Глава восьмая ПУСТЫНЯ ЖИЗНИ И САДЫ ЛЮБВИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

ПУСТЫНЯ ЖИЗНИ И САДЫ ЛЮБВИ

«Хотел воскреснуть я душою…»

Как ни ждал он освобождения и как бы ни был опечален тем, что вновь не получил царского прощения, Боратынский ехал домой с лёгким и радостным сердцем. Год в Финляндии не прошёл даром. Душевные раны затянулись; он вырос мыслями, окреп духом. Музы не оставили в беде, разделили одиночество; и хоть томили грусть и печаль и пелось уныние, таинственным образом оно же и разрешалось в стихах. Пусть не исчезало вовсе — но уменьшалось, отодвигалось в сторону как несущественное, уступая место ясному самосознанию, душевной стойкости и твёрдости. То, что впоследствии отлилось в чеканную словесную формулу: болящий дух врачует песнопенье — тогда, в первый год его финской жизни, проявилось будто бы само собой, пришло вместе со стихами: песни врачевали душу и укрепляли дух.

Отметим, когда его спасла поэзия. После нравственного катарсиса, столь глубоко и остро пережитого, что он, преодолев соблазн самоубийства, едва не умер от нервической горячки.

Казалось бы, дело тут исключительно в личной совести Боратынского — и ничего другого не касается. Однако не все так думают. Евгений Лебедев, автор книги «Тризна», увидел в известном эпизоде из его жизни нечто совершенно иное:

«Так или иначе, Боратынский мог избежать солдатчины. Но он распорядился своей судьбой по-иному. Он переезжает в Петербург и в феврале 1819 года сам поступает рядовым в лейб-гвардии егерский полк.

<…> пройдя через горнило раскаяния, он не смирился. Решение поступить на службу рядовым — это начало напряжённого духовного поединка между монархом, для которого все возможные последствия дела о краже казённых денег исчерпывались указом об исключении провинившегося из корпуса и запретом служить, и 19-летним юношей, который в продолжение трёх лет после совершённого проступка развился в нравственном отношении настолько, что сам осудил себя и пришёл требовать наказания. „Высочайшее“ наказание от 15 апреля 1816 года становилось как бы недействительным. Искреннее раскаяние юноши и приговор, вынесенный им самому себе, ставили под сомнение возможность нравственной опеки царя над своими подданными. Ведь в том упорстве, с которым молодой дворянин, запятнавший своё имя, стремился стереть с себя позор солдатской лямкою, для Александра I содержалось тревожное указание на то, что сила его как монарха утрачивала в нравственном качестве и на поверку являлась только грубой, материальной силой подавления, кары».

Если этот пассаж не игра «возвышенного» воображения, то тогда что же?.. О каком «духовном поединке» речь?.. У решения идти в солдаты была вполне земная причина — надо было, по-старинному говоря, заслужить провинность и полностью возвратить свои дворянские права, без которых дворянину нельзя нормально жить. Юноша не только сам принимал решение: вся его родня думала и ломала голову, — а это многомудрые адмиралы и царедворцы. Государево наказание было относительно мягким, оно отнюдь не «подавляло», а предлагало формальный выход — солдатскую службу. Да и «солдатчина» у Боратынского была лишь показная, а «солдатская лямка» оказалась весьма лёгкой. Его настоящие мучения были отнюдь не в службе и уж никак не в быту — а в неопределённости положения полусолдата-полудворянина, во временной несвободе действий. Но монарх на то и монарх, чтобы его воля не обсуждалась, а исполнялась. Первый из дворян обязан следить за соблюдением дворянской чести всеми подданными. Ходатаи и радетели за судьбу провинившегося Боратынского, может быть, только навредили ему чрезмерными усилиями, которые государь, вероятно, счёл за назойливость и желание послаблений. Наверняка добавили своё и печатные доносы «собратьев»-литераторов…

Сам Боратынский, конечно, досадовал на то, что ему так долго не дают офицерства, но Александра I никак и никогда не осуждал. Ни до, ни после его кончины в 1825 году. Ни единой даже эпиграммки… Вряд ли это следствие осторожности или присущего ему отвращения к политике. Ни при чём здесь и его обычное добродушие: при случае Боратынский был довольно ядовит в своих иронических стихах, а порой и беспощаден в эпиграммах.

Никакого «духовного поединка» с монархом у него попросту не было. Поэт отнюдь не являлся противником монархии и с царями никогда не задирался словом. Если ему что-то и не нравилось в государственном устройстве, это не касалось сущности власти на Руси.

За проступок свой Боратынский действительно, как сказал Е. Лебедев, «сам осудил себя», но разве же он «пришёл требовать наказания», записавшись в солдаты? Он пришёл — избывать наказание, полученное от Александра I. А это было возможно, только послужив Царю и Отечеству…

Другое дело, к тому времени молодой Боратынский сурово поверил себя перед лицом собственной совести. Его внутренняя работа, судя по всему, была огромной, серьёзной и исключительно плодотворной — и это стало заметно по необыкновенной зрелости стихов, написанных в Финляндии. Ещё прежде, отроком и юношей, Боратынский имел склонность к строгому самоанализу — теперь же он отслеживал в себе каждую мысль, каждое движение души — и с беспощадной правдивостью судил себя. Причём эта постоянная работа души не была подневольной, деланой, а прямо исходила от его естества, неуклонно стремящегося к правде и истине.

Его мрачное настроение духа постоянно менялось — осветляясь; так небо, затянутое тучами, вдруг там и сям пробивают лучи солнца, и свинцовая хмарь исподволь переходит в прозрачную зарю. Это видно по элегии, написанной в мае 1820 года. В ранней редакции она называлась «Уныние»; но позже название переменилось на нейтральное «Лагерь» (в окончательном виде стихотворение вообще осталось без названия). Первоначальная неопределённость:

<…> за чашей круговою <…>

Я уповал ожить душою <…>

сменилась на твёрдое желание:

<…> Хотел воскреснуть я душою <…>.

