ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ. О, ИТАЛИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ. О, ИТАЛИЯ

До свидания, госпожа Дания!

   — До свидания, господин Андерсен!

Он избавлялся от Копенгагена или столица избавлялась от него? И то и другое было верно. Город и человек устали друг от друга: может быть, потому, что слишком страстно любили друг друга.

Андерсену стало узко в пространстве Дании. Ещё несколько лет назад просторы страны были необозримы, но люди столицы резко сузили это пространство. У него уже не было сил терпеть насмешки, издевательства, молчаливые улыбки неуважения: нет пророка в своём отечестве. Но он не собирался становиться пророком: он хотел стать собой. Как дерево, он мечтал, что все его ветки раскинутся в полную мощь, листья будут зеленеть на радость людям, а цветы — благоухать.

   — Что вы написали, господин Андерсен?

   — Стихи.

   — Судя по вашему воинственному виду, вы желаете их прочесть.

   — Если вы позволите.

   — Вы уверены, что стихи хорошие?

   — Уверен.

   — Тогда отнесите их в газету или журнал: там с удовольствием напечатают новое сокровище Дании, ваше очередное стихотворение.

   — Вы так думаете?

   — Конечно. Разве вы знаете гениальные стихи, которые не были бы напечатаны?

   — Признаться, нет.

   — Вот видите! Немедленно в редакцию!

   — Но позвольте прочесть!

   — Милый, мы получаем газеты! А с журналом вы и сами обежите весь Копенгаген. До свиданья. До нового вашего стихотворения.

И Андерсен остался один посреди улицы.

Но так хотелось прочесть кому-нибудь свои новые строки. Было чувство, что они завянут без внимания читателя.

Андерсен шёл в Королевский парк и там читал свои стихи. Деревья молчаливо шевелили ветвями, а птицам они, конечно же, нравились. Это были минуты покоя, когда не нужно было думать о деньгах, когда одиночество отступало перед наполненностью Божьим миром.

И вдруг он понял, что Дания совсем маленькая страна, хотя и любимая. Уезжая, он вспомнил, как покинул Оденсе. Из родного города он уходил во вселенную Дании, о которой ничего не знал; теперь было то же самое, что и в четырнадцать лет: только ехал он не слепым пассажиром, и был он кандидатом философии, и уже многое узнал, о чём раньше и не подозревалось!

В родной стране не было признания! С этим он бы смирился, но признания и не будет никогда! Дания — роза, но шипы её слишком колючи, и уже нет желания зализывать кровь. Дания слишком хорошо его знала, чтобы подарить поэту розу.

Дания знала его нищим просителем, попрошайкой, выцыганившим гимназическое, а потом и университетское образование и теперь мечтавшим о повсеместном признании. Нет, господин Андерсен, у вас слишком ничтожное происхождение... трудитесь, благодарите за оказанные вам благодеяния. Но Парнас — не для вас. Оставайтесь у подножия, кропайте стихи и пьесы, благо они дают хоть какой-то доход, если повезёт — удачно женитесь! В конце концов, вы не Эленшлегер, не Ингеман. Вы — всего лишь Ганс Христиан Андерсен! — вот что говорила милая сердцу Дания своему, быть может, самому талантливому за всю её историю сыну. Но он — стерпит, он — привык.

Европа не знала его унижений, не ведала едва ли не полного пренебрежения к его творчеству.

Он был для Европы новым писателем из малоизвестной в литературном отношении Дании, которая слизывала все новые направления в соседней Германии.

Он уезжал.

Он не жалел, не грустил.

Он слишком устал.

   — Прощайте, госпожа Дания.

   — Прощайте, господин Андерсен.

И вдруг — на границе — он понял, что оставляет в родной стране почти одни могилы. Могилу отца, бабушки, деда. Ему даже казалось, что и его собственная могила осталась вдали, — так часто он умирал от унижений, обид, издевательств. Он и сам не мог понять, как выжил, что помогло. Он до сих пор казался себе маленьким мальчиком, по крайней мере, ему вдруг показалось, что те совершенно нищие дни, когда он не осознавал своей нищеты, шил платья для кукол, ходил по улицам с закрытыми глазами, слушал монологи мельницы, разговаривал с цветами в лесу, пока отец дремал или читал, были самыми лучшими днями в его жизни.

Эта мысль показалась ему странной: зачем тогда Копенгаген, мытарства, гимназия, университет, если, будучи ещё столь молодым, он вспоминает о детстве? Впору писать мемуары, усмехнулся он с грустью и отбросил мысль о счастье, как принадлежности только детства. Но эта мысль в нём осталась, потому что совсем скоро, в сорок один год, он начнёт писать автобиографию. Он и сам до конца не поймёт: это было единственной возможностью вернуться в детство, такое далёкое, что, когда идёшь к нему по дороге памяти, устаёшь, как от самой тяжёлой работы.

Риборг Войт была счастлива замужем за аптекарем... Может быть, когда-нибудь её дети станут читать сказки и она вспомнит о бедном студенте? А в самом деле, почему бы не попробовать написать сказки, чтобы дети всех тех, кто не любил его, и дети всех, кто помогал ему, узнали, каков он на самом деле. В самом деле, дети могли поставить последнюю точку в его отношениях с датчанами... Пусть знают, что он стал таким известным не благодаря им, а вопреки...

Газеты издевались над ним. Даже в похвале были такие щели, что из них дул холодный гренландский ветер...

   — Я ещё вернусь, госпожа Дания.

   — Как вам будет угодно, господин поэт.

13 апреля 1833 года Андерсен узнал о присуждении ему королевской стипендии — её хватало на год жизни за границей. Его пессимизм рассеялся.

22 апреля 1833 года Андерсен стоял на борту «Фредерика VI» и готов был заплакать. Ему только что исполнилось двадцать восемь лет. Он отплывал в Травемюнде. Его ждал Париж, о котором он только читал и слышал. Сердце сжалось как во время прощания с Оденсе, когда мать и бабушка со слезами смотрели вослед карете... Андерсену показалось, что на берегу стоят мать и бабушка, кажется, он даже увидел отца... Их любовь сопровождала его всю жизнь. Память о них была как посох бытия...

