АХ, ЭТОТ КАНИКУЛЯРНЫЙ КОПЕНГАГЕН!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АХ, ЭТОТ КАНИКУЛЯРНЫЙ КОПЕНГАГЕН!

Каникулы в Копенгагене всегда заставляли вспомнить о розе. Она может расцвести только в подобающем климате, как и душа будущего сказочника.

Улыбка вдруг появилась на его лице, рассеивались первые морщинки, куда-то улетала тяжёлая память о матери, об Оденсе, в сердце всходила радуга.

Что за чудо был дом адмирала Вульфа! Андерсен словно переселялся на другую планету, Вульф был начальником Морского корпуса, который помещался в одном из Амалиенборгских дворцов. Странному гимназисту предоставили светлую комнату. Он жил в богатом дворце! С ним разговаривали прекрасные люди! Он не натыкался на острия мейслинговских улыбок.

— Господи! Спасибо Тебе! — шептал он, глядя на площадь перед окном своей комнаты, восторгаясь своим положением, в полной уверенности, что всё это — ему по праву. Вот бы увидели мать с отцом его комнату, уж порадовались бы вместе с ним.

Андерсен был умилен, восторжен. Было у него чувство, что попал в рай. Он вспоминал своих бесконечно бедных родителей, потерявших всякую способность вырваться из пут нищеты.

Лица сверстников не вспоминались ему: он не любил игр, его друзьями были старые комедии, которые он читал так часто, что и посреди ночи мог вспомнить любую реплику. Он ещё не понял одиночества, но привык к нему, если ты читаешь, то одиночества нет, если ты думаешь, то одиночества нет, если тебе хорошо наедине с самим собой, то какое одиночество может быть? Это одиночество позволило ему робко постучаться в тонкие двери фантазии. Самые крепкие двери в мире сами открылись навстречу.

Его принимали семейства Оденсе, где уважали образование, и Андерсен страстно читал отрывки из пьес, из своих наивных фантазий. Он бродил по пьесам Шекспира, как по своим собственным. Ну, как тут не попробовать пойти вслед за братом по духу Вильямом Шекспиром? И он побрёл, не замечая камней, коловших босые ноги, побрёл, радуясь лепесткам роз и не замечая их шипов. Смерть отца заставила его в одиннадцать лет взглянуть на мир глазами смерти, и он ужаснулся. «Что было бы со мной, если бы после конфирмации я не уговорил мать отпустить меня в Копенгаген? Я сошёл бы с ума», — сам отвечал он — и был совершенно прав. Он не стал артистом, но Бог заметил его и помог людям добра выхлопотать ему стипендию короля. Он полюбил число тринадцать, ведь с тринадцатью риксдалерами в кармане он отправился из Оденсе — а в сущности, навсегда ушёл в странствие по миру, и скучный Копенгаген заметил его и не обходил своим вниманием, рассеивая свою добропорядочную скуку. Ах, театральная школа: бесплатный приют для бедняков, возомнивших себя талантами. А сколько раз терпение покидало его, вплоть до желания покончить с собой. Если бы не молитвы, не Божье благоволение, он бы давно умер, и Копенгаген даже никогда и не вспомнил о нём. А сейчас он стоит у окна в доме адмирала Вульфа, и ему кажется, что всё происходящее с ним уже было в каких-то прошлых жизнях, когда-то давно, или снилось во сне и теперь протягивает тонкую прозрачную ладонь, чтобы пожать его руку, и он видит длань будущего и протягивает свои пальцы, но чудная рука исчезает. Возникло лицо Гульдберга, помогавшего овладеть грамотой, ведь школа для бедных в Оденсе отнюдь не была приютом знания. Это были крошки грамотности, не позволявшие овладевавшему ими назваться грамотным человеком.

Восторженность перед призраком славы заставляла писать драму за драмой, комедию за комедией, и рука привыкала к перу, как ребёнок привыкает к теплу матери. Можно сказать, что перо усыновило этого долговязого, некрасивого, по-своему обаятельного в силу искренности нищего парня. Гульдберг заставлял его писать, правил ошибки, которых было так много, что если начать разбирать их сейчас, то гимназист Андерсен покраснеет.

А школа пения Линдгрена, где голос его жил, как совершенно отдельное существо, а потом пропал, как казалось, навсегда и вернулся другим, возмужавшим! Но как было жить нищему, который рассчитывал стать певцом, в одночасье потерявшему голос? Это было всё равно, как если бы он тогда, по дороге в Копенгаген, слепым пассажиром, потерял бы свои тринадцать риксдалеров.

