Глава VIII ВИХРЬ («РУССКОЕ СЛОВО». 1902–1907 гг.)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII

ВИХРЬ («РУССКОЕ СЛОВО». 1902–1907 гг.)

В своих воспоминаниях И. Д. Сытин представляет дело так, будто Дорошевич пришел в «Русское слово» вскоре после закрытия «России». Удрученный, растерянный после неожиданного краха газеты фельетонист собирался ехать за границу, а денег не было. И вот Иван Дмитриевич дал ему десять тысяч рублей «за сахалинские очерки», благословил на трехмесячный зарубежный отдых, после возвращения из которого Дорошевич «сделался фактическим редактором „Русского слова“ и приступил к тем реформам, которые открыли перед газетой безграничные горизонты». Скорее всего, старого издателя, сочинявшего мемуары на склоне дней, спустя несколько десятилетий после описываемых событий, подвела память. Хотя он запомнил, как приезжал к Дорошевичу в Одессу в пору его работы у Навроцкого и просил помочь «поставить» газету. Но «в тот раз разговор почти ничем не кончился»[910]. Влас был плотно занят в «Одесском листке», мог разве что раз в месяц прислать фельетон, а Сытину нужен был человек для постоянной работы в его газете в Москве.

Впрочем, какие-то условия эпизодического сотрудничества Дорошевича в «Русском слове» были, вероятно, оговорены, потому что с марта 1898 года в сытинской газете стали появляться его рассказы, легенды, очерки («Убийство», «Первый поцелуй», «Севастополь», «Паломники»), в октябре был напечатан цикл художественных фельетонов «Джентльмены (Новое поколение купечества)», в котором высмеивается стремление московских купцов, по сути своей героев из пьес Островского, «соответствовать духу времени»: Петру Титычу Брускову, колотящему горничную томом Бокля, «лестно настоящего профессора споить», Федул Прохорыч Пахомов «просвещает народ», заставляя валящихся от усталости рабочих учить роли из шекспировских пьес, Сила Силыч Салазкин живет на манер английского лорда, тираня заведенными им «английскими порядками» своих домашних и подчиненных, а купец Варсонофий Никитич Ермошкин вообразил себя герцогом Мейнингенским и занимается театральными делами, «канцелярски казарменным способом насаждает искусство», добиваясь «реализма прежде всего»[911]. Насмешка над «новомодным» купечеством одновременно является и пародийным откликом на увлечение тогдашней беллетристикой «купеческими типами новейших фасонов».

Цикл «Джентльмены» начинается словами: «Давненько я не бывал в Москве. А как приехал, прямо — как писателю и подобает — по знакомым купцам отправился». Несомненно, во время приезда в Москву осенью 1898 года Дорошевич встречался с Сытиным. Во время этих встреч обговаривались условия не только его сотрудничества в «Русском слове», но и издания книги палестинских очерков, которые публиковались в это время в «Одесском листке». Конечно же, встречаясь с Дорошевичем и в Одессе, и в Москве, Сытин преследовал прежде всего главную цель — плотнее вовлечь его в свое новое дело.

Он только что стал полновластным владельцем «Русского слова». К «своей газете» Иван Дмитриевич, уже набравший силу как книгоиздатель, начал подступаться еще с конца 80-х годов. Вдохновлял Чехов, от которого он «при каждой встрече» слышал: «Сытин должен издавать свою газету»[912]. Речь шла об издании «дешевом, народном, общедоступном», т. е. соответствовавшем общему просветительскому курсу его издательской деятельности. Спустя чуть более полутора десятков лет в очерке «Русское слово» Дорошевич подтвердит: «Мысль об издании И. Д. Сытиным газеты принадлежит А. П. Чехову»[913]. Не случайно в редакции его считали духовным патроном газеты, о чем свидетельствовал портрет писателя, украшавший комнату общих собраний сотрудников. «Прекрасно зная тяжелые условия периодической печати в эту эпоху, — говорится в подготовленной в редакции „Истории газеты „Русское слово““, — А. П. Чехов смотрел на газетное дело глазами практика. Убежденный в полной бесплодности попытки основать в последние годы минувшего царствования (имеется в виду правление Александра III. — С.Б.) прогрессивный орган печати, он считал, однако, важным заручиться правом на издание бесцензурной газеты хотя бы и приятного сферам консервативного направления, в надежде на наступление более светлых времен и возможность коренного преобразования газеты уже существующей и хотя сколько-нибудь известной публике»[914].

Но на все прошения издателя из Главного управления по делам печати следовал отказ. Сытин решил действовать через приват-доцента Московского университета Анатолия Александрова. Редактор православно-монархического журнала «Русское обозрение», внешне безалаберный и даже напоминавший неряшливой внешностью «нигилиста», Александров был более чем благонадежен и истово набожен, а потому пользовался доверием и покровительством самого обер-прокурора Синода Победоносцева. Мог он вполне рассчитывать и на поддержку начальника Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистова, время от времени печатавшегося в «Русском обозрении». В общем, приват-доцент подал прошение о разрешении на издание газеты, а Сытин сколотил под нее финансовую компанию, сумев завлечь перспективой возможных прибылей знаменитого московского адвоката Ф. Н. Плевако, сызранского купца В. Ревякина, литографа М. Т. Соловьева. К ним присоединился знакомый Плевако крымский помещик И. А. Вернер. В октябре 1894 года было получено разрешение, и с 1 января следующего года в Москве стала выходить без предварительной цензуры, под редакторством Александрова, новая «ежедневная политическая, общественная, экономическая и литературная газета» «Русское слово».