Что ждало его впереди? Но Дания была уже для него как обувь, которая жмёт.

Мещанство узкого копенгагенского мирка давило Андерсена. Его лебединые крылья были чужды земле. Иногда ему вдруг становилось жутко среди светских разговоров, и он хотел зажать уши большими ладонями. Глаза его пылали от чужой пошлости. С какого времени началась эта опустошённость? Именно она привела к жажде путешествий. Насмешки, зависть, непонимание, попрёки в ничтожном происхождении, полная нищета, отсутствие собственного жилья — вся эта свора по пятам гналась за его талантом, стремясь разорвать его на куски.

Та же необъяснимая сила, что заставила его покинуть Оденсе, сейчас выталкивала из Дании. Книга его жизни уже была написана на небесах, он был готов следовать ей до последней строки, до последней опечатки, до последней капли крови.

И вспомнил, что недавней ночью видел сон, как эльфы после его смерти сложили написанные и ненаписанные сюжеты в золотой сундук, забили его звёздами и отнесли в родной Оденсе, где бросили в самую глубину Колокольного омута. Андерсен вспомнил свой сон без тяжёлой грусти, он знал, что раз такой сон приснился перед поездкой за границу, значит, он выполнит своё предназначение.

Ах, если бы на палубе рядом с ним стоял отец, всю жизнь мечтавший о путешествиях.

Разнообразные мысли тревожили его противоречивую натуру. Заботы отступили, скромная сумма позволяла пока не думать о хлебе насущном, мысли были свободны как волны. Для чего он едет? Что принесёт ему путешествие? Какие сюжеты подстерегут его? Сможет ли он писать по-другому после возвращения? Достанет ли его в пути кнут родной датской критики, зависти, мещанства? Все эти думы вошли в его письма. Лучами надежд они расходились по всей Дании.

Сказать про него, что он «впитывал впечатления», значило бы погрешить против истины, — они впитывали его: всего, без остатка.

Корабль и дилижанс — средства его передвижения. Медленная дорога, новые картины природы, разнообразные люди освежали его чувства.

Гамбург — первый крупный город на его пути. Театр был для датчанина столицей мира, театр Гамбурга стал сердцем этого города. Всякий новый театр по-своему обогащал его, облагораживал, очищал кровь.

Франкфурт. Сказочный Рейн, руины замков, где старые камни напоминали о прошлом, надо было только это услышать.

Путь к Парижу занял четверо суток с хвостиком. Досмотры, обыски, бдительное око полиции, ищущей для себя работы.

Стражи порядка с недоверием всматривались в его непривлекательную фигуру, изучали нервное лицо. Он еле сдерживал себя, чтобы не закричать: да оставьте же меня в покое, я честный человек, я всего боюсь!

Десятого мая он оказался в Париже — законодателе литературы и моды.

Дорогой номер был мал, и впору поселять в нём гномов, чем долговязого Андерсена. Он устал искать пристанище и согласился на этот сносный номер — три предыдущие гостиницы выжали остатки сил, и ему требовались часы отдыха. Наконец-то он может лечь и выспаться. Дышать воздухом Парижа. Познать все театры...

Целых три месяца парков, музеев, театров, толп, книг — все они набросились на него с любопытством и любовью, видя в его глазах искренний интерес к себе.

Посмотрев десяток представлений, гость пришёл к выводу: да напиши он, Андерсен, такой водевиль, что полонили подмостки Парижа, его сочтут безнравственным, наглым!

Опера поражала могуществом декораций, диктовавшим артистам слова и жесты. Монументальность и красота всего этого заставляли почувствовать себя провинциалом из Дании. Да, Копенгаген — столица провинции, нехотя сознался он сам себе. Это ничуть его не унизило, а, скорее, возвысило над чванливым утиным двором родной столицы.

Здесь все читали газеты. Говорить о политике считалось обычным делом. Франция навсегда отравила его воздухом свободы. Он считал, что все должны радоваться вместе с ним его поездке, восторгаться новыми наблюдениями и творческими планами, поэтому писал на родину множество писем. Но датчане жили своей жизнью и им не было дела до королевского стипендиата. В конце концов он отправился в путешествие на их деньги! Чем же тут хвастаться? В Париже обычными были такие темы, от которых в Дании заткнули бы уши. Поэт был неисправимым романтиком, но романтизм никогда не был основным направлением деятельности человечества, и уж тем более Дании.

Трианон. Спальня Наполеона. Его отец бредил этим именем, теперь роскошество опочивальни как бы подтверждало правоту отца.

Версаль, собор Парижской Богоматери настолько поразили его, что он почувствовал себя дурно. Если бы он мог с детства видеть эту красоту, он бы тоже вырос красивым.

Захватнические войны в конце концов делают императора гением нации. Не имеет значения, сколько крови он пролил. И в июле 1833 года Андерсен присутствует при установлении на Вандомской колонне статуи Наполеона, величайшего из убийц своего времени.

— Тех, кто убивает по-одному — казнят, тех, кто убивает тысячи — прославляют в веках благодарные стада потомков, — решил Андерсен и тут же подумал, что эту фразу можно вставить в роман.

В Гамбурге он встретился с поэтом Ларсом Крусё, во Франкфурте с оперным композитором Алоисом Шмиттом. А Париж щедро подарил ему встречу с Гейне — властителем умов. Язвительность Гейне отравляла верноподданнические чувства пугливого датчанина. Виктор Гюго и знаменитый композитор Керубини плохо знали датскую литературу. Поначалу это крайне удивило Андерсена и даже обидело, но потом он решил, что в Мекке искусств ни к чему знать датских знаменитостей.

Здесь же жил ослепший отец Й. Л. Хейберга, пребывавший в ссылке с самого 1799 года.