Театр не был его сном — он был его жизнью! А жизнь представлялась театром. Сказать, что он бредил театром, — значит, ничего не сказать. Нельзя бредить тем, чем живёшь... Отсутствие систематического знания — петля, которую набросил на него Мейслинг и постепенно затягивал. Он не знал основ. Четыре года в гимназии под руководством надсмотрщика Мейслинга — и что?

И тут страх перед Мейслингом всплыл в его душе, отодвигая ощущение счастья и добра, шедшее от семейства адмирала Вульфа, чья жена так мило относилась к нему.

— Из меня ничего не выйдет, пропащий я человек, — заявил Андерсен вслух и тут же испугался, что кто-то мог услышать его и выгнать из столь прекрасной компании. Он никогда ещё не спал в таком жилище, никогда не верил, что у него может быть своя великолепная кровать и с ним будут разговаривать как со взрослым человеком. Только добившись славы, он может иметь и хорошую комнату, и кровать. И может быть, когда-нибудь исполнить мечту покойного отца о далёких путешествиях. В сущности, тоска об этих путешествиях и свела его в могилу.

Хельсингёр одарил его только двумя стихотворениями. Слагельсе смилостивился на целых четыре. И это больше чем за четыре года.

Самому Андерсену нравились все стихи: когда из года в год над тобой издевается сам господин директор гимназии, то поневоле появляются островки времени, на которых ты сам начинаешь любить себя и верить в себя. И, может быть, только в подобные минуты человек становится самим собой. От него, Андерсена, когда посещала его жажда славы, и до гимназиста Андерсена, у которого сердце разрывалось от страха, что сейчас его спросит Мейслинг и весь класс будет слушать, как над ним издеваются, было расстояние, которое невозможно измерить словом.

«Умирающее дитя» он написал всем сердцем и был уверен, что сердце его нужно Копенгагену. Пока ещё он любил этот холодный город, от общения с Андерсеном он делался теплее.

   — Вы что-нибудь написали в своей гимназии? — спросила жена адмирала Вульфа, чувствуя, что Андерсен ждёт этого вопроса.

   — Да, конечно, — вскочил он и тут же снова сел, стремясь скрыть свою радость.

Адмирал Вульф улыбнулся: он любил Андерсена, ему нравился его напор, попрание бедности, но адмирал в отношениях с людьми сохранял ту долю иронии, которая позволяла ему терпеть обиды и разнообразила жизнь.

«Ну, теперь мы насытимся стихами», — чуть было не сказал он вслух, никоим образом не желая обидеть юного поэта, но — уберёг гимназиста от очередной обиды. Может быть, скажи он вслух родившуюся фразу, Андерсен порвал бы свой листок. А стихотворение можно было слушать с куда большим интересом, чем рифмы графомана.

— Читайте же, читайте, — милостиво попросила жена адмирала, и поэт Андерсен прочёл:

УМИРАЮЩЕЕ ДИТЯ

Как устал я, мама, если бы ты знала!

Сладко я уснул бы на груди твоей...

Ты не будешь плакать? Обещай сначала,

Чтоб слезою щёчки не обжечь моей.

Здесь такая скука, ветер воат где-то...

Но зато как славно, как тепло во сне.

Чуть закрою глазки — света сколько, света!

И гурьбой слетают ангелы ко мне.

Ты их видишь?.. Мама, музыка над нами!

Слышишь? Ах, как чудно!.. Вот он, мама, вот.

У кроватки — ангел с белыми крылами...

Боженька ведь крылья ангелам даёт?..

Все цветные круги... это осыпает

Нас цветами ангел: мамочка, взгляни!

А у деток разве крыльев не бывает?

Или уж в могиле вырастут они?

Для чего ты ручки сжала мне так больно

И ко мне прильнула мокрою щекой?

Весь горю я, мама... Милая, довольно!

Я бы не расстался никогда с тобой...

Но уж только, мама, ты не плачь — смотри же!

Ах, устал я очень!.. Шум какой-то, звон...

В глазках потемнело... Ангел здесь... всё ближе...

Кто меня целует? Мама, это он!

