Первое путешествие за границу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первое путешествие за границу

Успешно выступая в Свободном театре, Утёсов в то же время чувствовал, понимал, что это не совсем «его» амплуа. К тому времени оперетта уже надоела ему. И вовсе не потому, что участие в этом жанре было для него безуспешным — скорее, наоборот. В подтверждение этому небольшая цитата из дневников знаменитого поэта Серебряного века Михаила Кузмина. В своей статье «Баядерка» в 1923 году он, критикуя постановку этой оперетты Кальмана в «Палас-театре», замечает при этом, что рецензент В. А. Милашевский зря выругал Тиме и даже талантливого Утёсова. Заметим, эпитет «талантливый» Михаил Алексеевич применил не к Тиме, знаменитой еще в дореволюционном Петербурге, а именно к Утёсову. Это говорит о многом.

Но казалось, что Утёсов в ту пору забыл свои опереточные роли. Чаще всего ему вспоминались работа в тихом провинциальном Кременчуге и роли, сыгранные в тамошнем театре: «В душе я чувствовал, что больше всего склоняюсь к театру». Возможно, так бы и произошло, но и на сей раз госпожа Судьба внесла неожиданные коррективы. Слухи о концертах Утёсова в Свободном театре дошли до, как бы теперь сказали, ближнего зарубежья, и Утёсова пригласили на гастроли в Ригу. Одного, без коллег — в качестве актера и чтеца. Было это весной 1927 года. Особого обновления репертуара не требовалось: Зощенко, Бабель, Багрицкий, может быть, удастся почитать что-то из Аверченко, да и «Мендель Маранц» Фридмана вполне пригодится. В Риге тогда было много людей, для которых русский язык был родным — ведь еще десяток лет назад Прибалтика была частью Российской империи. Гуляя по столице независимой Латвии, он скоро пришел к выводу, что «приехал не в Прибалтику, не в „заграницу“, а в прошлое, еще не очень далекое, но уже основательно забытое».

Гастроли в Риге оказались (впрочем, в этом не было ничего неожиданного) более чем успешными. Но произошел и неприятный инцидент, о котором Утёсов узнал многим позже. Точнее, ему напомнили о нем работники Центрального государственного исторического архива Латвийской ССР. «В архиве сохранились документы, — пишет он, — свидетельствующие о том, что я якобы прибыл в Прибалтику не просто на гастроли, а со „специальным заданием вести коммунистическую агитацию и пропагандировать коммунистические идеи“. Сохранилась даже фотография, такая, как обычно снимают преступников — анфас и в профиль, и протокол моего допроса. Конечно, никакого „специального задания“ у меня не было. Но, наверно, в буржуазной Латвии дела были так плохи, что в одном только соседстве слов „богатый“ и „бедный“ политохранке чудились крамольные намеки. Действительно, в пьесе „Обручение“, где я играл главную роль, речь шла о богатых и бедных, и я, естественно, был на стороне бедных и на сцене этого отнюдь не скрывал. Из-за этого меня посчитали „опасным актером“ и поставили вопрос о высылке из Латвии…»

Поездка в Прибалтику вдохновила Утёсова на другие путешествия. Когда ему в 1928 году представилась редчайшая для того времени возможность поехать в Европу туристом, он конечно же воспользовался ею. Им двигали не только естественное любопытство, но и огромное желание увидеть другие города и страны — ведь не одна же Одесса есть на свете! Посетив Францию и Германию, Утёсов, разумеется, побывал и в Лувре, и в Дрезденской галерее. Посещал он и театры: «В Берлине и Париже я видел много великолепных актеров, но ни один не произвел на меня такого впечатления, не оставил такого глубокого воспоминания, как клоун Грок… Я видел Грока в театре „Скала“ в Берлине. На сцену вышел человек в традиционном клоунском костюме: в необъятных брюках путались ноги, на бесстрастном, застывшем лице, обсыпанном мукой, — ярко-красный рот. Малейшую гримасу лица этот рот делал заметной, преувеличенно резкой, а неподвижному лицу придавал трагическое выражение. Грок музыкальный эксцентрик, поэтому все его номера связаны с инструментами, которыми он виртуозно владеет — роялем, скрипкой, концертино, саксофоном».

