был длинен — стачки военные, телеграфные, учебные и проч. А «возбуждает» или нет — это решала местная администрация, она могла арестовать очередной номер, могла приостановить издание до судебного решения. Суды же действовали не хуже цензурного комитета. Можно сказать, что цензура воскресла в виде вала арестов, конфискаций, запретов и приостановлений, обрушившихся на печать с особой силой после 1907 года. Только в 1908 году власти провели 2000 «мероприятий по печати», среди которых 300 запрещений газет и журналов навсегда или на время действия чрезвычайного охранного и военного положения.

В Московском цензурном комитете видели, что «Русское слово» лавирует «между стремлением давать материал, на который имеется бойкий спрос, и опасением взысканий. Газета то правеет, то левеет, чутко прислушиваясь к веяниям момента»[1108]. По мнению цензора Соколова, «Русское слово» после отмены чрезвычайной охраны «вновь стало органом самых крайних левых партий». Одновременно он признавал, что критика в газете «излагается так искусно, что <…> по действующим законам о печати нет никакой возможности предавать суду ее редактора, а тем более налагать арест на ее редактора»[1109]. И тем не менее сыпались штрафы, шли судебные преследования. В корреспонденции «Герой нашего времени» об уездном исправнике Семенникове[1110], явно злоупотреблявшем своим служебным положением, власти усмотрели «ложные о деятельности должностных лиц сведения, возбуждающие враждебное к ним отношение». Та же стандартная причина была указана как основание для штрафов за сообщение из Витебской губернии о том, что «из уездов несется весть: „Нет хлеба, нет денег“»[1111], за заметку «Тамбовская ревизия»[1112], за критические статьи о тамбовском губернаторе Муратове (1912 г.). За публикацию письма священника Илиодора (1912, № 287), в котором затрагивались интересы не только Синода, но и покровительствовавшей Распутину царской семьи, весь тираж «Русского слова» был уничтожен. Такая же участь ожидала и номер газеты со статьей И. Колышко (Баяна) «Паевое предприятие» (1914, № 35), резко критиковавшей Совет министров за несоблюдение обещаний, содержавшихся в манифесте 17 октября. Но тираж успел разойтись до вынесения судебного решения. По обеим последним публикациям против редактора были возбуждены судебные дела.

8 октября 1910 года в редакцию «Русского слова» явились жандармы и арестовали прямо в кабинете Федора Ивановича Благова. Посадили в кутузку на три месяца за отчет о похоронах председателя Государственной Думы С. А. Муромцева. Но если на кладбище говорились неугодные правительству речи, то значит ли это, что газета должна скрывать факты? Тем не менее даже «Голос Москвы», орган октябристов, набросился на «Русское слово» за эту корреспонденцию: что, мол, себе позволяете? А уж черносотенные издания, те и подавно разошлись, заулюлюкали. «Русское знамя» возмущалось: «А то, что у открытой могилы предлагалось вести революционную пропаганду и „борьбу до конца“, — это можно?! <…> Что же оставалось делать с тем господином, который не обращал на слова „довольно!“ никакого внимания и гнул „свою освободительную линию“?»[1113] «Земщина», выпускавшаяся крайне правыми депутатами Государственной Думы, вообще поставила вопрос о закрытии «Русского слова»: «Дело в том, что легальное существование „Русского слова“ составляет один из вопиющих абсурдов нашей административной действительности. Газета эта явно революционная, дешевая (в розницу 3 копейки) и потому распространенная <…> Что пишется в „Русском слове“ — известно всем. В последних номерах, например, идет открытое восхваление португальской революции. Все эти вредные писания Немировичей, Дорошевичей, Петровых, Яблоновских, Варшавских и К проникают в толщу московского населения и революционизируют ее. Сам Сытин, как известно, был сильно замешан в деле о мятеже 1905 года, и его типография за Москвой-рекой была превращена в цитадель, которую войскам пришлось брать штурмом. Вот что такое „Русское слово“, эта ядовитейшая и вреднейшая революционная гадина <…> Если свобода печати знаменует свободу деятельности гг. Сытиных, Пропперов, Дорошевичей и проч., то лучше уж Россию от такой свободы освободить»[1114].

Арест Благова показал еще раз, что власть по-прежнему глупа и слепа, что она неспособна на конструктивные действия. Только карать! Без разбора! И это еще более озлобляет общество. Даже «Новое время» вынуждено было, хотя и в мягкой форме, попенять московскому градоначальнику: «Мы не входим в существо тех причин, которые послужили основанием к аресту г. Благова. Но невозможно не выразить глубокого изумления, что столь суровая мера взыскания была наложена на редактора московской газеты с такою непостижимою поспешностью тотчас же после появления инкриминируемой ему статьи и даже без всякого серьезного расследования степени его виновности <…> Прискорбный случай с редакцией „Русского слова“ свидетельствует о полном бесправии нашей печати»[1115].