Добрые слушатели зааплодировали. Андерсен сел. Ему показалось, когда он читал, что стихотворение ожило, разбросало свои лебединые крылья и вылетело в окно. А в руках остался только пустой листок бумаги. Он посмотрел на лист: если бы там не было написано ни слова, он бы ничуть не удивился этому, а вскоре десяток копенгагенских семей узнали бы, что его стихотворение стало лебедем и улетело.

Слушатели потешились над его провинциальным выговором, каждый новый слушатель стихотворения усиливал ощущение счастья в душе оденсейского пришельца. Похвалы были прекрасны. Они заменяли воздух. Он дышал похвалами. Он жил ими. Он с ними засыпал и с ними просыпался. Его наконец-то признали, ведь Копенгаген не Слагельсе и Хельсингёр, где пируют мейслинги.

   — Помните, Андерсен, что вы не Адам Эленшлегер, поэтом может стать только Божий избранник.

Ах, да он сам знал, что до Эленшлегера ему так же было далеко, как до Шекспира, Гомера, Вальтера Скотта.

Но и в Копенгагене он часто натыкался на равнодушие или полное непонимание.

Его стихотворение путешествовало по столице от гостиной к гостиной, от салона к салону, под проницательными взглядами равнодушных датчан.

Гимназист был развлечением города.

Похвалы наполняли Андерсена силой, пренебрежительное отношение — опускало на дно несчастья. Глаза его загорались, когда он читал своё стихотворение, и этот блеск раздражал:

   — Ради Бога, не воображайте, что вы поэт — хоть вы и можете писать стишки!

Андерсен внимательно слушал одну из своих покровительниц, не в силах возражать. Возражать могли деньги или положение в обществе, он совсем не имел ни того, ни другого.

   — Смотрите, чтобы это не сделалось у вас идеей фикс. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом.

   — Я смотрю...

   — И ради Бога, обещайте не говорить вслух всего, что приходит вам в голову. Ведь это ужасно. Вы оскорбляете людей.

   — Я обещаю.

Он обещал и обещал и был искренен в своих обещаниях. И всё-таки он был поэтом. Лишь бы оставаться им — за это он мог кому угодно обещать даже свою жизнь... Только бы чувствовать себя поэтом всегда...

Однажды в богатом салоне, сияющем огнями и великолепными женщинами, он увидел Эленшлегера.

Как стыдно здесь было Андерсену своего ничтожества! А его одежда только и могла усилить его глубокую униженность перед светом, полное чувство собственной никчёмности. Он прятался в оконной нише за тяжёлыми гардинами. Но и здесь не оставался незамеченным! Вино поэзии бурлило в нём!

Сам Адам Эленшлегер, перед которым готов был гимназист пасть на колени от восторга, подошёл к нему и протянул руку. Его рука была необыкновенной, ведь это она писала бессмертные произведения, и творец бессмертия — совсем живой — подошёл к нему и пожал юношескую, едва только привыкающую к перу руку.

Если бы Андерсен знал, что это жена Вульфа, занятая судьбой начинающего поэта, незадолго перед этим подошла к сердцу датской литературы и попросила его, нежно глядя в глаза:

   — Один молодой поэт без ума от вас.

   — Вы хотите сказать, что сами не читали моих произведений?

   — О моих восторгах поговорим позже. А вот юноша совсем без ума от вас. Не могли бы вы хоть поговорить с ним?

   — Но мы же совершенно незнакомы.

   — Разве это причина?

   — Мне как-то неудобно.

   — Тогда хоть пожмите ему руку!

   — Только вслед за вашей, — ответил Адам Эленшлегер и поцеловал весёлую руку адмиральши. — Где же наш поэт?

   — Он прячется за гардиной.

Эленшлегер поискал глазами:

   — Ах, вот он! Если он столь же талантлив, как и стеснителен, то из него выйдет толк, — заметил он адмиральше, видя бледность гимназиста, чувствующего себя поэтом.

Великий Эленшлегер идёт к нему! Лучше бы провалиться сквозь землю, сквозь пол со своей нищей одежонкой, да ещё и с чужого плеча...

Эленшлегер королевским шагом приблизился к нему, ласково заглянул в глаза и пожал ждущую руку. У Андерсена было такое чувство, словно Адам Эленшлегер пожал его сердце. Разве есть расстояние между сердцами поэтов?

Как он удержался от того, чтобы не пасть на колени перед человеком, выше которого не было для него в мире?

Но он удержался.