Лишь через несколько лет, возвратившись к тексту, поэт уточнил строку и вместо слова «хотел» поставил: «мечтал», но глагол «воскреснуть» остался неизменным. Именно это и было главным, без чего он уже не мог жить и к чему постоянно стремился в Финляндии: воскреснуть душою.

Поначалу в своей новой жизни это-то не слишком удавалось:

<…> Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:

Вино и Вакха мы хвалили,

Но я безрадостно с друзьями радость пел:

Восторги их мне чужды были.

Того не приобресть, что сердцем не дано,

Всесильным собственною силой;

Одна печаль, уныние одно

Способен чувствовать унылой!

Разбирая эту элегию, Евгений Лебедев пишет:

«<…> даже в приведённых стихах, достаточно наивных по сравнению с его более поздними произведениями, Боратынский сумел не только воспеть традиционное для элегической поэзии „уныние“, но и выразить (покуда ещё неосознанно, интуитивно) такое состояние души, такой „фазис“ её, как сказали бы в XIX веке, о котором до него не писал ни один из русских поэтов. Ведь в этом стихотворении по-настоящему ценно отнюдь не финальное умозаключение и не противопоставление „унылого“ себя весёлой толпе пирующих друзей. Дело в том, что ведь поэт участвует в пирушке, и одновременно с этим происходит напряжённая работа души, не соответствующая радостному настроению окружающих. Это странное состояние раздвоенности человека в его „сиюминутной“, что ли, конкретности впервые в русской лирике уловил и запечатлел именно Боратынский. Отныне раздвоенность, отчуждение станет главнейшею темою его поэзии. Отсюда путь его лежит к одному из позднейших его шедевров, где раздвоенность натуры современного ему человека примет уже обобщённые формы (см.: „На что вы, дни?..“, 1840)».

Однако эта раздвоенность и есть не столько отчуждение, сколько запечатление ни на миг не прекращающейся работы его самосознания, такой характерной для Боратынского во всей его жизни, — это сам процесс возрастания души, который он не смог бы прервать, даже если бы захотел. Обычный человек целиком растворяется в проживаемом мгновении, другой же не в силах полностью раствориться, потому что его ум и сознание тут же «расщепляют» текущую жизнь и подвергают её поверке совестью. Такой человек проживает вдвойне, но он не может забыться. Ни за «чашей круговой», ни за чем иным. Вряд ли он счастлив от этой постоянной работы самосознания и совести, но иначе воскреснуть душою у него не получится. Его отчуждённость от остальных — внутренняя, она свойство души, и это никуда не денешь.

«За год финляндской жизни к Боратынскому пришла слава: было напечатано и написано более 20 стихотворений <…> и поэма „Пиры“; 26 января 1820 г. он был в ободрение принят членом-корреспондентом в Вольное общество любителей российской словесности, и как минимум 9 его произведений были читаны в обществе и одобрены к публикации. Именно в этот год сформировалась устойчивая система его понятий о жизни, в основе которой — сознание своей отчуждённости от общей жизни, сознание своей избранности, сознание относительности всех истин», — подводит итоги Алексей Песков в очерке жизни и творчества Боратынского, открывающем полное собрание сочинений и писем (2002). Исследователь считает, что сознание отчуждённости было воспитано как повседневной жизнью, так и литературой — «по элегическим стереотипам». Однако жизнь воспитывает молодого человека лишь тогда, когда он к этому предуготовлен, и тому, что уже изначально содержалось в нём.

Об «ореоле изгнанника», окружавшем поэтическую «позу» Боратынского в Финляндии, которая была так «симпатична тогдашнему читателю», пишет и Евгений Лебедев. Если, вольно или невольно, так оно и было, то этот ореол существовал очень недолго: самокритичный, взыскующий правды ум и честность перед самим собой позволили поэту быстро справиться с издержками творческой молодости.

Первая поэма

Первая поэма Боратынского «Пиры» была написана в 1820 году в Финляндии. Начиналась она легко и шутливо:

Друзья мои! я видел свет,

На всё взглянул я верным оком.

Душа полна была сует,

И долго плыл я общим током <…>.

Но это поздняя редакция, относящаяся к 1832 году, и сделана она уже давно женатым человеком, чутко оберегающим семейное счастье. Не ради этого ли поэт порой подправлял свои былые строки, изменял даты? А может, с возрастом и мастерством ему уже претила былая прямолинейность и откровенность? Как бы то ни было, в ранней редакции было другое начало:

Друзья мои! я видел свет,

На всё взглянул я верным глазом,

Любовник, воин и поэт,

Трём божествам служил я разом.

В каждой шутке доля правды, иногда немалая. Любовь — божество и поставлена на первое место среди других. Вполне естественно для молодого человека, не слишком увлечённого «божеством» воинской службы и ещё не совсем уверенного в своём поэтическом даровании. Однако поэма вовсе не о любви — буквально следующей же строкой: «Безумству долг мой заплачён…» на этой теме ставится крест. Дружество — вот основной мотив поэмы, святое братство таких же, как он, певцов, разделённых судьбиной, но верных своему единству.

«Пиры» вышли в свет в марте 1821 года в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения». Эпиграф более чем прозрачно намекал на финляндскую «ссылку»: «Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы Серванта. Стерн». Издатели сопроводили публикацию словно бы шутливо извиняющимся предисловием: «Сия небольшая поэма писана в Финляндии. Это своеобразная шутка, которая, подобно музыкальным фантазиям, не подлежит строгому критическому разбору. Сочинитель писал её в весёлом расположении духа; мы надеемся, что не будут судить его сердито».

