Глава 30 «ТО, ДЛЯ ЧЕГО Я РОДИЛСЯ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 30

«ТО, ДЛЯ ЧЕГО Я РОДИЛСЯ…»

Уже не дискутировали о значении колокольного звона, уже не было нужды в публичных диспутах со священнослужителями, уже и обновленческая церковь («филиал ГПУ») сыграла свою роль. Да и «октябрины», и «комсомольские рождества» с их антихристианским похабством бушевали в последний раз в XX столетии — и они уходили в прошлое.

Клюев в это время уже был прихожанином единоверческого храма.

Иеродиакон Василий — будущий архиепископ Леонтий Чилийский — вспоминал, как в их полуподпольный монашеский кружок в Феодоровском подворье в честь 300-летия дома Романовых, «где всё было выдержано в старом русском стиле», приходили читать доклады профессора Богословского института, Горного института (в частности, профессор О. Н. Чапурин), а также поэт Николай Клюев — «с этим замечательным человеком меня познакомил мой друг по Институту Иннокентий, который тоже пописывал стихи и давал их на прочтение поэту». Иеродиакон вспоминал свои гощения у Клюева, его чтение «Деревни», «Заозерья» и «Погорельщины» — и совершенно непривычный для тогдашнего Ленинграда быт и внешний вид поэта: «Всё было оригинально, пахло Древней Русью. В красном углу много старинных образов и среди них особенно выделялся образ Спаса Недремлющее Око. У образов теплилась лампада, а также другая у раскрытого старинного антиминса без мощей. Вместо стульев резные лавки, а также столы, ларцы. Всё в древнем русском стиле, как на картинах Рериха (по всему видать, что Василий знал этот быт лишь „по Рериху“, в лучшем случае — „по Нестерову“, в отличие от Клюева. — С. К.). И в довершение всего от приспущенной люстры полумрак, что придавало комнате еще более оригинальный вид и красоту. Сам хозяин был одет в русскую длинную рубаху и штаны с сапогами в гармошку. Подстрижен под скобку, с круглой бородой. Очень радушно он нас встретил и показал свои старинные церковные достопримечательности, к собиранию коих он был большой охотник. Говорил о том, что он не в чести у властей за то, что не желает быть втиснутым в шаблонные советские рамки, свои стихи творит в известном политическом духе. За это его исключили из писательской среды, и он жил тем, что многие начинающие поэты обращались к нему за советом, и когда успевали, то не забывали ему платить… Его острый взор, чуткая душа подмечала, как с каждым годом меняется древний святой облик нашей матушки Руси, благодаря антинародному демоническому коммунизму и его изуверских последователей, которые, пользуясь своей властью, силой и террором, меняли старый русский быт на что-то уродливое и страшное…»

Автор этих воспоминаний и оставил свидетельство того — прихожанином какой именно обители был Николай в Ленинграде конца 1920-х годов: «Сам Н. Клюев усердно посещал Николаевский Единоверческий храм, думал о монашестве, если бы, по его словам, были условия на то. Себя почему-то в откровенной беседе сравнивал с Вл. Нифонтом до его покаяния…»

Фёдор Евфимьевич Мельников охарактеризовал Единоверие как «переходную церковь — от старообрядчества в новообрядчество… Принадлежащие к этой церкви именуются единоверцами, или соединенцами. Названы они так потому, что будто бы имеют одну веру с новообрядческой церковью. На самом же деле они не имеют полного единства в вере ни с новообрядцами (то есть последователями никоновской церкви), ни со старообрядцами…».

Не согласился бы с подобной категоричностью Николай Алексеевич Клюев, ушедший от крайностей староверия в неприятии всей действительности и начертавший: «кто за что, а я за двоеперстие», ищущий, взыскующий единения в Духе, в Благодати, словом соединяющий эпохи и миры, пытающийся заново обрести себя в разламывающейся неуютной действительности.

«…B условиях безбожного ига в России… невозможно свободное обсуждение церковных и вообще религиозных вопросов. Для этого нужно ждать других времён…» (Ф. Е. Мельников).

Не антиправославная «художественная самодеятельность» — всё решала и вершила железная рука окрепшего нового государства.