Новые впечатления — новые мысли. Он начал писать драму об Агнете и Водяном. Париж подарил ему первую часть.

Несмотря на знакомства и толпы он чувствовал своё одиночество. Он чувствовал бы его везде. Но сейчас он всё чаще задумывал вернуться в клетку Копенгагена. Впечатлений было столь много, а одиночество столь сильно, что он разрывался между мыслями о дальнейшей дороге и об обратном пути к родному болоту.

Эдвард Коллин давно не писал. Мысли о копенгагенской критике забылись. Но тут же суровая судьба заставила вспомнить о себе: прислали вырезку из «Копенгагенской газеты» с эпиграммой на него. Первое письмо с родины — первая пощёчина.

Он слёг. До самой смерти он ненавидел критиков.

Июнь подарил письмо от Эдварда Коллина с разъяснением причин эпиграммы и их последствий. От сердца отлегло. Но он верил — его Агнета заткнёт за пояс все современные драматургические произведения.

Везде, где было возможно, он экономил, принимал приглашения погостить, ничуть не чувствуя себя нахлебником.

Он послал первую часть драмы Эдварду Коллину и ждал ответа. Он хотел, чтобы пьеса вышла к Рождеству Христову и сделала его имя главным в драматургии Дании.

Погостив в Ле-Локля у знакомых, он отправился в Италию, по дороге через Симплон.

18 сентября — Италия.

— Каждый писатель, художник, должен помнить только четыре даты своей жизни: первая — родился, вторая — выпустил книгу, третья — посетил Италию, четвёртая — умер, — шутливо говорил он своим знакомым из Ле-Локля.

Но Франция и Германия оказались только предтечами Италии. Италия стала его кровью и плотью. Она возвысила его дух. Будучи в Милане, он написал Генриетте Вульф, что сердце его тосковало «от мысли, что придётся расставаться с этим раем! Что в сравнении с ним Франция и Германия! За Альпийскими горами — вот где райский сад с мраморными богами, дивными звуками и чистым небом!..» В тот же день было написано письмо и Эдварду Коллину, хотя он пытался отложить его до Рима. Как и следовало ожидать от Андерсена, он восторженно пишет о своей «Агнете». С любовью к самоанализу, который многие окружающие Андерсена называли ненужным самокопанием, он совершенно точно выразил изменения в себе: «Я в Италии! Вот когда только я выбрался на белый свет! По сю сторону Альп я чувствую себя совсем другим человеком; не могу хорошенько объяснить, что сталось со мною, знаю только, что у меня как-то разом сложилось иное, более ясное воззрение на мир и на окружающую меня жизнь. Поверьте мне, дорогой Эдвард, поездка сильно изменила меня и, надеюсь, к лучшему. Я говорю это потому, что Вы в своём письме выражаете сомнение по этому поводу...»

И здесь, в прекрасной Италии, приходилось оглядываться на строгого Эдварда.

В Андерсене всё ещё жила боль отказа Эдварда Коллина, более младшего, чем писатель, перейти на «ты». Андерсен постоянно корил себя за тот опрометчивый разговор. Эта сцена стояла перед глазами Андерсена, когда он заканчивал письмо.

   — Давайте, как настоящие друзья, перейдём на «ты», — Андерсен протянул руку.

   — Я не собираюсь переходить с вами на «ты», любезный Андерсен.

Поначалу Андерсену показалось, что он ослышался.

   — Разве мы не друзья? — недоумевал он вслух.

   — Разумеется, друзья, насколько это возможно. Отец считает вас своим сыном.

   — Значит, мы братья.

Андерсен видел, что глаза Эдварда говорили: вы приживалка в моём доме и я не собираюсь быть совершенно равным с нищими выскочками. Только воспитание не позволило Эварду Коллину сказать то, что он думал.

Пауза возникла как пропасть в горах.

   — Впрочем, моё «ты» может стеснять вас в последующем... Вы, бесспорно, достигнете высокого положения, — улыбнулся Андерсен своей привычной улыбкой, заменявшей слёзы...

Эдвард Коллин улыбнулся в ответ, давая понять, что тот прав.

   — Дело вовсе не в высоком положении. Дай Бог достичь его и вам. Просто отношения дружбы, которые предполагают обращение на «ты», не возникли между нами, вы принимаете за дружбу приятельские отношения, отчасти и помощь, которую оказывает вам отец. Но это не значит, что мы дружны до последней, так сказать, точки. Понимаете ли вы, о чём я говорю?

   — Да. — А в голове Андерсена шумело: для него я всего лишь голодранец. Я навсегда останусь для всех голодранцем. И только. И ему казалось, что стены повторяли: «Голодранец, голодранец, голодранец».

   — Ну, вот и прекрасно. Я рад, что вы меня правильно поняли. Ваши литературные упражнения научили вас лучше разбираться в людях, и пусть это поможет сделать хоть небольшую, но карьеру.

   — Вы ведь знаете, я делал попытки поступить на службу. Но меня не взяли даже в библиотеку.

   — Я помню, директор ответил вам, что вы недостойны этого с вашим замечательным талантом, — заметил Эдвард.

   — Да, что-то вроде этого...

— Есть ведь и другие места. Служить для мужчины — самое достойное.

Наступила пауза. Эти паузы в разговоре кровоточили. У Андерсена не было никого более близкого в этом мире, чем Коллины. Эрстеды прекрасные люди, один из братьев неимоверно дорог ему, но здесь — здесь его второй дом. Пусть — подобие дома, как дал понять Эдвард, но на всей земле ему больше некуда идти, кроме этого коллинского жилища. Ибо это — дож!

Теперь, в Италии, разговор с Коллином ходил за ним по пятам и унижал.

Первые впечатления об Италии...

«Писать об Италии — значит писать о рае», — думал он, осматривая Миланский собор, Флоренцию, Пизу... Это были воплощённые сказки. Знаки внимания, которые мир оказывал ему.

Античность и искусство Возрождения обновили его. Родился новый Андерсен.