Была надежда, что представители кадетской партии — все-таки либералы, вроде оглядываются на демократические западные порядки! — пробьют в Думе нормальный закон о печати. Увы, кадетский проект, пишет Дорошевич в фельетоне «Законы о печати», «попахивает деспотизмом толпы, категорическим воспрещением идти впереди своего общества, приказом плестись сзади, предписанием:

— Подлаживаться к господствующим течениям».

Он обращается к думским деятелям:

«Это вы называете:

— Принципами свободы печати?»

Впрочем, какие могли быть выработаны принципы, если в созданную октябристами комиссию по печати не были приглашены действительно авторитетные журналисты? Да и среди «кадетских главарей» не было «представителей ежедневной печати, кроме журналистов ее вчерашнего дня».

«Что они знают о положении печати, о выстраданных нами десятилетиями нуждах, эти гости в журналистике? <…>

Дореформенный строй более считался с общественными приличиями, чем гг. кадеты».

Он явно разочарован: «Мы никогда не думали, чтоб теперешняя Дума была в состоянии выработать законы, ограждающие свободу печати <…>

Но мы надеялись, что она выработает нам временные правила.

При которых будет все же лучше, чем при нынешних <…>

Но, познакомившись с защитой, мы думаем и эту надежду похоронить»[1116].

Разочарование тем сильнее, чем очевиднее неспособность российского либерализма опережать экстремистов, действующих под социалистическими знаменами. Дорошевич понимает, что ход событий грозит гигантской социальной катастрофой и потому напрямую обращается к либералам, пытаясь подсказать путь выхода из кризиса: «Вы еще можете как-нибудь бороться с социализмом.

Почему за всякое дело справедливости, милосердия берутся первыми социалисты?

Почему всякий процесс, например, о пересмотре неправого дела, судебной ошибки, поднимается социалистами?

Почему всякая передовая реформа поднимается или в первую голову поддерживается социалистами?

Гг. буржуазные либералы, зачем вы им уступаете это благородное первенство?

Поднимайте, спешите сами поднимать вопросы справедливости и милосердия. <…>

Соглашайтесь добровольно на те уступки, которые неизбежны, диктуются необходимостью, изменившимися условиями жизни.

И вы подорвете веру рабочего:

— Только с социализмом мы что-нибудь выигрываем. Без социализма мы только проигрываем»[1117].

Эти мысли представляются ему настолько важными, что он вскоре повторяет их: «Вы хотите бороться с революцией?

Прекрасно.

В таком случае каждый раз, когда поднимается вопрос справедливости, берите его в свои руки.

Не отдавайте монополию на дела справедливости революционерам.

Господа! Ведь о справедливости, о правосудии мало говорить в Думе.

Надо проводить их в жизнь»[1118].

И, как и в самом начале века, когда вступался за невинно осужденных, он бросается в бой, чтобы собственным примером показать, как следует бороться за справедливость. Весной 1912 года нашумело дело гимназиста Рапопорта, разбиравшееся на судебном процессе, возбужденном в связи с убийством 23 апреля 1906 года екатеринославского генерал-губернатора В. П. Жолтановского. Покушения на крупных деятелей администрации, министров, губернаторов, которые проводила боевая организация эсеров, следовали одно за другим, и власть буквально обезумела в стремлении во что бы то ни стало схватить убийц. Между тем на их след далеко не всегда удавалось выйти даже опытным сыщикам. Поэтому нередко хватали тех, кто «оказался поближе», только для того, чтобы отчитаться перед начальством — виновные наказаны. Так был схвачен и временным военным судом 21 февраля 1909 года признан виновным по делу об убийстве Жолтановского имевший контакты с харьковским эсеровским комитетом ученик екатеринославской торговой школы Л. Рапопорт, которого вынудили к самооговору. Учитывая, что ему было всего 16 лет, смертную казнь через повешение заменили двенадцатилетним тюремным заключением.

Целые дни Дорошевич проводит в зале суда, встречается со многими свидетелями, собирает подробности, детали, факты. Все они свидетельствуют об одном: осужден невинный. Более того, удается обнаружить сведения, выводящие на след подлинных убийц, среди которых был уроженец Пятигорска, хулиган, тапер в местных домах терпимости Александр Чалов, известный под кличкой «Сашка Чалый». В связи с этой информацией на публикацию в «Русском слове» обратили внимание в департаменте полиции. Чалов был арестован, но в освобождении Рапопорта подвижек не произошло. Дело несколько раз возвращалось на доследование, и тем не менее, согласно справке департамента полиции от 17 мая 1913 года, «новых данных не добыто».