«Мы не нуждаемся ни в каком патриотизме…» — заявил бывший «богостроитель» Луначарский в 1928 году. Почему не нуждаемся? Потому что нужно «отказаться от обломовщины»… Поставив знак равенства между «обломовщиной» и патриотизмом, уже можно было изрекать любые сентенции, ласкавшие всегда слух либералов всех мастей и ласкающие его по сей день. Оказывается, «обломовщина является нашей национальной чертой», ибо «мы не совсем „европейцы“ и очень, очень мало „американцы“, но в значительной степени — азиаты. Это, так сказать, дань нашему евроазиатству» (ком грязи в сторону евразийцев!). Идеал наркома просвещения — «человек западного типа», который «не чувствует себя гражданином определённой страны… является интернационалистом»…

Лекция сия называлась «Воспитание нового человека».

Новый человек в эти годы воспитывался поистине ударными темпами. И одной из главных «мер воспитания» стало разрушение привычной среды, изменение всей атмосферы в стране. Конец 1920-х годов — это время предельной активизации антирусских сил в государственном и партийном аппарате. Клюева специально вызывали в ГПУ во время процесса над Промпартией и спрашивали о его «отношении к Рамзину» (одному из главных подсудимых). А поэт (как он потом рассказывал) лишь «ломался»: «Рамазинов? Помню. У нас в деревне железом торговал…» По старой памяти мог обратиться к тому же Луначарскому, в выступлениях которого в это время русофобия буквально зашкаливала. Но Клюева он помнил и кое-какую помощь оказывал.

— Как что случится — я к Анатолию Васильевичу, — рассказывал Клюев Сергею Маркову. — В профсоюз вступать надо было. А у меня билета нет. Пошел к Анатолию Васильевичу, и выписал он мне удостоверение: «Сторож источников народного творчества».

Практически одновременно с процессом по «делу» Промпартии будут раскручены «дела» Трудовой крестьянской партии, где будут определены жесткие тюремные сроки замечательным экономистам Александру Чаянову и Николаю Кондратьеву. Была «раскрыта» деятельность «Русского национального союза», объединявшего бывших офицеров и чиновников из окружения генерала А. А. Брусилова. Тогда же были арестованы великие историки С. Ф. Платонов и Е. В. Тарле по стандартным уже обвинениям в «проповеди монархизма», «антисемитизме», «черносотенстве» и «великодержавном шовинизме». Тот же набор обвинений присутствовал и в так называемом «деле славистов», «сшитом» через три года, когда замечательных ученых В. В. Виноградова, А. М. Селищева, Н. К. Гудзия, П. Д. Барановского и других (в их числе был и защитник Клюева Роберт Куллэ) «наградили» лагерями и ссылками (а кое-кого в концов концов и расстрелом) за (как значилось в обвинительном заключении) «истинный национализм», подразумевающий борьбу «за сохранение самобытной культуры, нравов, быта и исторических традиций русского народа» и «сохранение религии как силы, способствующей подъему русского национального духа».

«Новый человек» должен был соответствовать «новому городскому ландшафту». Рушились, взлетали на воздух, превращались в груды камней и строительной пыли часовня Александра Невского, Вознесенский и Чудов монастыри (по поводу которых Ленин в 1918 году «игуменским окриком» выговаривал своим работникам, что, дескать, «дело охраны памятников в Кремле стоит не на высоте»), храм Христа Спасителя, Красные ворота, башни Китай-города… Останки Кузьмы Минина были взорваны вместе с храмом в Нижегородском кремле, а мрамор с надгробия Дмитрия Пожарского в Спасо-Евфимиевом монастыре в Суздале украсил фонтан одной из дач, и сам монастырь был превращён в колонию для малолетних преступников… Из множества храмов на земле Русской осталось лишь 15 тысяч, ставших складскими помещениями, клубами, трансформаторными будками. Богослужение велось лишь в семистах, и эти семьсот обителей обречённо ждали своего конца, который должен был совпасть с концом «безбожной пятилетки».

«Молодые да ранние» стихотворцы заходились в ликующих криках при виде конца «старой Руси».

«Десятки партийных ораторов и сотни услужливых перьев, — писал позднее Алексей Толстой, — на все лады изощрялись в насмешливых проклятьях „русопятам“, „русотяпам“, „русопетам“; „мы расстреляли толстозадую бабу Россию“…» (Через 60 лет уже наше поколение станет свидетелем такого же по сути погрома.) Это было время подлинного торжества «коммунистов-интернационалистов», ненавидевших Россию как таковую, и Алексей Фёдорович Лосев в повести «Жизнь» свидетельствовал, как «водворились презренные клички: „квасной патриотизм“, „ура-патриотизм“, „казённый опимизм“ и пр., и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабоумием… По адресу родины стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой матери в устах разложившейся и озлобленной шпаны».