Знаменем «Русского слова» стала известная триада министра народного образования времен Николая I С. С. Уварова — «Православие, самодержавие, народность». Основными авторами были сотрудники «Русского обозрения» — Л. Тихомиров, В. Грингмут. Заполнявшие газетные страницы пространные религиозно-философские рассуждения с верноподданническим уклоном не могли привлечь читателя даже при очевидной дешевизне издания. «Русское слово» было убыточным, что, конечно, не вдохновляло пайщиков. Вскоре «отвалил» Ревякин. Очень недоволен был Плевако, считавший, что газета «не нашла своей дороги и идет шаблонами…»[915] Газета чахла, несмотря на явную заинтересованность в ней и финансовую поддержку со стороны московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича и самого Николая II. «Она умирала от всеобщего невнимания, без подписки, без розницы, без объявлений, съевши казенную субсидию, задыхаясь от злости и ругательски ругая либералов, которые ее не замечали», — писал Дорошевич в том же очерке о «Русском слове»[916]. В августе 1897 года Александров решился на продажу газеты Сытину. Но проблема упиралась в желание властей, прежде всего великого князя, при новом владельце издания тем не менее «иметь первым редактором Александрова». Сытину пришлось согласиться, и только на этом условии он в декабре 1897 года получил лицензию. Издатель понимал, что поднять газету он не сможет при прежнем редакторе и сотрудниках. Александрову были предложены хорошие отступные, и в мае 1898 года он официально отказался от редакторской должности. Началась чехарда: на редакторском посту в «Русском слове» побывали К. Н. Цветков (в свое время был близок к М. Н. Каткову, в конце 80-х начале 90-х гг. редактировал православно-патриотические журналы «Друг детей» и «Царь-Колокол»), Ю. М. Адеркас (бывший секретарь редакции газеты Мещерского «Гражданин»), С. Ф. Шарапов (ученик И. С. Аксакова и сотрудник его газеты «Русь», в глазах тогдашней бюрократии опасный публицист), А. К. Гермониус (тот самый, что работал в «Петербургской газете», а потом в «Одесском листке»), Е. Н. Киселев (до этого был редактором издававшегося Сытиным журнала «Вокруг света») — люди абсолютно разные как по своим убеждениям, так и по деловым качествам. Наконец, в мае 1901 года Сытину удалось провести на должность редактора своего зятя Федора Ивановича Благова, врача по образованию, человека, хотя и не хватавшего звезд с неба, но преданного газетному делу.

Стало поправляться понемногу экономическое положение газеты, уменьшались убытки, подрос тираж. Но Сытин понимал: без участия, говоря сегодняшним языком, «звезд» «Русскому слову» не выбиться в первые ряды отечественной журналистики. Читая «Россию», чуть ли не о каждом номере которой шли разговоры в публике, он, конечно же, задумывался о возможности привлечения в свою газету двух ее «светил» — Амфитеатрова и Дорошевича. Наверняка, до него доходили сведения о тамошней напряженной внутриредакционной атмосфере. Трудно наверняка утверждать, кто сделал первый шаг к деловому союзу. Нельзя не обратить внимания на то, что в 1900–1901 годах в издательстве Сытина выходят три книги Дорошевича — «В земле обетованной. Палестина», «Му-Сян. Китайский роман» и «Китайский вопрос» (совместно с Амфитеатровым). Его контакты с московским издателем в этот период были довольно тесными. Общаясь с Дорошевичем как автором выходящих у него книг Сытин не упускал из виду свою давнюю мечту — сделать его имя приманкой для читателей «Русского слова». Первым шагом в этом направлении стала договоренность об участии Дорошевича в начавшем выходить с 1901 года иллюстрированном литературно-художественном журнале «Искры», еженедельном приложении к «Русскому слову». Его разрекламированные юмористические рассказы появлялись там в каждом номере.

Летом того же года сотрудничество Сытина и Дорошевича качественно и содержательно приобрело новый уровень. 26 июля издатель («потомственный почетный гражданин») и журналист («сын коллежского секретаря») подписали договор на три года, действие которого начиналось с 1 сентября. Этот небывалый до того в издательской практике и журналистской жизни документ говорит о том, как могли меняться на рубеже веков в новой экономической и общественной ситуации условия подобных контрактов. Дорошевич обязывался давать для «Русского слова» 52 воскресных фельетона в год («по возможности из московской жизни») и еще «не менее 52-х статей в год по текущим вопросам общественной жизни». Сытин должен был платить за первые по 500 рублей в месяц, а за вторые «по 25 копеек за печатную строку». Гонорар по тем временам был выдающимся, но и работы — 104 материала в год! — он требовал каторжной. А ведь Дорошевич еще состоял ведущим сотрудником «России», постоянное присутствие на страницах которой его имени было также обязательным. Это может показаться жизнью на износ. Но такова была реальная ситуация, при которой обязательное многописание составляло основу тогдашнего литературно-газетного процесса. Другое дело, что разные пишущие имели разные договоренности с издателями: обычная цена была четвертак за строчку, десять-двенадцать копеек уже считались очень хорошей платой, ну а 25 копеек за ту же строку были уже просто сказочным гонораром. Естественно, бедные литературные поденщики, как та же романистка Назарьева, о которой писал Дорошевич, гибли от непосильной и скудно оплачиваемой работы. Ее призрак, как и тень сгинувшего друга юности Риваля, как судьбы других умерших в нищете газетных талантов, жили в памяти Власа. Он страшился подобного конца, потому что знал — придет время, он постареет, нагрянут болезни, и он уже не сможет писать так много и успешно. И что тогда? Жалкое, нищенское прозябание? Не только желание жить хорошо и наверняка обеспечить свое будущее, но прежде всего понимание еще со времен сотрудничества в «Новостях дня» и «Московском листке», что его перо приносит прибыли издателям газет и пора наконец заставить их серьезно делиться доходами с теми, кто обеспечивает успех издания, были причиной появления в договоре совершенно уникального шестого пункта. «Помимо упомянутых жалованья и гонорара», Сытин обязался выдавать Дорошевичу «ежегодно по 20 % из чистой прибыли от издания газеты».