Всё это было: и пронизанный иронией непринуждённый слог, и весёлое настроение духа (хотя к концу поэмы стихи немного погрустнели). Всё свидетельствовало о том, что недавний душевный кризис преодолён и сердце молодого поэта раскрыто для новых впечатлений и жаждет жизни. Пусть уныние не исчезло вовсе — но оно отодвинулось в сторону и не так страшно…

В «Пирах» дышит свобода — и от былой подавленности духа, и от финляндского «изгнанничества». Не это ли раскрепостило Боратынского и вынесло его за пределы жанра: он пренебрёг традиционной литературной формой, «отпустил вожжи» повествования — и описательная поэма, повинуясь своей свободе, перешла вдруг в дружеское послание, а потом и в элегию.

Жизнелюбивый рассказ о роскошных, но незамысловатых пиршествах дворянских хлебосолов в Белокаменной сменяется воспоминанием о дружеских пирушках, куда как более дорогих сердцу:

В углу безвестном Петрограда,

В тени древес, во мраке сада,

Тот домик помните ль, друзья,

Где наша верная семья,

Оставя скуку за порогом,

Соединялась в шумный круг

И без чинов с румяным богом

Делила радостный досуг?

Вино лилось, вино сверкало;

Сверкали блёстки острых слов,

И веки сердце проживало

В немного пламенных часов.

Тут, на простой скатерти не хрустали, не «фарфоры Китая», а «стекло простое» — зато через край «любимое Аи»:

Его звездящаяся влага

Недаром взоры веселит:

В ней укрывается отвага,

Она свободою кипит,

Как пылкий ум, не терпит плена,

Рвёт пробку резвою волной,

И брызжет радостная пена,

Подобье жизни молодой.

Мы в ней заботы потопляли

И средь восторженных затей

«Певцы пируют! — восклицали. —

Слепая чернь, благоговей!»

Боратынский вспоминает и себя в этих вольных поэтических застольях: как пил «с улыбкой равнодушной» и как потом «светлела мрачная мечта». Воспоминание дорого… но оно вызывает в памяти родину, и оттого ещё острее ощущается разлука с ней.

О, если б тёплою мольбой

Обезоружив гнев судьбины,

Перенестись от скал чужбины

Мне можно было б в край родной!

Вместе с искристой влагой шампанского послание словно бы перетекает в элегию: поэт мечтает о новом пире, о том, как он собрал бы у себя в родном дому разбросанных по свету друзей:

Мы, те же сердцем в век иной,

Сберёмтесь дружеской толпой

Под мирный кров домашней сени:

Ты, верный мне, ты, Д<ельви>г мой,

Мой брат по музе и по лени.

Ты П<ушки>н наш, кому дано

Петь и героев, и вино,

И страсти молодости пылкой,

Дано с проказливым умом

Быть сердца верным знатоком

И лучшим гостем за бутылкой.

Вы все, делившие со мной

И наслажденья, и мечтанья,

О, поспешите в домик мой

На сладкий пир, на пир свиданья! <…>

В ранней редакции поэмы о Пушкине другие стихи — может, не такие обдуманные, но не менее искренние и живые:

Ты, поневоле милый льстец,

Очаровательный певец

Любви, свободы и забавы,

Ты, П<ушкин>, ветреный мудрец,

Наперсник шалости и славы, —

Молитву радости запой,

Запой: соседственные боги,

Сатиры, фавны козлоноги

Сбегутся слушать голос твой,

Певца внимательно обстанут

И, гимн весёлый затвердив.

Им оглашать наперерыв

Мои леса не перестанут.

Именно эти строки прочитал тогда же, в 1821 году, Пушкин, сосланный по службе на юг. Сочиняя третью главу «Евгения Онегина», он вспомнил дружеское обращение к себе Боратынского и ответил ему: ни много ни мало попросил перевести письмо Татьяны к Онегину:

Певец Пиров и грусти томной,

Когда б ещё ты был со мной,

Я стал бы просьбою нескромной

Тебя тревожить, милый мой:

Чтоб на волшебные напевы

Переложил ты страстной девы

Иноплеменные слова,

Где ты? приди: свои права

Передаю тебе с поклоном…

Но посреди печальных скал,

Отвыкнув сердцем от похвал,

Один, под финским небосклоном,

Он бродит, и душа его

Не слышит горя моего.

Стало быть, «Пиры» пришлись Пушкину весьма по душе. Пушкин всегда был щедр на похвалу и ободрение своих сотоварищей, но здесь видно и другое: по духу, по слогу поэма Боратынского была близка первым главам «Онегина». Заметим, однако, насколько мягче, яснее, добрее и серьёзнее обращение в «Онегине» Пушкина к Боратынскому: тут нет ни «льстеца», ни эпитетов «проказливый» и «ветреный», ни мифологической буколики…

Что же до «профессиональной» критики, то она поначалу мало заметила поэму и лишь в 1826 году, при её переиздании в книге, удостоила отзыва. «Московский телеграф» слегка журил Боратынского: «Поэт называет „Пиры“ описательной поэмой, но с этим едва ли можно согласиться, если поэму принять в собственном значении слова. Пиры более похожи на эпистолу. Поэт в шутливом тоне описывает друзьям своим утехи пиров… Описание Московских пиров прелестно, но признаемся, что нам всего лучше кажется окончание стихов, где любимое чувство поэта преодолевает шутливость и весёлость смешивается с унынием». От «певца уныния» и требовали — уныния…

В том же духе оценил поэму в 1842 году и В. Г. Белинский: «„Пиры“ собственно не поэма; так — шутка в начале и элегия в конце».