Чрезвычайно любопытные воспоминания о встречах с Клюевым в это время оставил литератор, напечатавший их уже в начале 1950-х годов в нью-йоркском «Новом журнале» под псевдонимом «Роман Менский».

«С большой скорбью Н. А. жаловался нам на свою тяжёлую нужду. Она заставила его отнести и продать музею уже не одну икону. Перед иконами висели три лампадки. Стол был накрыт деревенской скатертью. На столе стояли простые старинные подсвечники. Электричеством, этим „огнем в пупыре“, он не пользовался. На маленьком столике у стены лежали толстые, рукописные, старообрядческие книги в кожаных переплётах. Н. А. подвел нас к книгам и ласково проговорил: „Это мои университеты“. Разговор о поэзии у нас не клеился. Время было тревожное — развёртывалась вовсю коллективизация. Судьба народа глубоко волновала Н. А. Он понимал, что большевики собираются закрыть открытый им мир народа, а с ним и его поэтический „монастырь“… Поговорили о деревне, о надвинувшемся на крестьян горе. Когда мы уходили, Н. А. почти шёпотом несколько раз сказал: „Будет гарь… Ох, будет гарь…“»

Что и говорить — драматичная картина. Правда, она была бы куда более полной и правдивой, если бы автор мемуаров привёл свои собственные писания о Клюеве того времени, опубликованные в журнале «Перелом» под своей настоящей фамилией — Г. Раменский.

«Из „освобождённого“ реформой 61-го года крестьянства вырастала новая деревенская буржуазия — кулаки. Эта социальная группировка робко высылала в литературу своих Слепушкиных, Алипановых, Деруновых и др. и подготовляла свою гвардию: С. Клычкова, Н. Клюева, С. Есенина… Клычковы, Клюевы, Есенины продолжали свободно петь в Советской стране, а некоторые революционные литературоведы их величали: „С. А. Клычков, это — крестьянский Фет“… „Н. Клюев — огнекрылый поэт“… „Сергей Есенин — поэт единственный и неповторимый“… А как же коммунист В. Полонский, защищающий идеологов кулачества Клычкова, Клюева и др.?» (Г. Раменский. «Победы и поражения»).

Вся «защита» Клюева и Клычкова со стороны главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского заключалась лишь в том, что он более изощрённо (и потому, по мнению многих «ретивых» и «неистовых», совершенно недостаточно и чуть ли не сочувствуя) писал о поэтах Русского Возрождения. «…Элементы Средневековья (отсталые формы хозяйства, суеверия, знахари, церковь, сектантство) ещё не исчезли начисто. С ними-то и приходится вести борьбу. Элементы „старины“ и чинят препятствие „новизне“. Это именно старая деревня дала в искусстве Клюева, реакционного, но замечательного поэта и прозаика Клычкова, реакционного, но замечательного прозаика. Оба они „подлинные“, потому что полновесными крестьянскими художественными образами с яркостью показывают нам внутренний лик этой „старины“, ещё не изжитой, ещё цепляющейся за жизнь…»

«Подлинного» Клычкова он печатал у себя в «Новом мире» (роман «Чертухинский балакирь» Клюев сравнивал с лесковским «Запечатлённым ангелом»). Но ни строчки «подлинного» Клюева в журнале никогда не появилось.

За эту «подлинность» Полонского полоскали на всех печатных страницах. В конце концов он и сам ужесточил тон.

По его мнению, современная крестьянская литература «враждебна не только литературе барской, дворянской и помещичьей, но также литературе, представленной именами Клюева, Есенина, Клычкова. Имеет под собой классовое основание. Поэты, имена которых мы только что назвали, тесно связаны с буржуазным порядком…».

…В эту эпоху искоренения в России всего русского Клюев и создавал великий русский миф, великий русский эпос, изначально названный «Последняя Русь», получивший в конце концов название «Песнь о Великой Матери». О Великой Матери-Руси. И не последней.

* * *

Многослойное, много мудрое поэтическое повествование перебивается в строго отмеченные паузы авторскими отступлениями, и одно из них — в самом начале второй части — ключевое для поэта.

Неупиваемая чаша,

Как ласточки звенящих лет,

Я дал пред родиной обет

Тебя в созвучья перелить,

Из лосьих мыков выпрясть нить,

Чтоб из неё сплести мережи!