Это не было простой добавкой к и без того солидным жалованью и гонорару. Пятый пункт оговаривал не менее важное — своеобразное шефство знаменитого фельетониста над изданием, сформулированное как «общее наблюденье за редактированьем издаваемой Сытиным газеты „Русское слово“». Причем «в случае каких-либо недоразумений между лицом, редактирующим газету, приглашенным не иначе как с согласия Дорошевича, и Сытиным», «шеф» обязан был «разрешать все споры между ними на правах третейского судьи, решение которого является окончательным». Конечно же, издатель предлагал ему редакторство. Но Влас хотел быть вольной птицей. Корпеть в редакторском кабинете с утра до поздней ночи, править чужие материалы, объясняться с цензурой, да еще, не дай Бог, отбывать арест в случае какой-то судебной кары, постигшей газету, это не его удел. И вместе с тем он, несомненно, хотел влиять на облик газеты, ее направление, ее дух. Собственно, этого ждал от него и Сытин, понимавший необходимость обновления издания. Поэтому особо было оговорено, что Дорошевич «обязан приезжать из Петербурга в Москву немедленно и не позднее как на третий день по требованию редакции „Русского слова“». За эти поездки и за все время пребывания в старой столице «по делам редакции» Сытин должен был платить «по 75 рублей в сутки с включением дорожных расходов».

Естественно, издатель подстраховался, потребовав от фельетониста «доставлять статьи, отвечающие всем требованиям законов о печати, цензурного устава и циркуляров Главного управления по делам печати». Зато и Дорошевич выговорил весьма существенное: присылаемые им «статьи никаким сокращениям и изменениям не подлежат» (пункт 11-ый). Договор скрепил своей подписью и редактор «Русского слова» Благов, особо подчеркнув согласие с отдельными пунктами, в том числе с такими важными для Дорошевича как пятый и одиннадцатый[917].

Влас получил от издателя аванс в три тысячи рублей, и вскоре в «Русском слове» появилось объявление, что с 15 сентября оно «выходит в формате большой газеты с участием В. М. Дорошевича». Естественно, что при заключении договора издатель и журналист не могли обойти такую существенную тему как приглашение новых сотрудников. Трудно сомневаться в том, что Дорошевич особенно настаивал на сотрудничестве Амфитеатрова. В середине ноября вопрос был решен, и вскоре на страницах «Русского слова» появился фельетон Амфитеатрова «Пестрые главы». Дорошевич с полным правом писал впоследствии, что «на развалинах „России“» и создалось теперешнее «Русское слово»[918]. И хотя обе «звезды» оставались ведущими сотрудниками еще выходившей «России», для Сытина важно было, чтобы в обществе почувствовали и приход знаменитостей в его газету, и в целом новизну предпринятых им преобразований. В определенной степени этой цели должен был служить и тридцатипятилетний юбилей его издательской деятельности, который отметили 1 октября 1901 года благодарственным молебном в типографии на Валовой улице, соответствующими речами, а затем банкетом в колонном зале ресторана «Эрмитаж»[919]. В приветственном адресе, подписанном среди прочих Чеховым, Буниным, художником Верещагиным, историком Кизеветтером, говорилось о просветительских заслугах Сытина, выпустившего «много хороших книг для народного чтения». На торжественном обеде, как и на всяком подобного рода мероприятии, было немало славословия, продиктованного отчасти и винными парами. Известный златоуст, редактор журнала «Русская мысль» Виктор Гольцев назвал Дорошевича «Гоголем наших дней», а Влас провозгласил Сытина «действительным министром народного просвещения». «Избегая намека на личности» и используя якобы сюжет древнеримской истории, на это событие откликнулся Леонид Андреев в язвительных фельетонных заметках «Мелочи жизни» в газете «Курьер». Читателю, предуведомленному о том, что «всероссийское пустопорожнее вранье даже и праздники особые для себя учредило» — юбилеи, на которых «сам юбиляр проникается уверенностью, что он — фигура» и «в столь же приятных чувствах обретаются и ораторы», предлагается сценка из жизни знатного римлянина Помпония Кисты, справляющего «десятилетие со дня получения первой пощечины». Во время торжества Цицерон обращается к Катону со словами о его «заслугах перед обществом» и уверяет, что только благодаря ему «Карфаген скоро обязательно разрушится». В ответ покачивающийся Катон целуется с Цицероном и называет его «истинным носителем заветов»[920].

Биограф Сытина считает, что у Андреева были «личные причины для иронии»: Сытин предложил скромную сумму молодому писателю за его первый сборник, «а затем долго тянул с изданием книги»[921]. Узнавший об этой истории Горький в письме к Андрееву (конец января 1901 г.) назвал Сытина «жуликом и сукиным сыном»: «…он Вас обобрал бессовестно, безжалостно»[922]. Горький в ту пору критически относился к Сытину, причислял его к «книгорыночным крокодилам»[923]. Последняя характеристика, безусловно, отражает позицию руководителя книгоиздательского товарищества «Знание», не без оснований видевшего в Иване Дмитриевиче серьезнейшего конкурента. В свете этих фактов понятна резкая реакция Горького, прочитавшего фельетон Андреева и написавшего тогда же К. П. Пятницкому: «Ну и сволочи! Хорошо изобразил Джемс Линч-Л. Андреев юбилей Сытина и беседу Гольцева-Катон Катоныча с Дорошевичем-Цицерошкой. „Талантливый ты прохвост, Цицерошка, но — все-таки! — прохвост, и надо тебе исправиться!“ — „Я исправлюсь, Катон Катоныч!“»