«Литературные педанты» (Е. Лебедев) ничего не поняли: ни замысла Боратынского, ни его тонкого исполнения. Свободный дух поэмы, преобразивший сам жанр, сбил их с толку и не позволил разглядеть её внутреннюю целостность. Уже в наши годы филолог Евгений Лебедев воздал должное «Пирам»:

«Современники, критиковавшие „Пиры“ за эклектичность, были неправы. Боратынский создал стройную по композиции, соразмерную по архитектонике, связанную единой идеей поэму. К этому следует добавить и удивительно непринуждённую авторскую интонацию, ироничную по преимуществу. <…> „Растворив“ всё предметно-духовное содержание своей поэмы в иронической повествовательной интонации, юный Боратынский выступил убеждённым представителем романтического направления».

Единственный из современников, который верно оценил поэму, был Александр Пушкин…

В том же номере «Соревнователя» за 1821 год рядом с «Пирами» был напечатан трактат Боратынского «О заблуждениях и истине», где автор то ли в шутку, то ли всерьёз доказывает право всякого человека на свою истину. Относительность всех истин молодой поэт выводит из того, что всё в этом мире изменчиво — проходчиво и каждый возраст по-своему прав.

«Молодость называют временем слепоты и заблуждений; самовластная старость умела определить её таким образом. „Юноши, — говорит нам ворчунья, — страсти ослепляют вас, мечты ваши украшают все предметы, воображение устилает цветами бездну, готовую расступиться под стопами вашими, но поживите с моё, и вы увидите истину без покрова“.

— Бабушка, — я бы отвечал ей, — твои уроки мне бы досадили в другое время, но сегодня я не расположен сердиться и тебе советую отвыкнуть от твоего брюзгливого ворчанья. Но послушай: глаза твои слабеют, а ты хочешь лучше меня видеть! чувства твои завяли, а ты хочешь лучше меня чувствовать! Как? потому что годы, лишив тебя зрения, накинули мрачное покрывало на окружающие тебя предметы, я должен верить, что они в самом деле одеты туманом! Как? потому что твоё воображение угасло, я назову мечтательными цветы, которые вижу при свете своего собственного воображения! Я не могу сомневаться в их существовании потому, что их вижу; а вижу потому, что имею хорошее зрение. Ты лишена глаз и чувства; займи их у меня, моя милая, и ты почувствуешь всю ветреность твоих заключений. <…>

Ты говоришь мне об опыте; но я не знаю ещё, что такое опыт. Он или прибавит что-нибудь к существу моему или уничтожит некоторую часть его: в обоих случаях я перестану быть самим собою — я переменюсь один, предметы не переменятся. И зачем мне променять мечты свои на твой рассудок? Ты сказала в какой-то книге: „Суди о человеке по его поступкам“. Нельзя ли сказать тоже: „Суди о правилах по их последствиям“? Суди же, моя радость; ты печальна, а я весел; ты подозрительна, а я доверчив; ты сердишься и кашляешь, а я смеюсь и напеваю шутливую песню; я умнее потому, что счастливее».

В этом воображаемом споре об истине (наверное, уже было немало действительных оппонентов) молодой поэт, отметая досужие поучения старших, просто отстаивает своё достоинство и самостояние в мыслях и творчестве. Рискуя впасть в схоластику, он стоит на своём: в данный момент это для него важнее, чем отыскание высшей истины:

«Поэтому нет истины? Кто вам говорит что-нибудь подобное? Но истина, не есть ли она до крайности относительная? Каждый возраст, каждая минута нашей жизни не имеет ли собственные, ей одной свойственные истины? Предметы, нас окружающие, не так же ли относятся к нашему рассудку, как солнечные лучи ко внутреннему расположению наших глаз? Не безумно ли отречься от приятного чувства только потому, что другие называют его заблуждением? Не безумно ли называть человека безрассудным только потому, что поступки его нам кажутся безрассудными? Не странно ли писать рассуждение об истине, когда доказываешь, что каждый из нас имеет собственные свои истины?»

Всё же преобладающий шутливый тон трактата — свидетельство того, что и сами эти доказательства относительны. Всё проходчиво…

Красавица по прозвищу Мотылёк

Боратынский встретил новый, 1822 год в родовом имении в Маре и прожил у маменьки полтора месяца. Свидетельств о его пребывании на родине не сохранилось, разве одно, косвенное. На старости лет декабрист А. И. Беляев вспоминал, как в ту зиму он, семнадцатилетний мичман, приехал на побывку к родителям в Чембарский уезд и как часто оттуда наведывался в Васильевку соседнего Кирсановского уезда — погостить в имении семейства В. А. Недоброво:

«В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали… Тогдашние танцы 1820 года состояли из экосеза, попурри, котильона — он же был самый продолжительный, очаровательный для влюблённого, как и мазурка… Зимою, после обеда, ездили кататься. Для этого подавалось много троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размешались или в санях, или на запятках… По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и весёлые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, в почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась всё та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились её робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблён.

Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем весёлом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией…»

В конце февраля Боратынский был уже в Петербурге, где ненадолго остановился по дороге в Фридрихсгам. В столице друзья как-то привели его в знаменитый литературный салон в доме Пономарёвых на Фурштатской улице, близ Таврического сада.