Авось любовь, как ветер свежий,

Загонит в сети осетра

Арабской черни, серебра,

Узорной яри, аксамита,

Чем сказка русская расшита!

Что критик и газетный плут,

Чихнув, архаикой зовут.

Но это было! Было! Было! —

Порукой лик нездешней силы —

Владимирская Божья Мать! —

В её очах Коринфа злать,

Мемфис и пурпур Финикии

Сквозят берестою России

И нежной просинью Вифезды

В глухом Семёновском уезде! —

Кто Светлояра не видал,

Тому и схима — чёртов бал!

…Несколько сюжетных ходов, несколько сакральных узлов держат всё поэтическое повествование о Вечной Руси, становящейся Последней Русью в адской современности — готовой к уходу с Земли и новому снисхождению на неё… История жизни семьи в «милом Поморье» — судьба матери поэта Прасковьи… Тайный собор «радельцев веры правой»… Смерть матери и, наконец, явление самого поэта в Феодоровском соборе в предреволюционные роковые дни — и две ключевые встречи тех дней… Встреча с Григорием Распутиным. Встреча с Сергеем Есениным.

Увертюра к поэме — картины сказочного, мифологического Поморья — и нового Рожества. Медленный песенный хорей, тут же напоминающий о «Калевале» и «Песни о Гайавате» («Эти притчи — в день Купалы / звон на Кижах многоглавых, / где в горящих покрывалах, / в заревых и рыбьих славах / плещут ангелы крылами…»), сменяется торжественным амфибрахием. Мы видели, как свершается под пером Клюева «Рожество избы» и «Рожество иконы». Теперь на наших глазах свершается Рожество храма под песнь Сирина, пророчащего «Руси осиянной конец»…

Это — сказка, сказка, которую рассказывает поэт своему наперснику в ночные часы, напевая колыбельную и сказывая свою родословную, творя свой миф, органически вплетающийся в миф исторический и религиозный. «Руси осиянный конец» предшествует «Руси осиянное начало», уходящее в глубь тысячелетий. Сакральный центр — Дом, в горенке которого «и свет, и сумрак не случаен». Краса телесная и духовная, одухотворённая в каждом проявлении бытового или природного жеста…

Родимое, сказкою став,

Пречистей озёрных купав,

Лосёнку в затишье лесном

Смежает ресницы крылом:

«Бай, бай, кареглазый, баю!

Тебе в глухарином краю

Про светлую маму пою!»

«Светлая мама», восемнадцатилетняя Прасковья, снедаемая любовью к Феодору Стратилату и Егорию, писанным на иконах, обуреваемая тоской, отправляется в путешествие к «Аринушке-подружке»… Путешествие, которое волей-неволей отсылает к знаменитому «Поучению Владимира Мономаха»:

«Седя на санех, помыслих в душе своей и похвалив Бога иже имя сих днев грешнаго допровади…»

От Соловецкого погоста

До Лебединого скита,

Потом Денисова Креста

Завьются хвойные сузёмки…

Явь чередуется со сном, и жизнь Параши перетекает из сна в явь… Сон для Клюева — иная жизнь, многое раскрывающая в жизни наяву, и о многом пророчащая и переселяющая поэта в иные миры. Так и Прасковья («у матушки девятый сон») видит внутренним зрением святых Феодора Стратилата, Дмитрия Солунского — грядущих женихов…

Но перед этим — после «Рожества храма» — Рожество жизни беломорской русской семьи, где «отец богатырь и рыбак, а мать — бледно-розовый мак»… Мифическая жизнь разворачивается под клюевским пером, как таинственное полотно, где каждая природная примета и каждый предмет быта живут (именно живут, а не существуют!) в общей живой гармонии с миром человеческим и с миром горним. И здесь хочешь не хочешь — а услышишь его диалог с тем, о ком писал он с десять с лишним лет тому назад: «Моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной»…

Тогда он именно «пригревался» пушкинским словом, прозревая в стихотворных сказках его древнейшую индоевропейскую мифическую основу, которую сам стремился воплотить в русском эпосе. И вот — его время пришло. Выброшенный из литературного процесса, объявленный «кулацким поэтом», вне окололитературной суеты, в редком общении лишь с самыми близкими да избранными, он бесстрашно вступает в спор с Пушкиным на «земле» величайшего русского поэта — на почве романовско-петербургской.

Но — стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» — «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, — Николай, конечно, читал и хорошо помнил.

«Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещённая коптящим ночником, а то и лучиной, но с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством — непозволительным, оскорбляющим, как всё противоестественное, уродством. В музее было место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре — культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того — Скрябина, Врубеля и Блока… Оскорбительно — социально и эстетически — для народа быть удобрением, в котором так нуждаются пышные цветы культуры для немногих. Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 99 % безграмотных. Нет, довольно. Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить…»

Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно воняет и тем и другим: и — навозом, и розою — в одновременном „хаосе“; мужик — существо непонятное; он — какое-то мистическое существо…; из целин матерщины, из вони Горшкова бьёт струйная эвритмия словес…»

В полной красе Клюев показал в поэме и это «непозволительное уродство», и эту «лабораторию, претворяющую ароматы навоза в цветы»… Здесь уже не было места «избыточной» красочности «Избяных песен». Таинство русского духовного мира раскрывается в клюевской избе, воплощаемое в абсолютной гармоничной простоте поэтического слова.

У горенки есть много таин,

В ней свет и сумрак не случаен,

И на лежанке кот трёхмастный

До марта с осени ненастной

Прядёт просонки неспроста.

Над дверью медного креста

Неопалимое сиянье, —

При выходе ему метанье,

Входящему — в углу заря

Финифти, черни, янтаря

И очи глубже океана,

Где млечный кит, шатры Харана

И ангелы, как чаек стадо,

Заворожённое лампадой —

Гнездом из нитей серебра,

Сквозистей гагачья пера…

И совершенное таинство даже в пошиве одежды… Клюев исподволь усмехается, вспоминая пушкинского Онегина, что был «как Dandy лондонский одет», перемигивается с Пушкиным, иронизирующим над нарядом своего героя:

Конечно б, это было смело,

Описывать моё же дело:

Но панталоны, фрак, жилет,

Всех этих слов на русском нет…

Этому можно усмехнуться. Но в русском доме, исполненном таин, всё подчинено чувству родного, кровного, запазушного, всё свершается с мыслью избавления «от лиха и зла».

Плясала у тётушки Анны

По плису игла неустанно

Вприсядку и дыбом ушко, —

Порты сотворить не легко!

Колешки, глухое гузёнце,

Для пуговки совье оконце,

Карман, где от волчьих погонь

Укроется сахарный конь.

…………………………

Я помню зипун и сапожки

Весёлой сафьянной гармошкой,

Шушукался с ними зипун:

«Вас делал в избушке колдун…»

……………………………

Шептали в ответ сапожки:

«Тебя привезли рыбаки

И звали аглицким сукном,

Опосле ты стал зипуном!..»

И, естественно, над обновкой из заморского сукна необходимо провести магический обряд ради изгнания чуждого духа.

…И тётушка Анна отрез

Снесла под куриный навес,

Чтоб петел обновку опел,

Где дух некрещёный сидел.

Потом завернули в тебя

Ковчежец с мощами, любя,

Крестом повязали тесьму —

Повывесть заморскую тьму,

И семь безутешных недель

Ларец был тебе колыбель,

Пока кипарис и тимьян

На гостя, что за морем ткан,

Не пролили мира ковши,

Чтоб не был зипун без души!..

Этот чудодейственный мир обречён исчезнуть с лица земли — и слишком много тому примет, пророчащих неизбежный конец… «Ах, заколот вещий лебедь / на обед вороньей стае, / и хвостом ослиным в небе / дьявол звёзды выметает…»; «Пожрали сусального волки, оконце разбито в осколки…»; «Увы! Наговорный зипун похитил косматый колдун!..» И путь матери Прасковьи к подружке-Арише предстаёт во сне сущим кошмаром: «Везёт не дядя Евстигней / в собольей шубоньке Парашу — / стада ночных нетопырей запряжены в кибитку нашу…»

Русь в поэме — «Последняя Русь» — поле битвы сил неземных, сил божественных с силами дьявольскими: «Не жжёт ли гада свет-Егорий / Огнём двоперстного креста?!» То ли во сне, то ли наяву Параша после недели гощения отправляется к отцу Нафанаилу — «беглецу из Соловков» (здесь и воспоминания Клюева о собственном бегстве в ранней юности!). И входит к нему уже иной — словно некогда духовная дочь неистового Аввакума приходит на беседу к своему духовному отцу («И как Морозова Федосья, / оправя мокрые волосья, / она свой тельник золотой, / не чуя, что руда сгорает, / над зверем, над ощерой тьмой / рукою трезвой поднимает / и трижды грозно осеняет!..»). И слышит страшное пророчество:

Пройдут года,

Вы вспомните мои заветы, —

Руси погаснут самоцветы!