Он рисовал, и его бодрый карандаш сохранил для нас ощущение восторга неопытного художника. Он начал понимать значение формы. Ему стало стыдно за поспешность своей работы, и он надеялся искупить вину «Агнетой», продиктованной восхищением. Это было его первым европейским произведением. Ему стали ясны узость датского мышление и, прежде всего, неприятие европейской культуры в Копенгагене. «Культура — это люди, а не книги», — подумал Андерсен. Поездка давала знания, которые не могли получить профессора копенгагенского университета, не выезжавшие в крупные европейские страны.

На улицах Италии простые люди обсуждали газеты. То же самое творилось в Париже. Это свободомыслие, — говорили консервативные датские туристы.

Флоренция подарила пять дней его восторженному воображению. Он был похож на человека, который раньше ощущал себя Крезом, но вот попал в иные условия и увидел, что он катастрофически нищ... Разбогатеет ли он?

И доли тщеславия не было у него в отношении своего творчества, когда он бродил по городу мастеров.

Это был город-сказка, это был город-волшебство, это был город-рай.

Тринадцатого октября он покинул рай и окунулся в ад Италии. Там остановили бандиты карету, здесь зарезали путника. Грабежи в то время были обычном делом. Шестидневие до Рима унизило своей нищетой, неустроенностью, клопы встречали дорогих гостей. Ядовитые мухи и блохи стали лучшими друзьями путешественников, как бы передавая их от одной гостиницы другой. Лица распухли, да и животы были не в лучшем состоянии. Болели желудки, которые оккупировали петушиные гребешки, прожаренные в прогорклом растительном масле, прокисшее вино и тухлые яйца. Когда Андерсен писал об этом в письмах, он готов был разрыдаться от жалости к самому себе...

В первую ночь Андерсена укусили сто тридцать семь раз — и это только одну руку.

Италия — не только Флоренция, решил он, а точнее — Флоренция вовсе и не Италия.

Восемнадцатое октября встретило их римским солнцем. Андерсен измерял расстояние между Флоренцией и Римом не в мерах длины, а в количестве укусов.

Рима было много. Путешественников — мало, и они растворились в нём.

Он по-прежнему много ходил пешком — причина тому: молодость и отсутствие денег. Особое впечатление на него произвели капеллы монастыря Капуцинов на виа Венетто. Впечатление было столь сильным и глубоким, что легло настроением в начало романа «Импровизатор». Помните слова Достоевского о том, что роман можно написать только в том случае, если вы обзавелись двумя-тремя сильными впечатлениями.

Конечно же, он будет писать о самом себе, рождённом в Италии. Он сблизит своего героя с героем романа. Он покажет своё возможное развитие в благодатной Италии. Здесь — он, Андерсен, должен был родиться, только здесь. Тепло — его свобода, хотя порой жара мешала дышать, и он чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег.

Он ещё не понимал всех перемен в себе. Прежде его влекли темы исторические, теперь он интуитивно пришёл к выводу, что надо взять свою жизнь, перенести её на итальянскую почву и записать впечатления, пока они не успели выветриться.

Андерсен то и дело доставал из кармана записную книжку, куда давно уже привык вносить мысли, записи, заметки, слова тех, кто встречался на пути. Тут толпились на страницах зачатки историй и сказок, интересные фразы, даты, события: исторические и современные, он не надеялся на память, а любая запись могла пригодиться, любая мелочь ждала, когда её примут в дело, буквы нервничали, ожидая, когда придёт их черёд переселиться из записной книжки на страницы родной матери — настоящей книги. Многие удивлялись — даже и друзья: когда же он успевает смотреть, видеть, чувствовать — пишет и пишет, пишет и пишет пока не устанет рука, взбодрит её одним двумя взмахами — и снова за работу, уже и карандаш деревянный устал, а он всё пишет и пишет, пишет и пишет — будто забор ставит, чтобы отгородиться от бедности, нищеты. Эти книги были как поля с полевыми цветами, где нет системы, но есть красота, разноцветье, сама жизнь. Горы этих книг как горы мысли оберегались создателем, часто Андерсен дома перелистывал одухотворённые страницы, возвращаясь в состояние путешественника, дарили то, что именовалось вдохновением, но зачастую это был труд, труд и труд.

Много дней Андерсен вместе с друзьями посвятил осмотру живописных мест: Фраскати, Тусколо, Гроттаферрата, Альбано, Гензано, Неми... Он аккуратно заносил все названия в записную книгу, они пели с её страниц. Он чувствовал, знал — все впечатления пригодятся ему, шагнут в его романы и драматические произведения. О созревающих в нём сказках он ещё не догадывался. А они уже очнулись в нём под влиянием природы Италии и жили собственной жизнью, созревая для иных времён.

Но лишь вернулись из одной поэтической поездки, как — ни часу отдыха, в Дании можно будет отдохнуть! — он отправляется в собор святого Петра, едва ли не самое величественное из всего, что он видел в жизни. Ещё бы! — крупнейший собор в христианском мире. Собор святого Петра говорил о вечности.

Собор могущественный святого Петра и пасхальные службы и купол над тобой — словно второе небо. И тут же, рядом, о, Боже, мощи святого Петра. А недалеко отсюда — только несколько часов ходьбы — церковь Санта Мария Маджария, где мощи пророка.

Кто любит итальянцев — тот любит их обязательно в веселье. Именно в нём проявляется душа этого народа, восстановившего Рим своей любовью и работой. Тибр, стеснённый каменными берегами, со страхом взирал на Храм святого Ангела, куда вели от Ватикана потайные ходы и где в своё время спрятался от папы.

Справа, у входа — вдохновенная работа Микеланджело. Стоя у этой скульптуры, он ещё раз убедился — гениальность, это невозможность жить, как все. Пьета... Ничто и никто не мог бы заставить Микеланджело жить и творить по иному, чем хотел жить и творить он сам. Мрамор подчинился его неясной душе. На руках молодой девы Марии лежал — слово покоился здесь не подходило — уставший, мёртвый, казнённый навсегда и искупивший грехи человечества Христос.