Дорошевич понимает, что сегодня еще важнее, нежели десять-двенадцать лет назад, когда он занимался делами Скитских, Золотовой, Тальмы, доказать, что возможно торжество справедливости. Потому что слишком много зла накопилось и все выше вздымается волна общественного негодования, которая может разрушить все попытки вымостить дорогу к нормальному, демократическому государственному устройству. С пафосом, в котором слышится отчаяние, он провозглашает, обращаясь к властям:

«Будем бороться.

Вы — за букву, мы — за живого человека.

Борьба только тогда и получает интерес, когда она трудна.

Вы говорите, что в России:

— Правда не может восторжествовать над буквой закона.

„Так было, так будет“.

Мы говорим:

— Может.

„Так“ не будет.

<…>

Мы сделаем все, чтобы доказать вам, чтобы доказать русскому обществу:

— Где правда.

Что она сидит в тюрьме вместе с мальчишкой Рапопортом.

Не вся Россия потонула в ленской крови и грязи. У нас найдутся союзники среди общественных деятелей.

Мы сделаем все, что только можно, чтобы заставить торжествовать эту унылую особу — Истину»[1119].

Но времена изменились. То, что удавалось сделать в конце минувшего и в самом начале XX века, — оправдать невинно осужденного, — теперь стало во много раз труднее. Власть, в особенности после убийства Столыпина, явно закусила удила и не желала обращать внимания на очевидные нарушения закона. Страх перед революцией толкал к усилению репрессий, в том числе совершенно неоправданных. И вот положение: с одной стороны, журналист пытается действовать в интересах истины, а с другой — вынужден признать: «Истина в России — это особа мрачная.

Это древняя старообрядческая начетчица, считающая всякое „торжество“:

— Грехом.

Это суровая свекровь в стиле Кабанихи.

Это старых времен десятипудовая замоскворецкая купчиха.

Рыхлая и болезненная.

Заставь-ка ее, подлую:

— Торжествовать!»[1120]

Не удалось заставить изменить приговор в деле Рапопорта. Тяжелое впечатление оставил и оправдательный приговор по делу Бейлиса. Этот процесс (проходил в Киеве в 1913 г.), всколыхнувший Россию и получивший резонанс на Западе, должен был, по замыслу высшей власти, сыграть особую роль в дискредитации «революционной крамолы». В радикальных антигосударственных организациях, в том числе эсеровско-террористских, принимало участие немалое число евреев, которых привели туда и протест против «черты оседлости», и вера во «всемирное социалистическое братство», и национальный темперамент. Обвинив приказчика киевского кирпичного завода Менделя Бейлиса в убийстве мальчика Андрея Ющинского с целью использования христианской крови в иудейском религиозном обряде (этот навет имеет давнюю традицию), высокие чины прокуратуры и Министерства юстиции вместе с близкими к ним черносотенными кругами надеялись таким образом отвести поток общественного недовольства, направив его в привычное антисемитское русло.

Но присяжные вынесли оправдательный приговор, ставший, по словам активно занимавшегося этим делом Владимира Короленко, «катастрофическим провалом темной ритуальной кампании». Вместе с тем писатель отметил «неопределенность и сбивчивость первой части вердикта». «Русское слово» подробно освещало ход процесса, это делали несколько судебных хроникеров газеты, поскольку объем информации был велик. Дорошевич, выезжавший в Киев, выступил со статьей «Тяжкое оправдание», в которой особо остановился на том, что Короленко назвал «неопределенностью и сбивчивостью» в судебном решении:

«Кошмар перешел в сумбур.

Кошмарное дело закончилось сумбурным приговором <…>

Но приговор должен быть приговором.

Ясным, определенным.

А не „таинственными намеками“ <…>

А перед нами приговор, в котором звучит уклончивый ответ обывателей <…>

Невиновного человека им жаль погубить, а что они кидают подозрение, из-за которого придется, быть может, страдать еще не одному такому же Бейлису, как этот, по их убеждению, ни в чем не повинный человек, — до этого они возвыситься не могут <…>

Все дело, где в обвинительном акте говорилось обо всем, кроме подсудимого, где обвиняемый был привлечен без всяких оснований, где предварительное следствие производилось на суде, дело, куда внесли столько противоречий, истерических выкликов, кликушества, где говорилось столько лишнего, ненужного, вздорного, — все это превратилось в такой сумбур, что и вывод из этого дела получился сумбурный.