Уже дочитаны все свитки.

Златые роспиты напитки.

И у святых корсунских врат

Топор острит свирепый кат!..

В царьградской шапке Мономаха

Гнездится ворон — вестник страха…

Кажется, что пророчество прямо относится к тем годам, когда Клюев писал свою поэму. Но ещё в большей степени это пророчество можно отнести к более позднему времени, когда расточено было не только царское, но и советское наследие, о чём поэт далее будет пророчествовать в «Песни» уже от своего имени.

Судьба не одной России в этом предсказании, но судьба её певца, сына Прасковьи.

…До сатанинского покоса

Ваш плод и отпрыск доживёт

В последний раз пригубить мёд

От сладких пасек Византии!..

Прощайте, детушки! Благие

Вам уготованы сады

За чистоту и за труды!..

Во снах перед Прасковьей проходит вся история Руси с дохристианских времён… «Цветут сарматские озёра гусиной празеленью, синью…» Видение переносит её через тысячелетие — и вот её.

В простой ладье, рекой напевной,

В полесья северной земли

От Цареграда привезли.

Она Палеолог София,

Зовут Москвой её удел,

Супруг на яхонты драгие

Иваном Третьим править сел…

Эпоха Ивана III была для Клюева одной из самых дорогих в истории России — ещё в «Ленине» он сравнивал с ней эпоху революционного вихря («То чёрной неволи басму попрала стопа Иоанна…»)… И насколько же он психологически точен! Матушка не в силах выдержать этих сновидений — особенно когда после царского терема «снится Паше гроб убранный»… Чрезвычайно важно здесь для Клюева и то, что «Арина с тёткой Василистой» для отчитки её — староверки — приглашают лопарского шамана («Он тёмной древности посланец, по яру — леший, в речке — сом»), и то, что Егорий указывает путь стародавнему киту из тех, на которых держится испокон веку земля и который отождествлён с поморским домом, — на Восток, «где Брама спит», — подальше от тлетворного Запада, от которого лишь распад и нестроение на Руси… Запад же уничтожит Русь Святую изнутри, войдя в неё через напророченного Нафанаилом «родимого сына» — и оттого «печаль у старого кита клубится дымом изо рта»…

И саму Прасковью грех не минул. Влеклась к «Федюше, сыну Калистрата», а отдалась старому вдовцу, отцу «Аринушки-подружки»… И тут в Парашином сне — смертном уже сне — происходит нечто поразительное.

Отправилась в новое путешествие — на Царьград, да в Индию… Да оказалась посреди зимних сугробов в чаще, где возжелал её «Топтыгин, бегун с дремучей Выги»… И здесь сюжет взят непосредственно из жизни.

Уже в 1925 году в Олонецкой губернии в одну из деревень повадился медведь, нападавший на скот. Старики деревенские, памятуя старые «свычаи да обычаи», надоумили, как справиться с бедой. Медведю надо было отдать самую красивую девушку. Выбрали, нарядили невестой, привязали к дереву у медвежьей норы. «Не осуди, Настюшка. Ублажай медведюшек. Заступись за нас, кормилица, не дай лютой смертью изойти».

Неведомо, что стало с Настенькой (знаковое для Клюева имя!), только историю он эту знал. Как знал и то, что сплошь и радом медведи нападали на девушек в период менструации… Культ медведя на Севере давний, и невозможно не заметить, как Клюев по возможности избегает при описании сцены нападения на Парашу назвать медведя даже этим, придуманным («мёд ведающий») именем. «Топтыгин» — оно спокойнее, как привыкли называть «прародителя человеческого» на Севере, где предпочитали также говорить «он» или «хозяин».

А в Парашином сне… Но прежде — о другом источнике, литературном. О том же пушкинском «Евгении Онегине».

Здесь, я думаю, уже каждый читавший вспомнит сон Татьяны.

Как на досадную разлуку,

Татьяна ропщет на ручей;

Не видя никого, кто руку

С той стороны подал бы ей;

Но вдруг сугроб зашевелился,

И кто ж из-под него явился?

Большой взъерошенный медведь;

Татьяна ах, а он реветь,

И лапу с острыми когтями

Ей протянул; она скрепясь

Дрожащей ручкой оперлась

И боязливыми шагами

Перебралась через ручей;

Пошла — и что ж? Медведь за ней.