Сын на руках матери, которая в силу своего предназначения не могла постареть — так Андерсен понял скульптуру.

Чуткий мрамор запечатлел земную скорбь Марии. Сын — более старший и скорбный человек, в сущности, годившийся ей в отцы, а то и в деды, покоился на её коленях, и сна не хотела отдавать его земле.

Андерсен обошёл по периметру собор святого Петра, повинуясь красоте и могуществу стен. Трудно было поверить, что здесь лежат мощи евангелиста Петра.

Но жажда нового гнала в путь. Он должен всё осмотреть, всё узнать. Когда ещё он попадёт в Рим? Андерсен словно чувствовал, что вернётся сюда вновь только двенадцать лет спустя. Он хотел перечувствовать все эти здания, созданные гениями. И удивился, когда ему сказали, что в средние века Рим едва не исчез с карты земли — такое царило запустение на территории величайшего когда-то города мира. На Колизее стоял неизвестный с факелом, точно хотел добраться до неба. Колизей, мимо которого он проезжал ночью с друзьями, возвращаясь из путешествия, едва не исчез, потому что из его стен брали камень для восстановления города. Но он не хотел думать сейчас об этом. Он жаждал красоты и бессмертия, и город давал ощущения бессмертья и красоты.

Из собора святого Петра он отправился на виллу Боргезе. Путь был дальний и он пожалел, что не посвятил весь день только собору и Ватикану.

Дни его были переполнены впечатлениями. Ещё никогда не проводил он множество своих дней столь вдохновенно. Старые мастера культуры: художники, архитекторы, скульпторы словно дарили ему своё вдохновение. Он умел впитывать энергию чужих произведений искусства; раньше он думал, что способен черпать вдохновение только от литературных впечатлений, но теперь обнаружил в себе способность укрепить свой дух возможностью видеть скульптуру, живопись, архитектуру. Как замечательно, что благодаря милости королевской стипендии он покинул пределы Дании и озарил своё сердце солнцем великодушной к талантам Италии. Вон, Торвальдсен живёт в Риме с конца восемнадцатого века, и никогда бы не создал в Отечестве своих замечательных скульптур. Италия — его главная муза. А холодная Дания с взглядом Снежной королевы разве позволила бы расцвести его таланту?

Сказкой была не только жизнь Ганса Христиана Андерсена. Сам Господь Бог пишет свои сказки нашими судьбами. Взять хоть судьбу.

Бертель Торвальдсен (1770-1844), сын бедного резчика из Исландии. В детстве и юности, помогая отцу, он научился с малых лет слышать биение сердца камня. Он видел в камне линии судьбы, невидимые никому другому, и его тяжёлый — но воздушный! — резец отсекал от камня только необходимое, давая жизнь заключённым в камне силе и красоте. Отсекая камень — он давал жизнь камню. Во всём заключена красота, но видеть её дано не каждому. Закончив первым учеником Школу Искусств с большой золотой медалью, Торвальдсен уехал в Рим — Мекку Искусства — и прожил там сорок три года. Но поняв, что не произвёл ничего достойного космоса и вечности, всё разрубил на куски. Он создал большую скульптуру греческого полубога «Язон с золотым руном». Богатый англичанин заказал её в мраморе, что дало возможность жить в Риме и думать под его бессмертным солнцем.

Торвальдсен, хоть и разбогател, жил предельно просто, удивляя скромностью образа жизни. Старость возвратила его в Копенгаген, встретивший скульптора королевскими почестями. И Андерсен был счастлив, что жизнь подарила ему королевский день встречи с гением. Но как бы ни был скульптор гениален, детство начинается не со скульптуры, а со сказки. Сказки проникают в наши лёгкие, становятся частью нашей лимфатической системы, поселяются в гортани, заставляют лететь-ступать наши подошвы, когда нам тяжело, удлиняют наши пальцы, когда мы ловим солнечные радости бытия, кувшинками напевают в болоте жизни, превращая болото жизни в бытие.

В честь Торвальдсена в Дании построили особый музей, где находится около шестисот его произведений. Много — из гипса, но и благородный мрамор цветёт под высокими потолками и светит во тьме, как ночное белое солнце. Посреди музея, в четырёхугольном дворе, могила художника. Это — своеобразный центр Дании. И когда проходишь по этому музею в сопровождении муз, то слышишь сердце скульптора.

Андерсен гордился дружбой с Торвальдсеном и считал его самым прекрасным сыном Дании. Маленькие страны любят своих гениев, если они выжили...

От человечества останутся только произведения искусства, решил Андерсен. Замечательные картины романа «Импровизатор» он перенёс с улиц Рима.

Судьба подарила Андерсену интересное событие — перезахоронение Рафаэля. Думали, что в Академии святого Луки сохранился череп гениального художника, покинувшего в тридцать семь лет этот весёлый для него мир. Решили удостовериться, действительно ли череп принадлежит Рафаэлю. Могилу Рафаэля вскрыли. Череп оказался на месте. Пришлось устроить торжественное перезахоронение.

Датские художники обожали Рим. Скульптор Торвальдсен правил островком датчан, ничем не отличающимся от островков других национальностей. «Кафе Греко» стало столицей этой замечательной колонии, куда с радостью приглашали и немцев.

Андерсен впервые в жизни увидел Торвальдсена и быстро подружился с ним. Торвальдсен по-отечески положил руку на плечо выходца из Оденсе, его приветил датский кружок, ему отыскали приличную квартирку. Андерсен оказался среди соплеменников, в один прекрасный вечер он пришёл и прочёл «Агнету», и Андерсену показалось, что датчане Рима пришли в восторг от его произведения. Он ещё не понимал, что становится гражданином мира и не понимал, что Дания не простит ему этого.