Хозяйка салона, молодая красавица Софья Дмитриевна столь ярко блистала, что не заметить её и не увлечься ею было невозможно. Она была пятью годами старше 21-летнего Боратынского, но выглядела ровесницей. С её единственного, быть может, сохранившегося портрета глядит на нас, склонив головку и легко улыбаясь, изящная молодая женщина-барышня, с тёмными волнистыми волосами и нежно-лукавым взглядом чуть раскосых чёрных глаз; она словно бы вопрошает: ну, сколько вы ещё будете сопротивляться моему непобедимому обаянию?.. Надо полагать, художнику удалось схватить — за павлиний хвост — тот игривый, летучий, воздушный шарм Софьи Дмитриевны, что она ежемгновенно источала в своём салоне. В забаву себе она создала общество под своими инициалами «С. Д. П.», которые смиренно раскрывала как «Сословие Друзей Просвещения». Конечно, это было сословие её поклонников, которые отнюдь не прекословили хозяйке салона…

Красочный её словесный портрет оставил в своих воспоминаниях московский старожил Дмитрий Николаевич Свербеев: «Она была дочь Дмитрия Прокофьевича Позняка, умного, хитрого сенатского обер-секретаря одного из петербургских департаментов, слывшего в своё время великим и даже просвещённым дельцом по судебной части. Эта молоденькая, плотненькая дама небольшого роста обладала необыкновенным искусством нравиться и не отличалась скромностью. Где получила она образование — не знаю, но воспитание её было самое блистательное: бойко говорила она на четырёх европейских языках и владела превосходно русским, что тогда было редкостью; лёгкая иностранная литература и наша домашняя были ей вполне знакомы. Она умела завлечь в свою гостиную всех тогдашних литераторов, декламировала перед ними их стихотворения и восхищала своей игрой на фортепьяно и приятным пением. Замужем она была за сыном богатого откупщика Пономарёва, который его отделил и дал ему средства к широкой петербургской жизни… Обычными посетителями были люди известные по литературе и по искусству, даровитые и любезные в откровенной, ничем не сдержанной беседе. Такими собеседниками бывали зрелых лет люди, как то: изредка баснописец Крылов, переводчик Гомера Гнедич, неразборчивый в своей литературной деятельности журналист Греч, издатель журнала „Благонамеренный“ циник Измайлов, трагики: Катенин и Жандр, закадычный друг Пушкина Дельвиг, Лобанов и Баратынский и другие; женщин не бывало ни одной… Порхала бабочкой между нами Софья Дмитриевна… Пожилые из собеседников, упитанные холодным ужином и нагруженные вином, в полусонье отправлялись по домам; кто помоложе оставались гораздо за полночь, а самые избранные — до утра… Изредка читал там Крылов новые свои басни ещё до печати; Гнедич, один из искуснейших чтецов того времени, хотя и чересчур напыщенный, как и вся его фигура, прочёл однажды в собрании всего кружка свою классическую идиллию „Рыбаки“, превосходное подражание Феокриту, в которой он с неподражаемым поэтическим талантом в этом роде описал светлую, как день, петербургскую ночь и плоские берега величественной Невы, окаймлённые великолепными зданиями. В другой раз по просьбе всех прочёл он нам остроумную комедию Крылова, которая тогда только что появилась в рукописи и, как переполненная злой иронией над правительством и высшим обществом, никогда не могла быть напечатана. Им же иногда читались отрывки из его „Илиады“… Кроме Гнедича читывал бывало благонамеренный Измайлов свои простонародные цинические басни, отличавшиеся русским юмором. Дельвиг приносил свои песни, которые тут же распевала хозяйка… Баратынский же был и тогда уже истинным поэтом, увлекательно говорил и отличался благородным тоном и изящными манерами… В этой гостиной была только одна женщина, её подставка, итальянка Тереза, участница во всех проделках, и чего-чего обе тут не делали!

В конце зимы… гуляя по набережной Фонтанки, встретил я двух, что-то уж чересчур щеголевато одетых охтенок; одна из них несла на плече ведро с молоком, их обыкновенным предметом ежедневной торговли. Я на них с любопытством взглянул, они захохотали и долго шли за мною, преследуя меня своим смехом. Оказалось, это была С. Д. с своей итальянкой. Куда и зачем они ходили, я от них не мог добиться…

…И как же она меня два раза напугала… Подходит ко мне, на одной из станций между Москвою и Петербургом, прехорошенькая крестьянка и предлагает яблоки: „Купи, барин, дёшево продам“, — да как бросится мне на шею!.. Смотрю, глазам не верю!.. Софья Дмитриевна! — Другой раз, что же вы думаете? Присылает за мною: „Софья Дмитриевна скончалась“; очень я её любил — не помню, как и доехал до её дома. Лежит в гробу; люди плачут. Я только бы подойти, а она как рассмеётся!.. „Это я, — говорит, — друзей испытываю; искренно ли они обо мне плачут!..“»

Многие из писателей — гостей салона враждовали между собой и не общались друг с другом, но в дом Пономарёвой тем не менее охотно приходили. То ли Скрепя сердце, то ли отдыхая от своей вражды. Тут, в атмосфере литературной игры, шуток, пения, лёгкого флирта всё забывалось. Литераторы дружно поклонялись на средневековый манер, «культу Софии», своей «Даме», — а она по-детски резвилась, не уставая обольщать молодых и старых, впрочем, никогда не заводя «банальной связи». Ей посвящались мадригалы, эпиграммы, экспромты, акростихи — и издатель Измайлов всю эту легковесную продукцию потом воспроизводил на страницах своего журнала. Он и сам посвятил Софье Дмитриевне стишок, отнюдь не цинический, а почтительный:

Всегда прелестна, весела,

Шутя кладёт на сердце узы.

Как грация она мила

И образованна, как музы.

Один из её поклонников, В. И. Панаев, автор весьма пристрастных воспоминаний, написанных в преклонном возрасте, также отдавал Пономарёвой должное:

«Всякий, кто только знал её, был к ней неравнодушен более или менее. В ней, с добротою сердца и весёлым характером, соединялась бездна самого милого, природного кокетства, перемешанного с каким-то ей только свойственным детским проказничеством. Она не любила женского общества, даже не умела в нём держать себя и предпочитала мужское, особенно общество молодых блестящих людей и литераторов».