В этом деле получилось то, к чему все время и стремились.

С самого начала гг. правые, которые вели это дело, объявляли прямо:

— Пусть оправдают Бейлиса, — нам нужно, чтобы присяжные подтвердили ритуальные убийства.

Получился какой-то робкий намек на существование ритуальных убийств»[1121].

Поэтому задаваясь вопросами: «Что же такое теперь „блюститель правосудия“? Что такое современный прокурор?», Дорошевич приходит к единственному выводу: для них «ничего в мире не существует.

Ничего, кроме:

— Желания начальства!»[1122]

Напрасно он протестовал в статье «Похороны дела»[1123] против уничтожения вещественных доказательств, принадлежавших убитому мальчику Ющинскому. Ему казалось, что они еще могут быть использованы в действительно нормальном процессе, способном снять намек на ритуальные убийства. Его удостоил своим ответом министр юстиции И. Г. Щегловитов: процесс закончен, поэтому нет смысла долее сохранять личные вещи Ющинского. Беззаконие стало нормой, насаждавшейся и прокурором Чаплинским, арестовавшим депутатов Государственной Думы, и усердным разжигателем дела Бейлиса Щегловитовым. У Дорошевича были все основания пропеть отходную российскому независимому суду:

«Фемида была строптивой особой.

Теперь строптивая укрощена.

Роль Петруччио начал Н. В. Муравьев, закончил И. Г. Щегловитов.

В лето спасения нашего 1914-е.

Историческая дата не меньшего значения, чем „ноябрь 1864 года“, — дата учреждения:

— Независимого суда.

Нам кажется, что юбилея судебных учреждений теперь уже праздновать не надо.

Он уже отпразднован!»[1124]

Не получалось славного 50-летия судебных реформ, начатых Александром II. Зато печальная «министерская» преемственность — от Н. В. Муравьева до И. Г. Щегловитова — в деле борьбы со справедливостью полностью соответствовала словам шекспировского героя из «Укрощения строптивой» («Свое правление я мудро начал, надеюсь, что и завершу успешно»).

Конечно, «не вся Россия потонула в ленской крови и грязи», если находились люди, говорившие правду в лицо власти. Но жизнь давала все меньше поводов для оптимизма. Свидетельством тому стал и расстрел 4 апреля 1912 года на Ленских приисках рабочих, протестовавших против тяжелейших условий и произвола администрации. Крупнейшему российскому акционеру находившегося под контролем англичан общества «Lena-Goldfields» В. И. Тимирязеву, более других повинному в разыгравшейся трагедии, Дорошевич посвятил памфлет, в котором показал, как этот циничный делец, наживаясь на лишениях и страданиях рабочих, «стрижет и бреет свое отечество»[1125]. Тимирязев попытался в «Новом времени» оправдаться. В новом памфлете «Сановный стрелочник» Дорошевич предложил ему «рассказать настоящую правду»: «Как же на этих английских промыслах эксплуатируют русских рабочих? Как кормят их тухлятиной? Как обирают, расплачиваясь вместо денег талонами? Как держат в кабале, выгоняя в тайге на мороз за малейший протест? Как на них возводят огромное и страшное в России обвинение — в политическом бунте?

Как, наконец, льют их кровь? Как их расстреливают?»[1126]

Жизнь — увы! — опровергала оброненное в 1909 году: «После моря крови мы вступили в море грязи»[1127].