Раздражение Горького объясняется отчасти и положением, в котором он находился осенью 1901 года. Его недавно освободили из-под ареста, которому подвергли за «противоправительственную пропаганду среди сормовских рабочих». Отданный под гласный надзор полиции в Нижнем Новгороде, он чувствует, что, несмотря на волну обращений видных деятелей культуры, власти его «травят довольно усердно». А в Москве в это же время под звон бокалов с шампанским коллеги по литературному цеху обмениваются «такими комплиментами». Поэтому не делая никакой скидки ни на нравы литературной среды, ни на «юбилейность» и «банкетность» ситуации, ни, кстати, на действительные заслуги Сытина как издателя, набиравший литературную и общественную славу сормовско-нижегородский «пропагандист» ригористически восклицает в том же письме: «Как хорошо, что в жизни есть нечто лучшее, чем литература!»[924] Признавая, что Горький и Андреев «в славословии ораторов ничего, кроме беспардонной рекламы, не увидели» и «забыли о добрых делах юбиляра», современный исследователь истории российского книгоиздания считает тем не менее, что в тостах Гольцева и Дорошевича была некая пикировка. Якобы Гольцев, называя Дорошевича «Гоголем наших дней», намекал на давнюю историю с изданием Сытиным переделанной Власом гоголевской повести и еще проводил завуалированное «сопоставление» его «фантастического гонорара» за участие в «Русском слове» с «колоссальной суммой (150 тыс. р.), что заплатил издатель А. Ф. Маркс за приобретение прав на сочинения Гоголя». Думается, что использование столь далеко отстоящих друг от друга и по содержанию и по времени фактов в истолковании «всей глубины подтекста гольцевского тоста» это натяжка. Дорошевич в ту пору был действительно популярен как сатирик. А великолепный оратор Виктор Александрович Гольцев, да еще под добрую рюмку, которую он весьма уважал, мог и «вознестись» в своем красноречии. И уж, конечно, не стал бы только что заключивший выгоднейший договор с Сытиным Дорошевич в своем ответе Гольцеву намекать «на весьма противоречивый характер деятельности юбиляра, напоминающей в этом качестве министерство народного просвещения, которое современники вслед за М. Е. Салтыковым-Щедриным называли министерством народного затемнения»[925]. Впрочем, дело даже не столько в выгодности договора, сколько в искренней оценке того, что делал Иван Дмитриевич. Пройдет семнадцать лет, и Горький по сути повторит слова Дорошевича, назвав Сытина «министром народного просвещения гораздо более действительным и полезным для русской деревни, чем граф Д. Толстой и другие министры царя»[926].

Возвращаясь к договору между Сытиным и Дорошевичем, следует отметить некоторые особенности. Разумеется, издатель не мог настаивать на переносе популярной рубрики «За день», которую фельетонист продолжал вести в «России». Но тем не менее его фельетоны должны были быть «по возможности из московской жизни»: «Русское слово» выходит в Москве, нужно учитывать интересы читателей. А то, что Дорошевич живет в Петербурге, не помеха, поскольку информация о московских событиях поступает в столицу через те же газеты. Здесь к месту вспомнить о том, что опыт такой работы уже был у него, только, скажем так, обратного географического порядка, когда он жил в Москве и печатался в «Новостях дня» под псевдонимом «Петербургский обыватель». Но по сути ситуация конца 80-х годов весьма отличалась от положения, в котором находился Дорошевич в начале 1900-х. «Петербургский обыватель», имитируя свою осведомленность в столичных делах, выступал больше как остроумный хроникер текущей жизни. Договор же с Сытиным уже заключает популярный газетный писатель, свободный не только в выборе тем, но и в их жанровой подаче. Эту свободу и подразумевают обозначенные в договоре 52 фельетона. А вот что касается такого же количества «статей на общественные темы», то здесь в расплывчатой форме зафиксировано пожелание издателя, чтобы популярный и многожанровый автор не отдалялся от злободневной публицистики. Конечно, границы между фельетоном и статьей на общественную тему были отчасти условны, а потому хозяином положения, безусловно, оставался журналист. Дорошевич же предпочитал положение «вольного стрелка»: сегодня сатирический или юмористический рассказ, завтра фельетон или восточная сказка, а может быть, и театральная рецензия или мемуарный очерк. Абсолютная творческая свобода, соединяющая журналистскую практику с литературной традицией, — здесь была его подлинная стихия.

На протяжении последних трех с половиной месяцев 1901 года он публикует в «Русском слове» восточную сказку «Благодетель», посвященную братьям-купцам Бахрушиным, фельетон «Завоевание Москвы» (о «тихом, спокойном, культурном» нашествии немцев в старую столицу), мемуарные фельетоны о театральном антрепренере Георге Парадизе и своем юношеском сценическом дебюте в «Уриеле Акосте» («Мое знакомство с П. И. Вейнбергом»), рассказывает о деле Мамонтова («Мамонтовская эпопея») и порядках в Московской консерватории («В. И. Сафонов»), о судьбах встреченного на Сахалине убийцы Викторова («Московское Монте-Карло») и знаменитого купца-филантропа Г. Солодовникова. В этих публикациях так или иначе соблюден московский «акцент». Но рядом печатаются фельетон «Ли-Хунг-Чанг» (отклик на смерть «китайского Бисмарка»), этюд «М. Я. Пуаре», посвященный актрисе Александринского театра, построенная на мотивах восточных легенд и приуроченная к Рождеству Христову «Ночь чудес». Дорошевич разнообразен, свободен в выборе тем, сюжетов и их жанровых воплощений. Расставшись с традицией текущего комментирования городских новостей (рубрика «За день» периода «Новостей дня», «Московского листка», «Одесского листка») и уже в «России» перейдя к более крупным формам очерка, художественного фельетона, памфлета, эту свою свободу в «Русском слове» он будет развивать и укреплять все последующие годы.