Одно из прозвищ Софьи Пономарёвой было — Мотылёк, — она и переводила, и писала в прозе с мотыльковой лёгкостью, скорее тоже ради развлечения…

Видимо, тогда же, в конце февраля 1821 года, Боратынский записал в альбом Пономарёвой несколько стихотворений, ей посвящённых.

Когда б вы менее прекрасной

Случайно слыли у молвы;

Когда бы прелестью опасной

Не столь опасны были вы…

Когда б ещё сей голос нежный

И томный пламень сих очей

Любовью менее мятежной

Могли грозить душе моей;

Когда бы больше мне на долю

Даров послал Цитерский бог;

Тогда я дал бы сердцу волю,

Тогда любить я вас бы мог.

Предаться нежному участью

Мне тайный голос не велит…

И удивление — по счастью

От стрел любви меня хранит.

Видно, он попросту опасается увлечься всерьёз и остаться с неразделённым чувством, и очень хорошо понимает, что другого ожидать не приходится.

В том же духе и следующее стихотворение:

Приманкой ласковых речей

Вам не лишить меня рассудка!

Конечно, многих вы милей,

Но вас любить — плохая шутка!

Вам не нужна любовь моя.

Не слишком заняты вы мною,

Не нежность — прихоть вашу я

Признаньем страстным успокою. <…>

С толпой соперников моих

Я состязаться не дерзаю

И превосходной силе их

Без битвы поле уступаю.

Разумеется, провозглашённый отказ любить только раззадорил завоевательницу писательских сердец. И её усилия не прошли даром, судя по следующему стихотворению Боратынского «Вы слишком многими любимы…»: оно настолько небрежно, угловато, не похоже на изящный стиль поэта, а тон такой раздражённый, что видно: Софье Дмитриевне всё же удалось оцарапать коготками и растревожить его сердце.

Петербургская весна

Отпуск Боратынского окончился, и он вернулся в Фридрихсгам, в расположение Нейшлотского полка.

В это время опять решалась его судьба: родственники и старая подруга Александры Фёдоровны А. Н. Бантыш-Каменская предприняли новую попытку добиться прощения у императора. Они надеялись на помощь президента Академии наук С. С. Уварова — и чтобы ввести его в курс дела, Евгений направил Уварову сведения о себе:

«Ваше превосходительство милостивый государь Сергей Семёнович. — Вы приказали доставить Вам записку об унтер-офицере Боратынском — с благодарностью исполняю ваше приказание. — Боратынский по выключении своём из пажеского корпуса вступил солдатом в гвардейский полк; через год произведён в унтер-офицеры и переведён в Нейшлотский пехотный. Теперь представлен своим начальством в прапорщики, но производство его зависит от высшего начальства. — Вот всё, что до него касается — следует то, что касается и Вашего превосходительства: возвратить человеку имя и свободу; возвратить его обществу и семейству; отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность; одним словом: воскресить мёртвого. — Всё это Вы сделаете и всё это Вам возможно сделать. Я бы не осмелился говорить таким образом, ежели б Анна Николаевна не заставила меня почти веровать в Ваше превосходительство. — Приобщите к числу тех, которые Вам обязаны, ещё одного благодарного. — С глубочайшим почтением — честь имею быть Вашего превосходительства, — милостивый государь, покорнейшим слугою — Евгений Боратынский. — 1821-го года — марта 12 дня».

Неизвестно, что именно предпринял Уваров, но Анна Николаевна Бантыш-Каменская явно преувеличила его возможности: производства в офицеры не последовало. Николай Коншин вспоминал:

«Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал <…>.

Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчуждённые и по языку, и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в себе самом есть жизнь умная <…>».

По-прежнему выручали стихи: вместо производства в прапорщики последовало другое производство. В апреле Боратынский получил письмо из Петербурга от секретаря Вольного общества любителей российской словесности А. А. Никитина: «Общество, отдавая должную справедливость трудам и усердию вашему и найдя представленные вами учёные произведения достойными особенного уважения <…> произвело вас <…> в Действительные Члены, будучи уверено, что вы в сем новом и важном звании потщитесь усугубить ревность свою в трудах сего сословия и оправдаете то выгодное мнение, какое оно о вас имеет<…>».

Боратынский ответил Никитину немедля: «Милостивый государь Андрей Афанасьевич. — Долгом себе поставляю изъявить мою признательность почтенному обществу, снисходительно избравшему меня в действительные свои члены. Ежели усердие и любовь к искусству обратили на меня лестное его внимание — я постараюсь оправдать выгодное обо мне мнение и не пощажу для того ни трудов, ни усилий. — Не смею сказать, что я не достоин сделанной мне чести. — Просвещённые судьи мои не способны ни к ошибкам, ни к пристрастию, и я подчиняю собственное моё мнение — мнению общества, как нельзя более для меня лестного. — С истинным почтением честь имею быть, милостивый государь, вашим покорнейшим слугою. — Е. Боратынский».

Тем временем судьба, по словам Коншина, готовила им праздник:

«<…> С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С. П. Бург для занятия караулов. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези учёного труда, всё, что греет и движет <…>». В апреле Нейшлотский полк прибыл в Парголово. На Выборгской дороге Боратынского встретили Дельвиг с Эртелем, и несколько дней все они праздновали неожиданное возвращение товарища.

В столице Евгений вновь поселился на одной квартире с другом Антоном. Боратынский ездит на заседания «соревнователей», на литературные посиделки к Плетнёву, дышит петербургской весной…

Его ротный командир, поэт Николай Коншин, часто сопровождавший товарища, писал о тех днях:

«Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещённого класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, — всё смягчало болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П.-бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и др. <…> Под строгим к себе и отчётливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин: … Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной иль Боратынского пером!..»