Андерсен присматривался к своим новым друзьям, с которыми встречался в «Кафе Греко» на виа Кондотти. Все они изменились к лучшему — в их крови текло италийское вино, а в сердце вставали солнца Рима, суждения их сделались раскрепощёнными, а дух возвышенней, чем в родной стране. Италия — страна стран, а Дания — всего лишь страна датчан, делал он вывод, вспоминая недоброжелательное отношение критики.

Как же он мало знал! Ему было стыдно перед собой за столь слабое образование.

В Дании нечего нет, — с огорчением думал он, вспоминая станцы Рафаэля и Сикстинскую капеллу. Что можно сравнить с Италией из находящегося в Дании? А — ничего.

Как мало я знаю, сокрушался Андерсен. Он посетил так много музеев и церквей, что без преувеличения мог сказать: вот его настоящий институт, даже институты. Как был бы он духовно нищ, если бы не увидел итальянской природы и итальянского искусства.

Что он знал об этих музеях? Что знал о церквах? И он усердно стал читать. Если бы было можно выделить из своей жизни хотя бы день и подарить его отцу, чтобы он хоть краешком глаза мог взглянуть на эту величайшую красоту! О, Андерсен готов был заплатить за это годом жизни. Его год, чтобы дать отцу день! Но... И сердце сжимала скорбь.

Он любил рисовать, и теперь его записные книжки наполнились рисунками. В них было первобытное очарование открывателя новых мест, и не всегда гений места миновал рисунки будущего сказочника. Андерсен внимательно прислушивался к суждениям Биссена, Людвига Бёдтхера, Кюхлера... Он уже не чувствовал в себе зуд спора, как часто бывало в Дании, когда речь шла о литературных произведениях... Особенно ценны ему были слова Торвальдсена, вышедшего из самых низов общества и добившегося, пожалуй, европейской славы.

Он жался к датской колонии — итальянский язык он знал плохо.

Во второй половине ноября приехал Хенрик Херц, осмеявший его в своих знаменитых «Письмах с того света».

Рождество он встретил среди датчан, в Риме. Было тепло. Тепло дарило счастье. Он ощущал себя вполне южным человеком и остро прислушивался к себе.

Одно из самых неприятных событий италийской жизни: Хенрик Херц прибыл в Рим двадцатого марта и в датской колонии оказались два стипендиата. Несколько лет назад Хенрик Херц упрекнул Андерсена в пренебрежении к форме — эти страницы из «Писем с того света» до сих пор стояли перед глазами Андерсена. Рим примирил их, Италия заставила пожать руки. Здесь смирялось непримиримое, точно с Капитолийских холмов шёл свет Вергилия.

Услужливость Андерсена помогла ему и сейчас. Он помог найти своему недругу хорошую квартиру, куда лучше своей и за ту же цену.

Андерсен впитывал в себя чужую культуру и уважал её. Не кичился как другие лютеране-датчане своей верой, а внимательно присматривался к чужой. Нищие итальянцы были веселы, им не грозила холодная зима. Он помнил зимнюю стужу Оденсе, мрачные вечера и мороз в доме, помнил Ледяницу, смотревшую на отца. Здесь-то Ледяница не дотянулась бы до него своими снежными пальцами, думал Андерсен в часы бессонницы.

Однажды он увидел сон. Он брёл с матерью по улице родного Оденсе, и она умоляла отпустить её руку, а он всё не отпускал и просил, заливаясь слезами: не уходи, не уходи, не уходи.

   — Ты не должен идти со мной, — отвечала мать и с силой выдёргивала свою руку. А он всё не отпускал её. Вдруг она вырвала руку и исчезла. Туман поглотил её, сын бросился вслед за матерью, но не догнал.

Он рассказал Торвальдсену свой сон.

Тот пожал плечами:

   — Ваша матушка кажется больна?

   — Она больна, и я ничего не могу сделать для неё, — вздохнул Андерсен.

   — Почему же вы покинули её? — поинтересовался скульптор с присущей ему грубоватостью человека, привыкшего к победам над камнем и мрамором.

Андерсену стало стыдно.

   — Но я ничем, совсем ничем не мог бы помочь ей.

   — Разве ваше присутствие не облегчило бы её участь?

   — Думаю, что нет. — Андерсен задумался, опустив глаза.

То, в чём не решался он себе признаться, вытащил на свет великий скульптор: он боялся общения с ней, боялся стыда, она же умоляла его взять её к себе из своей богадельни...

И кем бы он стал, если бы это сделал. Он стал бы подёнщиком, как она, и только. Пришлось бы служить: он мог выпрашивать деньги под залог своего таланта, но выпрашивать деньги ещё и для матери, которая не позабыла бы о выпивке, а здесь, в Копенгагене, сделала бы его полным посмешищем, и такие, как Хенрик Херц не преминули бы прополоскать его имя на страницах книг и журналов. С её пьянством, бьющей в глаза провинциальностью, кем бы она была? Пугалом города? С вечной гордостью за сына. Если в Оденсе это было, по крайней мере, понятно и простительно, то здесь, в столице — непонимаемо и осуждаемо.

Андерсен поднял свои голубые глаза на Торвальдсена. Их взгляды встретились. Торвальдсен увидел перед собой глаза вечного ребёнка. Разве дети часто думают о матерях — и он сказал, чтобы Андерсен не терзал себя у него в доме и не заплакал бы с присущей ему открытостью:

— Всё будет хорошо, мой дорогой друг, всё будет хорошо. Мы никогда не научимся разгадывать сны... — И Торвальдсен пристально посмотрел на будущего сказочника.

Последний отвёл глаза.

Придя домой, Андерсен почувствовал, что матери больше нет на земле. Кому расскажешь об этом своём страхе за мать?

16 декабря пришло письмо от Йонаса Коллина. Он сообщал, что старая мать Андерсена умерла...

Он остался один на одинокой земле — один и под звёздами, и под солнцем. Навсегда один — признался он себе, ибо понимал: он уже никогда не обзаведётся семьёй, никогда не будет у него детей... Разве все вместе эти люди датской колонии будут любить его: Биссен, Бёдтхер, Кюхлер... Торвальдсен?..