Кровь продолжала литься. Точнее, кровь и грязь смешивались. Эта печальная формула подтверждалась громкими судебными процессами, на которых вскрывалась фантастических размеров коррупция, поразившая государственные верхи (процессы по делам московского градоначальника генерала А. А. Рейнбота, московских интендантов, биржевых дельцов Вонлярлярских, авантюристки Ольги Штейн). В ноябре 1908 года. Дорошевич публикует фельетон «Рейнботовщина». Этот образованный от фамилии московского градоначальника и казнокрада термин обозначает целый комплекс из коррупции, лжи, морального распада высшего чиновничества России: «Дело не в г. Рейнботе — явлении метеорном, а в „рейнботовщине“, явлении устойчивом»[1128]. К делу Рейнбота он возвращается в 1909 году в фельетоне «Московская полиция», в котором отмечает, что «при г. Рейнботе разврат только достиг верха бесстыдства». Сама же пьеса под названием «Московская полиция» — «среди какой-то пьяной оргии, разнузданного произвола, среди крови самоубийц, среди безумного вопля Ходынки» — «разыгрывалась давно», еще со времен «ходынского» полицмейстера Власовского. И все же он надеется: «Ланцет должен вскрыть весь гнойник. Потому и интересен предстоящий процесс г. Рейнбота»[1129]. Обе эти публикации покровители Рейнбота попытаются — правда, безрезультатно — использовать как повод для привлечения журналиста к судебной ответственности «за клевету на бывшего московского градоначальника»[1130]. Процесс по делу Рейнбота начался только в 1911 году. Придя на первое заседание, Дорошевич увидел на скамье подсудимых человека, в котором чувствовалась дикая смесь — «что-то застрявшее по дороге от виленского Муравьева к гоголевскому городничему»[1131]. Среди прочего московский градоначальник обвинялся во взятках, которые получал под видом пожертвований «на благотворительность» от содержательниц публичных домов и владельцев игорных притонов. Первые в этом «маскараде» превращались в «дам-патронесс», вторые — в «отзывчивых филантропов». На фоне этого трогательного взаимопонимания власти и «банды потерпевших» «содержательниц» и «содержателей» совершенно незаметно выглядела судьба некоего Масленникова, доведенного до самоубийства градоначальником, увидевшим революционную крамолу в чисто бытовом конфликте мелкого служащего с офицером. «Один ли Масленников был исковеркан, уничтожен, стерт с лица земли этим „лихо“ мчавшимся автомобилем „чрезвычайной охраны“?» Этот вопрос Дорошевич адресует и адвокату Рейнбота Карабчевскому. Когда-то на слушавшемся в Одессе деле «о потоплении парохода „Владимир“» Карабчевский, совесть русской адвокатуры, назвал мать, потерявшую в катастрофе своего сына, «плакучей ивой этого процесса». «Что сделаете вы, защитник г. Рейнбота, с печальной березкой настоящего процесса?», — спрашивает журналист, имея в виду вдову Масленникова, «измученную, изнуренную нуждой», пришедшую «к суду со своей жалобой». Для Дорошевича в этом деле особенно важно, что «на скамье подсудимых сидит чрезвычайная охрана», администрация, получившая особые полномочия для борьбы с революцией и использовавшая их таким образом, что в обществе только возросло негодование против власти, усилились антиправительственные настроения. Суд приговорил Рейнбота к годичному тюремному заключению с лишением особых прав и льгот. Но царь помиловал бывшего московского градоначальника. Свою преданность Рейнбот доказал в 1914 году: он отправился на фронт, сменив немецкую фамилию на фамилию Резвый. Впрочем, о военных подвигах его ничего не известно…

В феврале 1910 года Дорошевич целые дни проводит на судебных заседаниях по делу, посвященному гигантской финансовой афере, в центре которой была вхожая в великосветские салоны Ольга Штейн. «Время госпожи Штейн» — так озаглавлена серия публикаций по материалам этого процесса. Гнусное время — растрат, подлогов, клеветы. А главное — виновным не воздается должное. Жертвой процесса Ольги Штейн стал давний, еще с одесских времен, знакомый Дорошевича адвокат Осип Пергамент, весьма порядочный человек. Он покончил с собой. Дорошевич связывает эту трагедию с травлей, которой подвергался Пергамент как депутат 3-й Думы со стороны черносотенцев: «Ничуть не удивимся, если г-жа Штейн будет избрана председательницей „Союза русского народа“ на место г. Дубровина»[1132].

И в который раз он с тоской роняет:

«Ленивая баба у нас правда.

И грустная.

Ни за что торжествовать не желает»[1133].

Эта «ленивая баба» не только отказывается «торжествовать», но и превращает правосудие в фарс. Харьковский вице-губернатор П. Н. Масальский-Кошуро счел себя оскорбленным фельетоном Дорошевича «Порча должности»[1134] и подал на журналиста и тогдашнего ответственного редактора «Русского слова» М. А. Успенского в суд за публикацию, как гласил обвинительный акт, «представляющую по форме язвительное злословие, а по содержанию — ложные сведения, возбуждающие в населении враждебное к нему отношение». Но как иначе, ежели не «порчей» государственной должности, должен был назвать фельетонист запрет вице-губернатора подавать актерам в местном театре букеты красных цветов, перевязанных красными лентами? Ведь это была явная дискредитация власти, демонстрирующая ее тупоумие в борьбе с революцией. И что самое печальное — суд принял к рассмотрению этот идиотский иск. Впрочем, вице-губернатор, лично конфисковавший поднесенный одному из актеров букет с красными лентами, готов был прекратить дело в случае печатного извинения журналиста. Естественно, Дорошевич отказался. На заседании московского окружного суда, проходившем в конце октября 1915 года без участия присяжных заседателей, поддержавший обвинение прокурор К. Э. Лаутер заявил, что в фельетоне «есть и злословие, и брань, и возбуждение населения». Выступая на суде, Дорошевич сказал: «Из всех предъявленных мне обвинений самое тяжкое, что я сообщил заведомо ложные сведения. Это неверно. Я могу ошибаться в выводах, могу ошибаться в освещении фактов, но факты я обязан проверять тщательно, и я всегда проверял тщательно все, о чем писал. За 35 лет моей литературной деятельности я до процесса с г. Масальским судился только один раз. Меня привлекал за клевету сахалинский смотритель. Дело доходило до Сената, возвращалось, по формальным соображениям, обратно в суд, и всюду меня оправдали».