26 мая стихотворец Александр Крылов прочёл в Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств свой памфлет «Вакхические поэты», написанные в благой надежде обличить чересчур занёсшихся «модных поэтов» пушкинского круга. Они, по мнению обличителя, и прославились-то лишь потому, что с непомерной страстью воспевали Вакха и лили в стихах вино, однако ж на самом деле только «потопляли гений свой» в «чаше круговой».

<…> У нас теперь в стихах звучат

Так громко рифмы и стаканы!.. —

восклицал А. Крылов — по сути, обвиняя в безнравственности «Союз поэтов». И клялся, любуясь своей праведностью:

<…> Я никогда не буду с ними

Среди мечтательных пиров

Стучать бокалами пустыми! <…>

Пространный памфлет оканчивался патетическим грозным пророчеством, клеймящим «дерзостных жрецов», пред которыми уже «<…> с шумом затворился / Бессмертия высокий храм!»:

Пускай трудятся: их творенья

Читателя обнимут сном,

И поглотит река забвенья

Венец, обрызганный вином!

Дельвигу, наверное, было просто лень опровергать профана; Пушкин с Кюхельбекером были далеко от Петербурга; — за всех ответил Боратынский.

Существуют две редакции этого стихотворения: в ранней — стих не так гладок, как в поздней редакции, зато — непосредственнее, живее и откровеннее:

            Кто жаждет славы, милый мой!

Тот не всегда себя прославит:

Терзает комик нас порой,

Порою трагик нас забавит.

Путей к Парнасу много есть:

Зевоту можно произвесть

Равно и притчею, и одой;

Но ввек того не приобресть,

Что не даровано природой <…>.

Поэт и не скрывает, что видит перед собой банального завистника, и снисходительно вышучивает его:

         Неисповедим Фебов суд.

К чертогу муз, к чертогу славы

Одних ведёт упорный труд,

Других ведут одни забавы!

Напрасно до поту лица

О славе Фофанов хлопочет;

Ему отказан дар певца;

Трудится он — а Феб хохочет!

Меж тем, даря веселью дни,

Едва ли Батюшков, Парни

О прихотливой вспоминали

И что ж? — Нечаянно они

Её в Цитере повстречали <…>.

Фофан — как толкует словарь В. Даля, простак, простофиля, дурак, глупец, — отсюда и выдуманный литературный тщеславец Фофанов.

К тому времени, да и впоследствии этой комической клички был достоин не один только А. Крылов. Ведь слава как огонь в темноте: чем сильнее, тем больше обнаруживает вокруг себя завистливых недоброжелателей.

Впрочем, напоследок Боратынский вполне добродушно советует обличителю «Союза поэтов»:

         Приятно петь желаешь ты?

Когда влюблён — бери цевницу!

Воспой победы красоты,

Воспой души твоей царицу.

Когда же любишь стук мечей,

С бессмертной музою Омира,

Пускай поёт вражды царей

Твоя возвышенная лира!

Равны все музы красотой:

Несходство их в одной одежде.

Старайся нравиться любой;

Но помолися Фебу прежде.

Шутливый ответ этот, конечно, не отнесёшь к лучшим произведениям Боратынского, однако тут важно иное — тон стихотворения. Поэту всего 21 год, но он уже зрелый художник, вполне уверенный в своём даровании, в своих творческих силах. Не случайный гость на Парнасе — законный его жилец!..

Однако своему новому приятелю, Фаддею Булгарину (впрочем, их знакомство продлилось недолго), странно сочетающему жизнелюбие с дидактикой, Боратынский отвечает — на какие-то неведомые нам укоры — вполне серьёзно:

Приятель строгий, ты не прав,

Несправедливы толки злые:

Друзья веселья и забав,

Мы не повесы записные!

По своеволию страстей

Себе мы правил не слагали,

Но пылкой жизнью юных дней,

Пока дышалося, дышали <…>.

Во имя лучших из богов,

Во имя Вакха и Киприды,

Мы пели счастье шалунов,

Сердечно презря крикунов

И их ревнивые обиды <…>.

Тут всё в согласии с пушкинским восклицанием: Блажен, кто смолоду был молод, — но как скоро проходит эта блаженная пора!..

В душе больной от пищи многой,

В душе усталой пламень гас,

И за стаканом, в добрый час

Застал нас как-то опыт строгой <…>.

С его пера слетают лёгкие строки, предназначенные не для печати, а только для дружеских альбомов; он поёт пиры, где «за полной чашей круговой» можно «поговорить душой открытой»; поёт любовь земную:

<…> Люблю с красоткой записной

На ложе неги и забвенья

По воле шалости младой

Разнообразить наслажденья.

(«Моя жизнь», 1821)

Блажен тот, кому дарует молодость своё пьянящее забвенье!..

Магия разуверения

Однако рядом и совсем другие стихи, элегические по настроению. Так, в альбом Павла Яковлева тем же летом 1821 года рукой Боратынского вписано двустишие:

Полуразрушенный, я сам себе не нужен

И с девой в сладкий бой вступаю безоружен.

С кем этот «сладкий бой»?.. не с Софьей ли Пономарёвой, салон которой они вновь усердно посещают вместе с Антоном Дельвигом, также сильно увлечённым ею?..

В том же альбоме Яковлева по соседству с двустишием другие записи, сделанные Боратынским, и они напрямую связаны с блестящей кокеткой:

«Яковлев, — сказала Софья Дмитриевна, — расположился жить в свете, как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь пустое».