Творческая свобода для него неразрывно связана со свободой жизненной. Будучи газетным писателем, он стремится преодолеть узы ежедневного каторжного многописания не только выбором тем, но и самим устройством своей жизни. Европа давно манит его как богатством впечатлений, так и цивилизационно-бытовыми порядками. Подобно многим русским писателям, с начала XX века устремившимся в европейские страны, он начинает проводить там целые месяцы. Зимой 1900–1901 годов живет и лечится (стала пошаливать печень) в Германии (Висбаден, Франкфурт-на-Майне, Берлин), весну встречает в Милане и Париже. Побывав осенью 1901 года на Кавказе, он вскоре после краха «России» снова едет за границу, проводит февраль и март 1902 года в Италии и Франции (Париж, Ницца, Монте-Карло), затем в течение апреля-мая путешествует по Испании (Севилья, Херес, Гренада, Мадрид), после чего возвращается во французскую столицу, где живет вплоть до июля. В целом 1902-й — это год путешествий как по Европе, так и по России. В августе он навещает Нижний Новгород и Казань, лечится на водах в Кисловодске, а в сентябре и октябре живет в Крыму (Ялта, Гурзуф).

Конечно же, это отчасти бег от переживаний, связанных с крахом «России», но есть и другое, пожалуй, самое важное. В поездках он находит новые темы и сюжеты и одновременно расширяет профессиональный кругозор, изучая опыт больших европейских газет. В Лондоне, Париже, Берлине, Милане, Риме уже как представитель «Русского слова» он заходит в редакции известных периодических изданий, знакомится с их работой, интересуется новейшим типографским оборудованием, заводит полезные связи в журналистской среде.

Каков же был образ той идеальной газеты, его газеты, который не столько вынашивался в мечтах, сколько созревал из собственного опыта, собственных убеждений и европейских наблюдений? Этот наиболее близкий ему облик он с любовью и очевидной надеждой на читательское понимание живописно воспроизвел в уже не раз цитировавшемся очерке «Русское слово». Конечно, можно посчитать, что в очерке, написанном Дорошевичем в 1916 году для сборника, посвященного полувековому юбилею издательской деятельности Сытина, отразился в значительной степени тот немалый путь, который он к этому времени прошел вместе с газетой. Но думается, что и полтора десятка лет назад, когда этот путь только начинался, основные черты вымечтанной газеты уже сложились в его представлении.

«Газета…

Утром вы садитесь за чай. И к вам входит ваш добрый знакомый. Он занимательный, он интересный человек.

Он должен быть приличен, воспитан, приятен, если он к тому же еще и остроумен.

Он рассказывает вам, что нового на свете.

Рассказывает интересно, рассказывает увлекательно.

Он ни на минуту не даст вам скучать. <…>

Высказывает вам свои взгляды на вещи. Вовсе нет надобности, чтоб вы с ним во всем соглашались.

Но то, что он говорит, должно быть основательно, продуманно, веско.<…>

Он заставляет вас несколько раз улыбнуться меткому слову.

И уходит, оставляя впечатление с удовольствием проведенного получаса.

Вот что такое газета.<…>

Вы сидите у себя дома.

К вам приходит человек, для которого не существует расстояний<…>

Он говорит вам:

— Бросьте на минутку заниматься своей жизнью. Займемся чужой. Жизнью всего мира.

Он берет вас за руку и ведет туда:

— Где сейчас интересно.

Война, парламент, празднества, катастрофа, уголовный процесс, театр, ученое заседание.

— Там-то происходит то-то!<…>

И вы сами присутствуете, видите, как где что происходит.

И, полчаса поживши мировою жизнью, остаетесь полный мыслей, волнений и чувств.

Вот что такое газета»[927].

И никаких громких фраз о гражданской позиции, о воспитательных задачах прессы. Зато есть очень важные слова о мыслях, волнениях, чувствах читателя, о том, что газета делает его сопричастным к разнообразным явлениям жизни, почти очевидцем даже далеких событий. Через такой подход, такой контакт с читателем мыслятся ему и гражданственность и воспитательность газетного слова. Вполне зримая нить тянется от юношеского манифеста в «Волне» о своей литературной «внекорпоративности» и предпочтении здравого смысла к заявлению, что «Русское слово» «это газета здравого русского смысла» и потому «не знает» ни «фильств», ни «фобств». А «газета здравого смысла неизбежно должна быть газетой прогрессивной» и практичной, потому что «там, где речь идет о бытии народа, быть практичным — долг». Это не просто красивый силлогизм. За этими словами, безусловно, и опыт, вынесенный из первой революции. Но еще за несколько лет до того, в марте 1902 года, он пишет Сытину из Парижа, что видит главнейшую цель «Русского слова» в том, чтобы «распространять идеи здравые, хорошие, чуждые революционных крайностей и излишеств, но и чуждые всему темному, мрачному»[928]. «Русское слово» не сразу избавилось от наследия времен, когда, по словам Дорошевича, с помощью «плохой газеты с хорошим названием» предпринималась попытка «провести» в «широкие народные массы» черносотенные идеи. В мае 1903 года в посланном из Италии большом «инструктивном» письме заведующему редакцией Н. В. Туркину он с явным неудовольствием отмечает, что «квасные патриотические статьи, которые нет-нет да и мелькнут у нас, вредят нам во многом и ни к чему не служат. К ним так принюхались, что их аромат не замечают. В случае беды — они ни в какой счет не идут. Ни от чего не спасают, ничего не извиняют. Это ребячество, которое за глупостью пора бросить». Там же он сформулировал и суть патриотической позиции «Русского слова»: «Нельзя не любить России. О стране, которая дала миру Пушкина и Толстого, смешно, глупо или грешно говорить иначе как с достоинством. Но это не должно переходить в квас и тон „Московского листка“. Пусть мерилом всякой такой статьи будет вам:

— А напечатали бы это в Московском листке»?