А далее он прочитал судьям и сегодня злободневно звучащую лекцию о сатире как предмете обид чиновничества на журналистов и попытках свести с ними счеты через суд за якобы нанесенный ущерб их «чести и достоинству»: «Прокурор обвиняет меня, что я написал иронически. Но иронии из жизни выкинуть нельзя <…> А что до „злословия“ или „язвительности“, то „сатирические или язвительные“ сочинения имеют право на существование в литературе. Это определение: „сатирическое или язвительное“ принадлежит Екатерине Великой. Корреспондентка Вольтера, она отдавала свои досуги этого рода произведениям и, рекомендуя „в сатирических или язвительных сочинениях не разыскивать больше того, что в них написано“, — тем рекомендовала бережно относится к этого рода сочинениям.

„Ridendo castigat mores“ — смехом исправляю нравы — одна из обязанностей литературы.

Это нелегкое дело.

Еще в древности говорилось:

— Difficile est satyram seribere.

„Трудно писать сатиру“»[1135].

Суд тем не менее не мог не уважить власть: фельетониста приговорили к уплате штрафа в 100 рублей. Впрочем, вполне возможно, что этот приговор был скорее насмешкой над той же властью. Однако харьковский вице-губернатор не успокоился, он подал жалобу, требуя наказания Дорошевича по нескольким ранее вмененным ему статьям гражданского кодекса. Но судебная палата оказалась на высоте, утвердив приговор Окружного суда[1136]. Несомненно, здесь сыграло свою роль обстоятельство, на котором журналист особо настаивал: в его публикации не было ложных сведений. Тщательная проверка фактов — это было правилом, усвоенным им смолоду. Здесь помогала и обильная читательская почта. Корреспондент «Русского слова» Д. И. Куманов вспоминал: «У Дорошевича был очень благодарный читатель: ему многие писали письма, давали темы для очередных фельетонов <…> Такое внимание читателей <…> в ту пору было редким и необычайным. Фельетонист внимательно изучал почту»[1137].

Поэтому так болезненна оказалась для него история, приключившаяся осенью 1910 года. В июне он написал фельетон «Граф Леонтьев», в котором высмеял, как ему тогда казалось, фигуру очередного, схожего со скандальным Ашиновым, авантюриста, псевдопутешественника и псевдоисследователя Африки, пытавшегося удовлетворить собственные амбиции за государственный счет. «И как много еще в нашей жизни оперетки!

Нерусскому человеку этого понять не дано!

Опереточный граф, опереточные принцы и опереточные два миллиона»[1138].

Между тем выяснилось, что умерший незадолго до публикации фельетона член Русского Географического общества Николай Степанович Леонтьев был серьезным и самоотверженным ученым, заслужившим доверие императора Эфиопии Менелика II и заложившим добрую основу российско-эфиопских отношений. За честь покойного старшего брата вступился младший Александр, корнет 2-го лейб-гусарского Павлоградского Императора Александра III полка. В конце сентября Дорошевич получил постановление полкового суда общества офицеров, разрешающее корнету Леонтьеву вызвать на дуэль автора статьи. Вызову, видимо, предшествовало письмо оскорбленного родственника, в котором не только требовались извинения, но и объяснялось подлинное положение вещей. Сохранился ответ Дорошевича, написанный 19 октября, в день, когда «Русское слово» напечатало его же покаянный очерк «Н. С. Леонтьев».

Этот случай — пример того, как нужно признавать свои ошибки в печати: «Неужели, привыкши за 27 лет литературной работы к бережному и осторожному обращению с печатным словом, — я совершил такую ошибку? Дал увлечь себя действительно вздорными письмами и слухами, толками и чужим злоязычием?

Я проверил слова моего знакомого, проверил их неопровержимыми данными и пришел к горькому для себя заключению:

— Да.

Без злого умысла и помимо воли впавши в ошибку, я считаю долгом в ней сознаться и стереть настоящими строками те строки, которые вышли у меня ложными».