Ещё одна его запись на французском:

«Г-н Баратынский как-то за столом сказал, что он станет ухаживать за Мадам, когда волосы его побелеют, — записывает он свой разговор с Пономарёвой; — она отвечала: — Вы прежде будете пьяны, нежели белы». Беседа шла по-французски, и Софья Дмитриевна изящно играла словом, сказав это: «Monsieur, Vous serez plut?t gris que blanc», ибо прилагательное gris в переводе значит серый, седой — и пьяный.

И записывает уже своё bonmot — остроту, рождённую в свободной застольной беседе: «Некто говорил о деспотизме русского правительства. Баратынский заметил, что оно „парит превыше всех законов“» (перевод с французского).

Недолгая радость возвращения в Петербург вновь уступает место в его душе довлеющей печали:

Нет, не бывать тому, что было прежде!

Что в счастье мне? Мертва душа моя! <…>

Лишь вслед ему с унылым сладострастьем

Гляжу я вдоль моих минувших дней.

Так нежный друг в бесчувственном забвеньи

Ещё глядит на зыби синих волн,

На влажный путь, где в тёмном отдаленьи

Давно исчез отбывший дружный чёлн.

Эта, в духе Парни, элегия в общем-то весьма банальна, но всё же дарит самобытным боратынским эпитетом:

…с унылым сладострастьем…

Зато вскоре за ней следует шедевр — «Разуверение»:

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней!

Уж я не верю увереньям,

Уж я не верую в любовь

И не могу предаться вновь

Раз изменившим сновиденьям!

Слепой тоски моей не множь,

Не заводи о прежнем слова

И, друг заботливый, больнова

В его дремоте не тревожь!

Я сплю, мне сладко усыпленье;

Забудь бывалые мечты:

В душе моей одно волненье,

А не любовь пробудишь ты.

Это похоже на заклинание: магия простых слов, магия искреннего чувства, — и так необычно задеты старые элегические струны…

Тут открыто нечто новое в любовной лирике — глубиной психологического анализа угасшего влечения. Утрата любви переживается не менее сильно, чем первоначальное чувство. Любовный пламень перегорел в сновидение, но на смену любви пришла дремота разуверения, не менее живая и полная.

А. С. Пушкин с шутливым изумлением писал П. А. Вяземскому 2 января 1822 года: «Но каков Боратынский? Признайся, что он превзойдёт и Парни и Батюшкова — если впредь зашагает, как шагал до сих пор, — ведь 23 года счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет». (Боратынскому в ту пору было не 23, а неполных 22 года.)

Тогда же впервые имя молодого счастливца в ряду первых русских поэтов упомянул в печати А. Бестужев — в отрывке из своей книги «Поездка в Ревель»: «<…> Жуковскому и Кршову едва ли прибавит достоинства и прекрасная критика — Пушкина и Баратынского не убьёт и дурная».

Несколькими годами позже П. А. Плетнёв, разбирая творчество русских поэтов, очень высоко оценил элегии Боратынского и в первую очередь «Разуверение»:

«Между тем, как мы воображали, что язык чувств уже не может у нас сделать новых опытов в своём искусстве, явился такой поэт, который разрушил нашу уверенность. Я говорю о Баратынском. В элегическом роде он идёт новою, своею дорогою. Соединяя в стихах своих истину чувств с удивительною точностию мыслей, он показал опыты прямо классической поэзии. Состав его стихотворений, правильность и прелесть языка, ход мыслей и сила движений сердца выше всякой критики. Он ясен, жив и глубок <…>. Игривое и важное, глубокое и лёгкое, истинное и воображаемое: всё он постигнул и выразил. Рассмотрите его элегию: Разуверение».

Тогда же, в 1825 году, Плетнёв писал Пушкину (письмо от 7 февраля):

«Мне хотелось бы сказать, что до Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не лучшие элегические формы, так, что каждый новый поэт должен бы непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой опасной реки — и вот, что особенно меня удивляет в нём».

В конце 1821 года «Разуверение» вышло в журнале «Соревнователь Просвещения и Благотворения», а ещё через четыре года молодой композитор Михаил Глинка написал на слова элегии свой знаменитый и бессмертный романс…

Конечно же, исследователи и биографы пытались установить, кому адресовано это стихотворение. Безуспешно!.. С. А. Рачинский связывал её с Варварой Кучиной, однако никаких подтверждений эта версия не нашла. Вряд ли стихи относятся и к Софье Пономарёвой, хотя и написаны в пору увлечения ею. Скорее образ той, к кому обращается Боратынский, собирательный. Элегия относится ко всем — и ни к кому. Она — о разочаровании, которое, быть может, ещё сильнее и острее, чем сама любовь. А может, элегия обращена к самой жизни? И это разуверение — в жизни, вообще в человеческом существовании на земле?..

Мысли, с лирической мягкостью выраженные в «Разуверении», вскоре получили философическую огранку в другом стихотворении, которое поначалу вышло под названием «Стансы», а потом называлось «Две доли». В нём слог Боратынского обретает ту алмазную твёрдость, афористичность, ясность и отчётливость, что ему так присуща в зрелой философской лирике.

Дало две доли провидение

          На выбор мудрости людской:

Или надежду и волнение,

          Иль безнадежность и покой.

Верь тот надежде обольщающей,

          Кто бодр неопытным умом,

Лишь по молве разновещающей

          С судьбой насмешливой знаком. <…>

Но вы, судьбину испытавшие,

          Тщету утех, печали власть,

Вы, знанье бытия приявшие

          Себе на тягостную часть!

Гоните прочь их рой прельстительный:

          Так! доживайте жизнь в тиши

И берегите хлад спасительный

          Своей бездейственной души. <…>

Не себе ли самому советует он?..

Пройдёт совсем немного лет, и он после отставки начнёт жить едва ли не в точности по этим печальным заветам…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.