Всё-таки дом адмирала понемногу расширял кругозор Андерсена. Разве мог он в Слагельсе или даже в Хельсингёре слышать прекрасные импровизации Вейзе на фортепьяно? Да никогда...

А как чудесно было слушать Вульфа, обогащавшего слух и душу новыми переводами всемирного бунтаря Байрона — сына таланта и свободы!

То и дело вплывали в разговоры салона шутки Шарлоты Эленшлегер, великолепной дочери великолепного отца.

А разговоры, разговоры, посвящённые музыке, литературе, истории, они расширяли оденсейско-гимназический кругозор Андерсена, вновь и вновь приводя его к отцовской мысли: нужно выучиться, получать деньги, и путешествовать, и собирать книги. Ну, в самом деле, разве это не счастье? Разве это не долг перед памятью отца?

Если бы Андерсену предстояло теперь волею обстоятельств вернуться в родной Оденсе и жить там до конца своих дней, то конца этих дней пришлось бы ждать совсем недолго... Совсем-совсем недолго...

Прощай, Копенгаген, кончились каникулы, и железные объятия хельсингерской гимназии зовут к себе.

Стихи — вот духовная пища любой нации. Дошло и до всемогущего Мейслинга, что Андерсен читал у Адама Эленшлегера своё стихотворение. Андерсен не мог утерпеть, чтобы не рассказать о своём успехе, да и событие подобного рода не миновало бы Мейслинга и без рассказов Андерсена об Эленшлегере, которыми он наполнил гимназию и знакомые семейства.

   — А вы, Мейслинг, — как-то сказала ему жена, — бывали у Адама Эленшлегера ?

   — Нет. Не бывал, — сумрачно ответил Мейслинг.

   — А гимназист Андерсен был, — настаивала жена.

   — Ну к что? Эленшлегер не король. Если вы хотите сказать, что этот случай из жизни Эленшлегера войдёт в историю Дании, то вы глубоко ошибаетесь. Да и, скорее всего, кто-нибудь из приютивших Андерсена попросил Эленшлегера заметить молодого нищего.

   — Так-то оно так, но Адам Эленшлегер — звезда на небосклоне нашей литературы, и твоих стихов он не слышал.

Мейслинг задумался. Он понимал, что это очередной укол жены в их бесконечной семейной стычке, но тщеславие поэта взыграло в нём. Он встал и направился к гимназисту Андерсену, чтобы проверить, чем он занимается, уж не пишет ли стихи, вместо того чтобы заниматься уроками?

Директор гимназии вошёл в комнату с вопросом:

— Пишете стихи?

   — Нет. Занимаюсь.

   — Замечательно. А то все говорят, что вы наводнили Копенгаген стихами. В них столько воды, слышал я, что Копенгаген пострадал, точно от наводнения. Так ли это? — спросил подающий надежды софист. — Сам Эленшлегер, слышал я, утонул в вашей поэзии.

Андерсен молчал. Но Мейслинг молчал так, что не отвечать стало невозможно. Директор барабанил пальцами по стеклу так громко, что было чудом, как оно не разбилось.

   — Я встречался с Эленшлегером... — начал поэт.

   — Поздравляю. И что же? Он не попал на больничную койку от радости, что увидел вас? — Прямолинейный юмор легко покидал губы Мейслинга и опутывал Андерсена страхом.

   — Я читал ему свои стихи! — выпалил Андерсен.

   — Стихи! — радостно выпалил Мейслинг, точно поймал Андерсена на краже масла. — Стихи. — Слово это звучало на языке поэта и директора гимназии как ругательство. — И много вы написали за последнее время стихов, господин поэт, позвольте поинтересоваться?

   — Да, я прочёл «Умирающее дитя»! — Андерсен понимал, что скрывать происшедшее в Копенгагене событие, возвысившее над действительностью его сердце, — бессмысленно.

   — А позвольте спросить, когда вы его написали?

   — Я написал его в Хельсингёре, — честно ответил Андерсен.

   — Вот почему вы плохо учитесь, болван! — Мейслинг дал выход новой порции остроумия. — Король давал деньги на учёбу, а не на стихокропание! Я сейчас же напишу конференц-советнику Коллину о том, чем вы занимаетесь на королевские деньги, как дурно оправдываете его надежды.

   — Господин Мейслинг! Вы не должны!

   — Я лучше вас знаю, что я должен и чего не должен, и вы, господин рифмоплёт, не стоите того, чтобы я тратил на вас своё драгоценное время!