Даже пейзаж, даже погодные условия схожи у поэтов. «Страшат беглянку дебри, / уж солнышко на кедре / прядёт у векш хвосты, / проснулся пень зобатый. / Присесть бы… Пар от плата / и снег залез в коты…» (Клюев). «Пред ними лес; недвижны сосны / в своей нахмуренной красе / отягчены их ветви все / клоками снега; сквозь вершины / осин, берёз и лип нагих / сияет луч светил ночных; / дороги нет; кусты, стремнины / метелью все занесены, / глубоко в снег погружены…» (Пушкин). Но пушкинский медведь берёт в лапы «бесчувственно-покорную» Татьяну и несёт её в «шалаш убогий» к своему куму — на бесовский шабаш. А кум не кто иной, как Онегин, усмиряющий одним словом «моё!» сборище «адских привидений» и убивающий Ленского в этом же тяжёлом Татьянином сне — перед тем, как убить его наяву.

В Парашином сне Фёдор, сын Калистрата, вступает в бой с медведем, убивает супротивника, спасая любимую, и погибает сам. Перед смертью успевает услышать от Прасковьи: «Коль сердце не остыло, — Христос венчает нас!» Последняя радость в земной жизни — обещание венчанным встречи в мире ином, чтобы уже не расставаться. Крепкая вера героя клюевского — и безверие героя пушкинского.

Два типа человеческих, две разные природы, два противуположных отношения к миру и к людям.

На этом диалог с Пушкиным не заканчивается. Клюев, с оглядкой на предшественника, вспоминающего мгновения явления Музы, сам пишет свою поэтическую родословную. «В те дни, когда в садах Лицея / я безмятежно расцветал, / читал охотно Апулея, / а Цицерона не читал, / в те дни, в таинственных долинах / весной при кликах лебединых, / близ вод, сиявших в тишине, / являться Муза стала мне…» Это — Пушкин, чья муза пела «и славу нашей старины, и сердца трепетные сны»… А это — Клюев, говорящий одновременно с великой тенью и с нерадивыми, и неразумными современниками, уже замуровавшими его в «исконно-посконную» старину, отбросившими его в далёкое прошлое, приговорившими к смерти при жизни, ибо ему якобы «нечем жить»:

Мои стихи не от перины

И не от прели самоварной

С грошовой выкладкой базарной,

А от видения Мемфиса

И золотого кипариса,

Чьи ветви пестуют созвездья, —

В самосожженческом уезде

Глядятся звёзды в Светлояр, —

От них мой сон и певчий дар!

Он пишет свою «энциклопедию русской жизни» — и в этой «энциклопедии» определяющее место принадлежит его родословной, в которой смещаются временные пласты, сжимается время, и вся история Руси словно проходит в спрессованные высшей волей сроки на его глазах.

Избу рубили в шестисотом.

Когда по дебрям и болотам

Бродила лютая Литва

И, словно селезня сова,

Терзала русские погосты.

В краю, где на царёвы вёрсты

Ещё не мерена земля,

По ранне-синим половодьям,

К семужьим плёсам и угодьям

Пристала крытая ладья.

И вышел воин-исполин

На материк в шеломе клювом,

И лопь прозвала гостя Клюев —

Чудесной шапке на помин!

Вот от кого мой род и корень…

Действие отнесено к 1600 году, но само явление исполина скорее говорит о пришествии варяга — их Клюев вслед за Ломоносовым безусловно относил к славянам. Ломоносовскую «Древнюю российскую историю от начала российского народа до кончины великого князя Ярослава Первого, или до 1054 года» он знал великолепно и не раз погружался в это удивительное повествование русского академика.

«Что ж вышепоказанные пруссы были с варягами-россами одноплеменны, из следующих явствует… Снесение домашних наших летописцев подаёт уже повод думать о единоплеменстве сих двух народов, именем мало между собой разнящихся. Нестор предал на память, что Рурик призван на владение к славянам из варягов-россов. Новгородский летописец производит его от пруссов, в чём многие степенные книги согласуются… То ж подтверждает древнее тесное прусское соседство с Россиею, в которой Подляхия и великая часть Литвы заключалась, от чего и поныне Литва древние российские законы содержит. Восточное плечо реки Немени, впадающее в Курский залив, называется Руса, которое имя, конечно, носит на себе по варягам-россам. Сие всё ещё подкрепляется обычаями древних пруссов, коими сходствуют с варягами, призванными к нам на владение…»