Неудивительно, что Грок — профессиональный клоун — произвел на Утёсова такое впечатление. Леонид Осипович был уверен, что искусство эстрады невозможно без клоунады. Вот еще мысли Утёсова о Гроке, записанные много лет спустя: «…прошло уже более сорока лет с тех пор, как я видел Грока, но каждый раз, когда я вижу артиста оригинального жанра, — я вспоминаю Грока; когда я вижу людей, пренебрегающих здравым смыслом и удивляющихся, что у них ничего не получается, — я вспоминаю Грока; когда я вижу людей, идущих кривыми путями к ясной цели, — я вспоминаю Грока; когда я сам поступаю вопреки очевидной логике и только потом обнаруживаю свой промах — я вспоминаю Грока».

Позже Утёсов вспомнил еще об одной запомнившейся встрече во время путешествия с семьей по Франции. Однажды, гуляя по провинциальному городку Сен-Жан-де-Люз, соскучившись уже не только по России, но и по русскому слову, он размечтался: «Боже мой, хоть бы встретить одного русского! Поговорить на родном языке!» И вдруг Леонид Осипович обратил внимание на огромного, слегка ссутулившегося человека, рассматривавшего у витрины магазина картины неведомого художника. Поравнявшись с ним, Утёсов, обратившись к жене, сказал: «Лена, я задыхаюсь. Знаешь, кто это? Федор Иванович Шаляпин». У Елены Осиповны от волнения подкосились ноги. Они остановились рядом с витриной. Дита, не понимавшая их волнения, вопросительно смотрела то на отца, то на маму, то на незнакомого человека и, наверное, пытаясь разрядить обстановку, обратилась к отцу, спросив: «Папочка, а что здесь нарисовано?» Услышав русскую речь, Шаляпин повернул голову в сторону Утёсовых и заговорил с ними.

«— Вы русские? — спросил он. И в его чудесном голосе я уловил интонацию удивления.

— Да, Федор Иванович, — сказал я.

— Давно оттуда?

— Да нет, недавно, второй месяц.

— Вы актер?

— Да.

— Как ваша фамилия?

— Утёсов.

— Не знаю. Ну, как там?

— Очень хорошо, — сказал я с наивной искренностью и словно спрашивая: „А как может быть иначе?“ Наверно, Шаляпин так это и воспринял. Брови сошлись на переносице.

— Федор Иванович, я могу передать вам приветы.

— От кого это?

— От Бродского Исаака, от Саши Менделевича, — я знал, что он был дружен с ними.

— Спасибо. Значит, жив Сашка?

— Жив и весел, Федор Иванович.

— А что с Борисовым?

— Борис Самойлович в больнице для душевнобольных.

— А с Орленевым?

— И он там же.

— Значит, постепенно народ с ума сходит?

Я почувствовал, что он задал мне вопросы о Борисове и Орленеве, зная об их болезни.

— Ну почему же, — сказал я, — вот я-то совершенно здоров.

— Не зарекайтесь…

На это я не знал что ответить, но был с ним решительно не согласен. И он вдруг сказал:

— У меня тут на берегу халупа, заходите, поговорим.

„Халупу“ я увидел утром. Это была прекрасная белая вилла. Я не пошел к нему. Я боялся. Боялся разговора. Ему было горько вдали от родины, а мне на родине было хорошо, и я боялся, что разговор у нас не склеится, мы не сможем понять друг друга, об одном и том же мы будем говорить по-разному».

Быть может, встреча с Шаляпиным оказалась самым впечатляющим моментом в путешествии в Европу. Любовь свою к Шаляпину Утёсов бережно хранил всю жизнь. Из воспоминаний искусствоведа Леонида Марягина: «В последнюю нашу встречу Утёсов показывал карандашный рисунок Шаляпина, изображавший Глазунова. Рассказывал историю этой реликвии. Рисунок был сделан на бланке „Поставщик двора Его Величества Дидерихс“. Сын императорского поставщика роялей, саксофонист оркестра Утёсова, нашел рисунок в бумагах отца…» В комнате Утёсова висел прекрасный портрет Шаляпина, кажется, работы Ларионова. Последний раз, когда я был в его доме, уже после кончины Антонины Сергеевны, я этого портрета не увидел, и без него комната Утёсова воспринималась как-то по-иному…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.