А вот что написал он самому Александру Леонтьеву:

«Глубокоуважаемый Александр Степанович!

Приношу Вам глубокую благодарность за Ваше письмо и глубоко, всей душой, сожалею и скорблю, что по причинам от меня не зависевшим я не имел возможности раньше исполнить мой нравственный долг пред памятью почившего Николая Степановича Леонтьева и пред родственниками покойного.

Прошу Вас принять искреннее выражение глубокого почтения, с которым я имею быть Вашим покорнейшим слугой»[1139].

Не щадивший ударов сатирического бича, фельетонист умел, когда это требовалось, быть одновременно искренне и изысканно вежливым.

Мертвенность общественной ситуации по-своему подчеркнул герценовский юбилей — 100-летие со дня рождения Искандера. Еще совсем недавно это имя было под запретом. В 1900 году, в тридцатилетнюю годовщину смерти автора «Былого и дум», Дорошевич вспомнил о печальной традиции: как при приближении поезда к российской границе во всех купе жадно читали русские книги, брошюры, листки, все то, что называлось тогда нелегальной литературой, а потом выбрасывали в окно.

«Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свертывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромную библиотеку».

Книги Герцена занимали бы в ней почетное место.

Тогда же он вопрошал, нет, не читателя, скорее власти: «Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор?»

Если это так, то из-за чего приходится, краснея и одновременно целуя книгу (как не простить сентиментальности), выбрасывать ее в окно?

«Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?

Да разве же в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещенной любовью?» (IV, 4).

И вот прошло двенадцать лет, жизнь вроде бы смягчилась, но ощущение тупика пронизывает фельетон «На одной точке», приуроченный к столетней годовщине Герцена: «Конечно, радостно, что друг ни капли не постарел.

Но вместе с радостью за него в сердце просыпается тревога за себя.

Почему Герцена не касается своей рукой всесокрушающее время? <…>

Если он, умерший больше 40 лет тому назад, жив, — что же мы-то?

Мы? Живые?

Лежим в летаргии?

Время остановиться не могло.

Остановились мы <…>

Так хорошо мы, — мы, а не Герцен, — „сохранились“.

Так сохраняются только хорошо замороженные трупы».

Павленков выпустил шесть томов, но «всего Герцена до сих пор невозможно издавать в России». Решись кто-нибудь на такое — «издание будет конфисковано, а издатель — послан пасти Макаровых телят»[1140]. К выходу в России в 1905 году первого собрания сочинений Герцена Дорошевич, что называется, самым непосредственным образом приложил руку. Когда Н. А. Тучкова-Огарева решила привезти герценовский архив из Лондона, он принялся хлопотать перед властями, писать соответствующие ходатайства, доказывая необходимость возвращения наследия писателя на родину[1141].

Хлопоты эти убеждали, что просвещенная любовь к родине, ее культуре, ее выдающимся деятелям была по-прежнему в России не в чести. Как, впрочем, и носители этой любви и вообще всякие крупные люди, могущие и желавшие принести стране пользу. «Сколько эмигрантов, сколько сосланных, сколько удаленных общественных деятелей. Сколько людей признано ненужными для жизни России»[1142], — эти горькие слова вырвутся у него за два года до большевистского переворота. Примеров тому несть числа. Буквально за несколько дней до наступления 1909 года умер очень близкий Дорошевичу человек, знаменитейший адвокат, московский златоуст — Федор Никифорович Плевако. Природный защитник. Обладатель неумолимой логики в сочетании с блестящим красноречием. Один из невольных учителей Дорошевича в судебной практике. Романтическая фигура старой Москвы, еще верившей в благородство поступка и силу справедливого слова. Да и внешне Федор Никифорович был фигурой импозантной: седые волосы по плечам, лицо исполнено значительности, о которой Мельников-Печерский сказал: «Мы свои лица выслуживаем, как ордена». Казалось бы, вот и пришло время такого человека — Плевако стал депутатом Государственной Думы, есть где развернуться его уму и колоссальному опыту. Но «рожденный Мирабо» так и не стал «русским Мирабо». «Почему у нас так рано изнашиваются люди? — спрашивает Дорошевич в посвященном ему очерке-некрологе. — Изнашиваются в чаянии дела больше, чем в делании его <…> Как случилось, что, когда заговорила вся Россия, молчал ее лучший „златоуст“? У кого же было больше сказать, чем у Федора Никифоровича Плевако? Сколько слез, горькой обиды, черной неправды, сколько тягот русской жизни, „обиды сильного, презренья наглеца“, беспросветного отчаяния, страданий, муки и скорби, торжества неправды, унижения правоты, мрака, безвестных мучений прошло перед ним. Если б собрать воедино все слезы, которые были пролиты здесь, — великий оратор захлебнулся бы в своем кабинете, как пушкинский скупой „в своем подвале верном“. Зачем же его уста были запечатаны тогда, когда распечатались уста всех?»