Что же касается принципиальности газеты, меры ее критичности и взаимоотношений с властью, то здесь единственной «страшной опасностью» представлялось закрытие: «Она нам не грозит. Закрытие розницы — к нему, конечно, не надо стремиться, но его не надо и бояться до ужаса. Закрытие розницы выкупается успехами подписки, поднятием интереса к газете и даже уважения:

— Ого! Какие они!»

Поэтому «если фельетон по содержанию своему не заключает в себе опасности гибели газеты, он должен быть напечатан». Он не мог не помнить о судьбе «России» и потому сохранение газеты было для него не менее важным делом, чем ее облик.

Письма Дорошевича начала 1900-х годов из-за границы Сытину, Благову, Туркину — это почти сплошной инструктаж как вести газету в идейном плане и что предпринимать практически для достижения успеха. Даются распоряжения даже насчет того, какие корреспонденции набирать корпусом, а какие — петитом. Первый — для того, что «поважнее», второй — «более обывательщина». Нужно «выбирать, конечно, что имеет и не имеет интерес мало-мальски значительный». Естественно, «сенсационное слово» должно быть выделено. Он предупреждает, что нельзя делать газету зависимой от рекламодателей: «Были башки, предлагавшие мне кредит, министры, предлагавшие мне получки, — и вот я стану сотрудничать в газете, которая печатает рекламу о школе кройки за объявление в 23 руб. 50 коп.! Об этом, конечно, не может быть не только речи, но и мысли». Дело не в цене, не в объявлениях «в 5 р. 50 коп. или 3 500 000 руб.». Суть в принципе: «Независимость от чего бы то ни было, от денег в том числе — моя сила. Единственная. И я не Самсон, чтобы мои волосы остригла конторская Далила, кстати, отдающая квитанцию за принятое объявление».

Независимость… Его личная, журналистская, профессиональная независимость. Предмет его особой заботы в течение всей жизни. Он как будто и достиг ее. Но если его судьба связана с судьбой газеты, то здесь проблема, несомненно, усложняется, о чем он, конечно же, знает и в чем ему еще придется убедиться не раз.

Издателю и его зятю, как людям неискушенным в газетном деле, он не склонен чересчур доверять, о чем совершенно открыто пишет тому же Никандру Васильевичу Туркину, опытному журналисту, на назначении которого заведующим редакцией (для подстраховки неопытного Благова) сам же настоял: «Иван Дмитриевич и Федор Иванович, по непривычке к газетному делу, в редакции чувствуют себя так же, как чувствовал бы себя на электрической станции человек, знающий об электричестве только одно:

— Ток может убить»[929].

Сытину он прямо напоминал: «Мы условились, что Вы не будете вмешиваться в газету». И одновременно заряжал его своим оптимизмом: «Уж очень у меня велика охота писать, работать, и очень я верю в „Русское слово“. Мы будем иметь успех, мы его добьемся. Я чувствую это, я верю в это. Ради Самого Бога, не разбейте во мне этого чувства. Тогда не выйдет ничего. Исполняйте мои указания по редакции в точности и печатайте мои статьи и фельетоны немедленно по получении. Кроме, конечно, воскресных фельетонов. Задержки не будет»[930]. Не один мемуарист, упоминая о Дорошевиче как фактическом редакторе «Русского слова», говорит о его буквально диктаторском поведении. Темпераментный Дон Аминадо вспоминал уже в эмиграции о редакционной атмосфере: «Царит, управляет, всех и вся под себя гнет, орет и мордует Влас Дорошевич. Шестидесятник он никакой, но редактор и журналист Богом отмеченный»[931]. Это, впрочем, впечатления более позднего времени. Но и тогда, когда обновление «Русского слова» еще только начиналось, у Дорошевича были вполне определенные представления, как должны осуществляться внутриредакционная власть и дисциплина, о чем он с абсолютной откровенностью поведал тому же Туркину: «Я не терплю выражения „ежовые рукавицы“. Но даже в самом республиканском государстве министры, раз они поставлены, должны держать дело твердой рукой. Дело требует, чтобы его держали твердо». Он чувствует себя «поставленным на дело» и соответственно ведет его, хотя и объясняет: «Я не Людовик и не говорю: „Государство — это я“. Но я сросся, слился с редакцией так, что каждая ее боль — моя боль». С издателем функции как будто разделены и все обговорено насчет того, кто и как руководит газетой, но купеческие привычки Сытина будят подозрения во время заграничных вояжей. И потому оставленному «на хозяйстве» Туркину внушается: «Ни на секунду ни Сытину, ни кому другому Вы не должны давать наступить на ногу ни в тоне, ни лично <…> При малейшей попытке вмешаться, напоминайте:

— Вы обещали Власу Михайловичу не вмешиваться ни во что в редакционных делах. То, что я делаю, я делаю по нашему общему с ним согласию».