Как это всё-таки странно: умерла его мать — единственная половина, связывающая его с родом Андерсенов. Пресёкся род. Одинокий, бессемейный, как будет он существовать на земле? Но даже и в эту трагическую минуту он не мог оторвать мыслей от письма Коллина-старшего. В письме сообщалось, что Хейберг не рекомендовал его водевиль «Агнета» к постановке в Королевском театре, не нашлось также ни одного издателя, пожелавшего выпустить в свет его опус... Остаётся издание за свой счёт...

В начале января Эдвард Коллин сообщил ему, что «Агнета» не понравилась Копенгагену...

Смерть матери, неудача с произведением, которое — он мечтал — подарит ему славу и деньги. Зачем жить? Для кого жить? Для чего жить? Не-из-вест-но...

Эдвард Коллин не забыл упомянуть и о резком отзыве Мольбека на его «Стихотворения».

Ну зачем, зачем он покинул Оденсе. Пусть бы его унижали в этом городе, а не в столице. Если «Агнета» — слабое произведение, значит, путешествие ничему не научило его... Ничему. Не изменило к лучшему.

Три недели шли письма из Рима в Копенгаген и обратно. Переписка с Коллинами затягивалась. И только вечный друг его — Генриетта Вульф спасала своими добрыми строчками. Вот уж поистине — добрый эльф его жизни.

Хотелось умереть. Но мысль о смерти всегда помогала ему выжить.

Любое обидное слово застревало в душе Андерсена и давало плоды — сразу или со временем, но ни одно из них навсегда не пропадало, не исчезало. Он обдумывал обиды, хотя меньше всего ему хотелось думать о них...

Он не понимал в особо чувствительные минуты своей жизни, почему Бог не думает о нём и не помогает ему. Роптал и потом всегда искренне сожалел об этом.

Он жил во имя искусства. Ему ничего не нужно было от этой жизни, кроме возможности быть понятым людьми. Он не хотел славы, говорил он себе, он хотел сопонимания. Хотя в сокровенной глубине всегда осознавал, что не может без славы, без восторгов. Признание даёт пищу душе, усладу одиноких дней. Он ото всех требовал участия: у Коллинов, у Генриетты Вульф, у Риборг Войт, у Йенни Линд. Его одиночество требовало сочувствия. А его глубоко унижали равнодушным тоном, если же он замечал, что его обижают сознательно, то каменел, а потом вдруг был способен на сумасбродные поступки... Он понимал это — но это понимание ничего не меняло, не делало его душу равнодушной к обидам, пусть даже самым мелким. Такое поведение опустошало его, порой, надолго. Он мог днями не выходить из дома, страдая. Ранимость его была редкой и невыносимой для тех, кто был рядом.

В Андерсене начался перелом. «Я слишком долго был счастлив!» — воскликнул он. Люди казались ему завистниками, а вера в Бога покинула его сердце. Возникла духовная пустота. Воспряла бессонница. Проснулась вечная зубная боль. Ему казалось, что пришла старость и привела мысли о смерти, он уже не сознавался, что Дания приготовила ему место на кладбище. Вспыхнула подозрительность. Хотелось быть одному. Не хотелось выходить из своей квартирки на первом этаже, в две комнаты которой он переехал первого ноября предыдущего года. Дом находился на углу виа Систина и пьяцца Барберини. Читать не мог совсем. Буквы разбегалась, а вслед за ними и жажда жизни. Он часто плакал наедине с собой от неудавшейся судьбы, которой, однако, могли позавидовать все бедняки Италии и Дании, вместе взятые...

Любой из тех, кто ещё недавно казался ему прекрасным человеком, теперь, когда он являлся в «Кафе Греко», представлялся ему носителем язвительности и недоброжелательства. Всякое слово оборачивалось к нему своей злой стороной. Он с какой-то садистской радостью открывал в своих недавних приятелях ненависть к себе. Эта открытая ненависть вдохновляла в нём ненависть к ним и к самому себе. Он был на грани душевного заболевания. Мейслинг опять начал преследовать его во сне. И лицо Мальбека то и дело мелькало в толпе.

Он жестоко обиделся на Эдварда Коллина. Его письмо было написано жестокосердным слогом. Судя по всему, оно писалось второпях. Но когда занят своими делами, трудно отвлекаться на проблемы других людей, даже тех, которые как бы принадлежат семье.

Ум Андерсена требовав впечатлений — он получил их сполна. Его жизнь была переполнена радостью. Эта радость была, однако, досягаема для датских критиков, помнивших, что неуч Андерсен отправился «по Европам».

Разочарование в «Агнете» и полное неприятие её в копенгагенских кругах вывело Андерсена из счастливого итальянского равновесия. Было бы полбеды, если бы он разочаровался в людях — он мог бы творить — в разочаровании находили энергию вдохновения многие гении, отнюдь нет, Андерсен потерял веру в себя. Это несло опустошение. А жить без творчества он уже не мог, ведь творчество стало сущностью его бытия.

Все без труда заметили: форма драмы — не лучшая форма для той мысли, что хотел вложить в неё неопытный Андерсен, к тому же раньше Андерсена эта тема была воплощена сентиментальным Баггесеном в поэме «Агнета из Хольмегора». Критика восторжествовала: да как он посмел стянуть чужое название! Наивный Андерсен! Кто только не проехался по нему словом! Но кроме Баггесеновой «Агнеты из Хольмегора», сам Эленшлегер к тому времени опубликовал «Аладдина», откуда всеобильный Андерсен не преминул позаимствовать некоторые сцены, разумеется, несколько переделав, но не настолько, что лик Эленшлегера не был виден сквозь стиль будущего сказочника.

Вечером 27 декабря Андерсен начал новеллу «Импровизатор». Здесь были только его личные впечатления, к тому же чрезвычайно свежие, ни чувства Баггесена, ни мысли Эленшлегера не могли ещё вторгнуться в это молодое вино. Он начал свой первый роман, ещё не понимая, что новелла вырастет до размеров романа, и «Импровизатор» заставил всю Европу восторгаться импровизаторским даром Андерсена.