Впрочем, он сам знает ответ: «Но приходится снова повторять:

— О, страна бесконечных расстояний!

Какая свеча перед какой иконой не догорит в твою долгую, бесконечную зимнюю ночь.

Какая полная лампада, ярко возженная благоговейною рукой, не выгорит и не погаснет в декабрьскую ночь до позднего, слишком позднего рассвета <…>

Надежды умерли к тому времени, как они стали осуществляться.

И грустный опыт примирил со многим сердце, потерявшее надежду.

Это тоже склероз сердца, когда горький опыт наполняет его безнадежностью.

Оно уже больше не в силах так биться, так сжиматься и делаться таким большим, таким огромным <…>

Слушая годы, долгие годы, беспросветную повесть русского горя, — он привык к ней.

Перестал верить, что может солнце у нас засветить.

Вот почему, когда раздался призывный голос:

— Лазарь! Тебе говорю: встань!

В ответ из пышного мавзолея, сложенного из говорящих, — много говорящих, — камней, послышалось печальное и лишенное веры:

— Трехдневен есмь…»[1143]

Как и Плевако, «не пригодился» России другой замечательный человек — Максим Максимович Ковалевский, ученый с европейским именем. Историк, юрист, социолог, изгнанный из Московского университета, он основал в Париже для русских эмигрантов Высшую школу общественных наук. После возвращения в Россию был избран депутатом Государственной Думы, затем стал членом Государственного Совета. «Если бы русское освободительное движение произошло тогда, когда ему надо было произойти, — 25 лет тому назад, — не только мы, мир бы имел одного из самых могучих, передовых и увлекательных парламентских ораторов, — сокрушается Дорошевич. — М. М. Ковалевский стоял бы во главе передовой и могущественной партии». Но опять то ли время не совпало, то ли кончился запал у личности и сказалось, что «полицейские власти держали вдали от русского университета выдающегося человека своей страны»…

Что же это за проклятие такое?

«Страну, которая, — по выражению Герцена, — „на сотни лет крепостного права отвечает рождением Пушкина“:

— Господь благословил людьми.

И изо всех наших „природных богатств“ наиболее остаются втуне, наименее использованы у нас:

Люди».

Вот и скончавшийся в 1916 году Максим Ковалевский, «которого так пышно хоронили, все же остался как следует:

Неиспользованным.

В этом горечь русской жизни»[1144].

Эта же мысль — о неиспользованности человеческого потенциала в России — является подспудной в очерковом цикле «Торгово-промышленники»[1145] (вполне возможно, что в нем использован тот материал, что предназначался для ненаписанного романа «Дельцы»), в котором запечатлены разные по личностной сути крупнейшие представители российского бизнеса. Но объединяет их ощущение гибнущей, нераскрытой по-настоящему силы, которая могла бы принести немало пользы отечеству. Чернов, Бугров, Морозов, Мамонтов… Всех их так или иначе раздавил тот бюрократический Петербург, по адресу которого Дорошевич выпустил немало самых язвительных своих стрел. Правда, и в той же чиновной среде он искал и находил людей действительно способных приносить реальную пользу стране, таких, как нижегородский губернатор Н. М. Баранов, товарищ министра финансов В. И. Ковалевский. Но и они в итоге стали не нужны той омертвевшей бюрократической системе, символом которой является вице-губернатор, заявивший в ответ на предложение открыть университет, «рассадник социальных знаний», что «социальный строй устраивать, слава тебе, Господи, еще не позволено» и вообще, что «социальный, что социалистический — один черт. Вообще социализм!» А «политическая экономия — это чтоб министрам жалованье меньше платить. Мы этому учить, извините, не позволим!»[1146]

Небесным громом 28 октября 1910 года прозвучала весть об уходе Льва Толстого из Ясной Поляны. В последние годы все новости оттуда передавал в «Русское слово» Сергей Петрович Спиро, превратившийся в яснополянского корреспондента газеты. Журналистов в окружении Толстого недолюбливали — уж больно докучали. Но к Сергею Петровичу, как к человеку чрезвычайно деликатному, было отношение доверительное. И сам Лев Николаевич относился к нему благожелательно, поскольку видел в нем не только журналиста, актера, драматурга, но и личность, духовно ищущую. Спиро был постоянным посетителем Ясной Поляны, переписывался с Толстым.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.