Характерно, что в этих наставлениях заведующему редакцией, как особо облеченному исполнителю воли Дорошевича, совершенно игнорируется редактор газеты Благов. Его как будто не существует. Влас был уверен, что это фигура временная. Потому и позволил себе лишь иронически поинтересоваться: «Сколько выживет Ф.И.? Поистине, бедный Ф.И.»[932]. Федор Иванович Благов между тем оказался редакционным долгожителем и пускай формально, но был на своем посту вплоть до 1917 года. И надо сказать, что весь этот полуторадесятилетний период, знаменовавший преобразование и превращение «Русского слова» в самую распространенную либеральную газету, отмечен достаточно тесными и доверительными контактами между Дорошевичем и сытинским зятем, о чем свидетельствуют письма, которые на протяжении этого времени шеф газеты слал редактору. Сомневаясь поначалу в долговременности пребывания Благова на редакторской должности, он тем не менее еще весной 1902 года убеждает его проявить характер, «принять бразды правления в свои руки», считая это прежде всего «правом нравственным». Да, он помнит о контракте, согласно которому «верховная власть» в газете принадлежит ему, Дорошевичу, но у Благова тем не менее есть «право формальное». И потому, продолжает он убеждать Федора Ивановича, «никакими подписями на контрактах Вы не можете и не имеете права отказаться от Ваших привилегий и обязанностей редактора. Вы отвечаете за все и Вы распоряжаетесь всем». Стремясь сделать из Благова своего союзника, он обещает ему всяческую поддержку и одновременно деликатен, щадит его самолюбие: «Через два месяца, поправив вконец истрепанные нервы, я специально приеду и сам поставлю все дело. Тогда Вам не трудно будет его продолжать. А пока прошу Вас постепенно брать дело в свои руки и вводить в него те изменения, которые я позволю себе указать Вам только потому, что Вы никогда не отказывались принять мой совет как более опытного в журналистике. Простите, если не всегда эти указания будут подробно мотивированы. Пришлось бы слишком много писать, лучше я напишу что-нибудь для газеты. Подробную мотивировку каждого указания я Вам представлю и сообщу при личном свидании. А теперь будьте уверены, что каждое указание основано на фактах, здраво обдуманных соображениях и желании соблюсти только интересы газеты. Исполнение каждого из указаний мне необходимо, чтоб я мог действительно и с пользой применить свой труд и сделать что-нибудь для газеты». Одновременно Дорошевич стремится приободрить неопытного редактора: «Счастлив узнать, что газета хоть шевелится. Сразу ничего невозможно. Но шевелится. Значит — не мертвая. Значит — жива. Выздоровеет, Бог даст. Сделаем все. Я верю в успех». Делясь с Сытиным соображениями относительно «постановки газеты», он предупреждает издателя, что «дальнейшие указания» будет «прямо адресовать Федору Ивановичу». С годами произошло и дружеское сближение с Благовым. «Приятельство у меня перешло в дружбу к Вам, глубокую и сердечную», — писал ему Дорошевич в 1907 году. Он был с ним как ни с кем откровенен по части редакционных дел, в том числе достаточно деликатных. Для него, подолгу живущего за границей, важно знать, как воспринимаются в обществе его публикации. И потому он просит Благова: «Удосужьтесь, черкните (без титулов, вступлений) два слова, какие из присланных фельетонов замечены, какие прошли совсем незаметно, какие вызвали порицание». И в другом письме: «Большое спасибо за Ваши телеграммы о моей работе. Пожалуйста, очень прошу, держите меня в курсе дела относительно моих успехов и поражений. Это поможет мне ориентироваться: что нужно для газеты?»[933] Переписка свидетельствует, что Дорошевич доверял редактору и ценил его литературный вкус, умение работать с текстами. Кстати, об этой способности Благова рассказал К. Г. Паустовский в «Золотой розе».

Что же до отношений Дорошевича с Сытиным, то при всей их неровности и временами драматичности, следует отметить неизменный пиетет издателя перед журналистом. Хотя поначалу Власу приходилось почти в патетических тонах убеждать Сытина следовать его линии в строительстве газеты. «Я помню Ваши слова, Иван Дмитриевич: вся надежда на Вас, — напоминал он в парижском письме от 9 марта 1902 года. — Я полон желания спасти „Русское слово“. И если Вы не охладите во мне этого желания — с Божьей помощью я сделаю это. Но если Вы хотите, чтоб я отдал делу все свои силы и действительно сделал все, что могу, — мое непременное условие: все мои указания должны исполняться в точности. Я знаю, чего я хочу, что мне нужно для газеты. И если мои указания не будут выполняться буквально, я умою руки и скажу:

— Вот, Иван Дмитриевич, и с Вами пива не сваришь.

Я надеюсь, что Вы этого не захотите и дадите мне возможность сделать для газеты то, что я хочу»[934].

Здесь видна не столько авторитарность характера (которую, ежели бы захотел, он мог сполна удовлетворить, заняв официально редакторское кресло), сколько понимание, что неискушенность издателя в газетном деле, тем более в создании новой для России газеты, может повредить делу, той мечте, для осуществления которой появилась наконец реальная возможность. Отсюда это сочетание мольбы и угроз. Сытин побаивался Дорошевича, называл фельетониста «грозой» и избегал во время его присутствия заходить в редакцию. У них бывали размолвки не только относительно курса газеты, но и в чисто практическом плане. Издателю приходилось терпеть диктаторские замашки Власа, о чем он рассказывал в 1920 году в Берлине, куда приезжал уже как советский представитель, уполномоченный наладить поставку бумаги: «А сколько горя было у меня с Власом! Да только о нем одном я мог бы написать три тома воспоминаний! Бывало, ночью номер сверстан и готов к спуску в мою ротационку — самую наиновейшую и крупнейшую из всех типографий во всей России. Вдруг появляется горе мое — Влас! Вином несет от него на сто верст! Всех толкает в сторону, да прямо к набранным и сверстанным страницам.

— Это выбросить! Это сократить! Набирай, Петя, под диктовку!

И стоя, в шубе, он диктовал прямо в линотип свой последний фельетон по поводу какого-нибудь министра или губернатора. Номер газеты не успевал к поездам, уходившим на рассвете в провинцию. Там в таких случаях „Русское слово“ приходило с опозданием. Но вся Россия читала Власа и… восторгалась. А мне было и радостно, и грустно: на другое утро приходили старик Василий Иванович Немирович-Данченко, поп-расстрига Григорий Петров и другие сотрудники. Кричали, гремели, скандалили по поводу того, что их статьи были выброшены из номера или так изуродованы, что сам черт в них ничего не мог понять. А если какая-либо статья и уцелела после ночного разгрома, устроенного Власом, то или заглавие отсутствовало или подпись была не та».