Скажем с полной уверенностью: без разочарований и опустошённостью, связанными с «Агнетой» — никогда не явился бы на свет белый «Импровизатор» — роман красоты и разочарования, написанный человеком с крайне восприимчивой сентиментальной душой, всегда торжествующей над мыслью.

Лицо Андерсена этого периода легко себе представить. Сохранился портрет его, написанный датским художником Кюхлером.

Как хорошо, что ему не удались очередные путевые заметки: они получились бы интересными и остроумными, а кое-где даже и глубокими, но проведение указало ему на новеллу, а потом и на роман, как на наиболее драгоценное вместилище его итальянского опыта.

Итак: 27 декабря 1833 года — день рождения Андерсена-романиста. Миллионы будущих читателей во многих странах мира, разумеется, не ведали об этом, не догадывался об этом и сам Ганс Христиан Андерсен. Он закончит свой роман в 1835 году. «Теневые картины», которые он привёз из Германии, были бы не хуже, чем «Итальянские картины», которые вернулись бы из Италии. В «Теневых картинах» заметно влияние Гейне. Сатира Гейне отсутствует в итальянском романе. Здесь очевидный лиризм. Свою любовь к юмору, который Андерсен не исчерпает до конца своих дней, он вложил в теневые картины. Но Италия так была светла, что казалось — в ней вообще нет тени.

Херц, с которым Андерсен поневоле подружился и который вблизи оказался вовсе не таким злым как в своих заметках, пригласил в очередное путешествие вместе с Андерсеном одного из своих друзей, и они отправились в Неаполь.

Издатели не хотели признавать «Агнету», казавшуюся Андерсену верхом совершенства. Ведь её похвалил сам Торвальдсен. Старому скульптору не стоило быть таким добрым, по крайней мере, по мнению датских издателей. Пришлось сделать всё, чтобы она вышла за счёт средств автора.

Итальянский нежный ветер явно водил его романтическим пером. Жизнь продолжалась. Началась новая по существу эпоха, эпоха романиста Андерсена. «Импровизатор» — его первый законченный роман, начат в Италии, продиктован Италией. Сентиментальная натура Андерсена нашла себя в этом незамысловатом сюжете, жалость к самому себе выразилась с редкой подкупающей откровенностью...

Его назвали импровизатором? Если Хейберг прав в своей критике, то что же, пусть они увидят импровизатора во всей силе, которая им и не снилась, он сымпровизирует свою жизнь, и они все — задохнутся от восторга. И вправду, пора перестать писать драматургические вещи, нужно отдохнуть от них на романе.

Он много раз подступал к роману. Роман стал смыслом его итальянской жизни... Пусть это грандиозное путешествие, величественный кусок его никому не нужной жизни, переплавится в роман. И он шагнул на Аппиеву дорогу романизма, о которой мечтал ещё в латинской школе...

Он часто открывал страницу своего дневника от 27 декабря. Запись о начале «Импровизатора» придавала ему силы, носила метафизический характер, будто кто-то приказал начать ему роман. Он вспомнил свои попытки написания романов. Он долго подступался к своевольным страницам, требующим жизненного опыта в большей части, нежели настроения, но теперь у него был осмысленный опыт, была судьба, какой не было у всех этих литераторов из сытых семей, и он докажет вечному своему оппоненту Хейбергу, что он пишет романы так же хорошо, как стихи, путешествия и драмы. Он завоюет весь литературный рынок! Во всех областях.

Андерсен долго вёл дневник. Он постоянно анализировал себя.

Если и Хейберг, и Херц, и Мольберг не поймут, то поймёт Генриетта Вульф!

Нам кажется, что люди рождают романы. Неверно. Романы рождают людей!

«Импровизатор» стал существом, которое разительно изменило Андерсена. Он уловил некий нерв времени. Одиночество гения — разве есть тема более благодатная, более обречённая на успех?

Но — и страхи были. Очередная попытка романа. К чему она приведёт? Сколько потребуется времени, несчастий на его написание?

И он вдруг понял в минуту божественной откровенности, что вся его жизнь — импровизация. А если импровизации не было, то тоска об отсутствии импровизации. Он наполнит собой свой роман, как наполнял собой все удачные произведения, начиная с «Прогулки...». Он выжмет себя, как мать его выжимала синими от холода руками хозяйское бельё в Оденсе в холодных водах...

Он импровизировал «Импровизатора», а тот, в свою очередь, импровизировал его. Первый город, куда он прибыл человеком, про которого судьба знала, что он напишет свой первый роман, был Неаполь.

Окрестности Неаполя потрясли Андерсена. Он влюбился в них с первого взгляда. Обилие нежных красок. Цветущий миндаль, апельсиновые деревья всем своим видом просили полюбить их. Неаполь — рай Италии, понял Андерсен.

Средиземное море было сверхсиним. Пожалуй, слово синее даже было неуместно, следовало найти какое-то другое выражение для этого собрания капель радости, именуемых морем. Жёлтые апельсины висели на деревьях как куски солнца. Они были зрелыми и сочными. Они были как маленькие упругие солнца. «Мячики солнц», — подумал Андерсен.

У Андерсена было хорошее настроение: он начал писать прозу. Портрет его был закончен. Мысли о смерти матери были не столь глубоки, как он мог ожидать. Он радовался жизни. Иногда он вспоминал Ингеборг Риборг: если бы он женился на ней, то был бы сейчас пастором и не видать ему никакой Италии, никакого Неаполя.

Точно к приезду Андерсена проснулся Везувий, напомнив людям, что они в полной его власти. Огненное древо поднималось к самому небу и заставляло вспомнить о мифологии древних. Все неприятности предыдущих передвижений растворились в этом огне. Таким же видели Везувий древние, чьи портреты смотрели на него со страниц книг.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.