   — Господин директор! Я написал случайно!

   — Вот как? — чуть смягчился Мейслинг, радуясь просительному тону Андерсена.

   — Ещё одно...

   — Какое же?

   — «Ночь под Новый год».

   — Понятно. Дали выход своей природной сентиментальности. Другие гимназисты пусть учатся, я буду себе кропать стишки до самой смерти, авось и памятник поставят! Так, что ли?

Андерсен молчал. Неужели были недавно Эленшлегер, композитор Вейзе?

   — Не молчите, призываю вас, не молчите. Ваше молчание можно трактовать только как желание подальше спрятать правду. Вы — ученик гимназии, и я вправе знать, как вы провели каникулы!

   — Я провёл их хорошо, с вашего раздражения, — от волнения произнёс он.

   — Я не раздражаюсь, господин королевский стипендиат!

   — Я хотел сказать «с вашего разрешения», — выпалил Андерсен, чувствуя, что всякое слово его раздражает Мейслинга ещё больше. Так огонь нельзя заглушить, если подкладывать в него дрова.

   — Я хочу, чтобы вы прочли стихотворение, которое читали у Адама Эленшлегера. Если оно достойно, если хотя бы одна-единственная искорка поэзии проглянет в этих бессмысленных строчках, то даю вам слово простить вас.

   — Пожалуйста... — Андерсен достал стихотворение, ровно переписанное, переполненное нежностью тех мгновений, когда он выводил первые строчки внезапно возникшего стихотворения.

Мейслинг покопался глазами в буквах, что-то буркнул себе под нос — должно быть, ругал за безграмотность — и погрузился в чтение. Он прочёл стихотворение от начала до конца. На лице его взошла искренняя радость, и он рассмеялся.

   — Какая чепуха! Какой стыд! — говорил он, вертя в руках лист со стихотворением. Было видно, что он хотел его порвать, но что-то помешало ему это сделать.

Потом почесал бровь, чувствуя, что Андерсен больше не будет возражать ему, положил листок, весь сморщившийся от его чтения, на стол и сказал фразу, к которой Андерсен уже давно привык, с которой жил и которая не стиралась от частого употребления её Мейслингом:

   — Вы кончите жизнь в сумасшедшем доме, Андерсен.

   — Нет, господин директор.

   — Да, господин Андерсен. И к тому же вы будете таким замечательным сумасшедшим, что после вашей смерти сумасшедший дом, где вы будете находиться до конца своих дней, выдумывая себе всё новые и новые фантазии, представляя себя то Адамом Эленшлегером, то Вильямом Шекспиром, то Вальтером Скоттом, ваш родной сумасшедший дом назовут вашим именем!

Окончив тираду, Мейслинг вышел из комнаты — точно действительно побывал в сумасшедшем доме и остался доволен больным, в полной степени удовлетворяющим понятию «сумасшедший».

   — Если это так, господин учитель, то этим сумасшедшим домом назовут всю Данию! — тихо сказал ему вслед Андерсен.

Листок, осквернённый прикосновением недоброжелательных пальцев Мейслинга, чувствовал себя больным. Он шевельнулся и умер. Андерсен взял его со стола и порвал. Он помнил стихотворение наизусть и не хотел, чтобы на нём остались отпечатки толстых пальцев директора гимназии.

   — До свидания, господин Андерсен!

   — Прощайте, счастливые воспоминания о Копенгагене!

Все мы немного Андерсены. Все мы немного Мейслинги...

После ухода Мейслинга Андерсену стало ясно, что экзамены выпускные ему не сдать. Мейслинг сделает всё, чтобы опозорить его и выбить из жизни. И он вспомнил сумасшедшего дедушку и подумал: самая короткая дорожка в сумасшедший дом ведёт через Мейслинга.

Любым путём, но вон отсюда — в Копенгаген, где счастливое семейство адмирала Вульфа, доброжелательные Коллины, всё больше и больше признающие его за своего, любимейший Эленшлегер и все, все, все...

И вдруг он успокоился, точно некий луч сошёл в его сердце со всеми своими знаниями и добротой. И, одарённый просветлением, родившимся в одну из самых тяжёлых минут жизни, он навсегда понял, что будет поэтом. Он просто это знал благодаря таинственному лучу — наследнику вечных знаний, которых никогда не достичь человечеству, но которые есть, были и будут и лучик которых иногда посещает то или иное сердце...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.