Наверное, бывали такие эпизоды. И картина очень живописная: источающий винный дух Дорошевич, в шубе нараспашку, в типографии диктует линотиписту для уже сверстанного номера свой фельетон. И хотя не очень вяжется она с чинными европейскими порядками, которые он сам же завел в редакции, такое вполне могло быть. Влас мог срываться. Вместе с тем стоит помнить, что рассказывающий это Сытин — уже раздавленный революцией, разгромившей его начавшее приобретать черты концерна издательское дело, нервный, больной, обиженный человек. Берлинский эмигрант, слушавший в кафе исповедь издателя о том, как Влас у него «больше министра зарабатывал», «восемьдесят, а подчас и сто тысяч в год тянул» из его «тощей кассы», заметил, что «возмущался московский купец, забывая, что не кто иной, как Влас Михайлович Дорошевич, был одним из тех весьма немногих литераторов, которые своим талантом создали „Русскому слову“ всероссийскую известность»[935]. Впрочем, Сытин и сам это признавал. В воспоминаниях он скажет, что именно Дорошевич, став «фактическим редактором „Русского слова“, приступил к тем реформам, которые открыли перед газетой безграничные горизонты»[936].

Конечно же, важнейшим было — с кем делать газету, какие привлечь «опорные» имена. В объявлении о подписке на 1902 год среди сотрудников (авторов) газеты значились беллетристы И. Н. Потапенко, Д. Л. Мордовцев, поэтесса и педагог Е. А. Буланина, исторический романист М. Н. Волконский. Спустя два года к ним добавились прозаики А. Н. Будищев, Н. Н. Брешко-Брешковский, К. В. Лукашевич, актер Малого театра М. П. Садовский, профессор Д. М. Эварницкий. Еще через год было объявлено об участии писателей П. Д. Боборыкина, Вас. И. Немировича-Данченко, В. А. Тихонова, театрального критика С. Н. Кругликова. Время диктовало постоянную смену рекламной «обоймы». Громкие имена нужны были, особенно в начале подписной кампании. «Величайшей» своей «заслугой пред газетой» Дорошевич считал привлечение к сотрудничеству в «Русском слове» Амфитеатрова (после ареста и высылки писавшего под псевдонимами). Конечно же, в газете принял участие и другой старый товарищ — опытнейший репортер Владимир Гиляровский. Со временем на страницах «Русского слова» появились такие талантливые и быстро приобретшие известность литераторы, журналисты, как Осип Дымов, Александр и Сергей Яблоновские, Петр Пильский, Николай Шебуев, Петр Ашевский, Владимир Азов.

В 1902 году Влас пишет Сытину: «Хотелось бы создать для наших талантливых сотрудников (а у нас есть Григорий Спиридонович, Боборыкин, Немирович, Озеров, Розанов) огромную, колоссальную аудиторию»[937]. Но уже в следующем году к составу сотрудников предъявляются жесткие требования. Да, участие таких популярных прозаиков, как Петр Дмитриевич Боборыкин (он некоторое время руководил беллетристическим отделом) и Василий Иванович Немирович-Данченко, несомненно, на пользу газете, как и сотрудничество экономиста Озерова, эссеиста Розанова. Но вот Григорий Спиридонович Петров, священник, пошедший против официозного, огосударствленного православия, безусловно, талантливый публицист, умеющий обратиться к читателю, явно полон желания превратить «Русское слово» в своего рода новую церковную кафедру. В письме к Туркину Дорошевич решительно возражает против такого перекоса: «Я Петрова люблю. Петров интересен. С Петровым часто можно не соглашаться, но выслушать его и интересно, и бывает приятно. Пусть Петров. Петров — хорошо. Но никаких „подпетровков“». «Про своих протеже», иронизирует он, о. Петров может сказать то же, что когда-то сказал нижегородский губернатор Баранов про своего чиновника по особым поручениям: «…я порядочный человек, а чиновники по особым поручениям у меня всегда и обязательно прохвосты».

В 1903 году уже не нужен Потресов (Сергей Яблоновский) — «в сентябре срок его контракту», и Дорошевич советует отнестись «к нему так, как женщина к беременности: чем дальше, тем это затруднительнее, но в назначенное время это произойдет совсем и окончательно». Не устраивает его и присутствие в газете философа-публициста Василия Розанова. «Вообще, — подчеркивается в том же письме к Туркину, — по части новых сотрудников — никого. У нас есть редакция. Довольно. Никаких Абрамовых, никаких Розановых, ни под своей фамилией, ни по подложному виду. При первом появлении любого из этих прохвостов — отрясаю прах от ног и телеграфирую о том, что никакого участия больше не принимаю <…> Но нужно хранить ту редакцию, которую создал я»[938].

Время, впрочем, показало утопичность этого желания «хранить редакцию». Сотрудники и авторы менялись, что было вполне естественно. Спустя годы Дорошевич констатировал: «На этом пути сколько приставало и сколько отставало от него литераторов! <…> Но одни уходили от „Русского слова“ вправо, другие — влево». Газета прощалась с ними «не с легким сердцем», благодарила «за пройденный вместе путь», но откровенно заявляла, что «теперь нам не по дороге» и желала успеха, в который не верила. Потому что не хотела «бесплодных жертв, разочарований и тяжких реакций»[939]. Но были и сотрудники, которые, несмотря на различные сложности, сумели сохранить свои позиции в газете, в том числе Сергей Яблоновский и Василий Розанов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.