Клюев хорошо знал Освальда Шпенглера, писавшего о тождественности мироощущения франков времён Меровингов и русских до эпохи раскола. Он верил в древнейшее и необычное происхождение своего рода и чётко обозначил его в «Песни о Великой Матери». Мать, Великая Мать-прародительница, Прасковья — Параскева-Пятница — Мать-Сыра земля созывает Великий Собор накануне роковых времён, ибо

Болеет мать-земля сырая,

И от Норвеги до Китая

Железный демон тризну правит —

К дувану адскому, не к славе,

Ведут Петровские пути!

В церковной мертвенной груди

Гнездится змей девятиглавый…

(Это — и опосредованная отсылка к шабашу, в центре и во главе которого — пушкинский герой, порождение Петровской эпохи.)

А на Собор собираются отовсюду — с Алтая и с Афона, от буддистов и суфиев, от христов и скопцов… Все духовные сокровища, собранные на путях земных самим Николаем, сосредоточивает поэт в «свитках» своей Великой Матери… И собирается Собор — под землёй.

В подземной горнице, как в чаше,

Незримым опахалом машет

И улыбается слюда —

Окаменелая вода.

Со стен, где олова прослои,

И скопы золота, как рои,

По ульям кварца залегли, —

То груди Матери-земли

Удоем вспенили родник.

Недаром керженский мужик,

Поморец и бегун от Оби

Так величавы в бедном гробе.

Множество сказаний о подземных жителях ходило среди насельников Русского Севера… Ещё Нестор-летописец в Начальной летописи воспроизвёл рассказ безымянного новгородца о диве дивном на Печоре: «Дивное мы нашли чудо, о котором не слыхали раньше, а началось это ещё три года назад; есть горы, заходят они к заливу морскому, высота у них как до неба, и в горах тех стоит клик великий и говор, и секут гору, стремясь высечься из неё; и в горе той просечено оконце малое, и оттуда говорят, но не понять языка их, но показывают на железо и машут руками, прося железа; и если кто даст им нож ли или секиру, они взамен дают меха. Путь же до тех гор непроходим из-за пропастей, снега и леса, потому и не всегда доходим до них; идёт он и дальше на север».

«Денисов Крест с Вороньим Бором стоят, как воины дозором, где тропы сходятся узлом…» Здесь, в сакральном месте пересечения земных путей и перепутий, куда нет доступа обычному человеку, в подземном укрывище и собирается «Собор пресветлый» — и слышит страшные пророчества от Макария — лесного Христа, суфия-Абаза и вещей птицы Гамаюна.

К нам вести горькие пришли,

Что зыбь Арала в мёртвой тине,

Что редки аисты на Украине,

Моздокские не звонки ковыли,

И в светлой Саровской пустыне

Скрипят подземные рули!

…………………………

Замолк Грицько на Украине,

И Север — лебедь ледяной —

Истёк бездомною волной,

Оповещая корабли,

Что больше нет родной земли!

Слышал сам Клюев этот вещий голос, пророчащий о том, что будет с Русью через несколько десятков лет и далее… Открыты ему были и обмеление Арала, и Чернобыльская катастрофа, и ядерный реактор в Сарове, и природный катаклизм грядущий — таяние северных льдов… Ад надвигается на Святую Русь, которая, покидая землю, «отходит к славам, к заливам светлым и купавам под мирликийский омофор», в ожидании урочного часа возвращения по велению Божественному… Всё это пришло к нему в вещем сне, подобному снам его матери. Открылась тайна, к разгадке которой он шёл всю свою жизнь.

Так я лишь в сорок страдных лет

Даю за родину ответ,

Что распознал её ракиты

И месяц, ложкою изрытый,

Пирог румяный на отжинки —

Месопотамии поминки,

И что сады Александрии

Цвели предчувствием России!

Египетская Кибела — Мать богов — ассоциировалась с Землёй. Клюевская Великая Мать — и Мать-Земля, и Мать-Мироздание. Глубинная духовная связь древнейших цивилизаций на корневом уровне держится по сей день.

Сам Николай навещает в путешествии на грани сна и яви схимонаха Савватия и дядюшку-самосожженца Кондрата — и слышит от Савватия новое пророчество, скорее уже о наших нынешних днях, нежели о тех днях, когда создавалась поэма.

…Я вижу белую Москву

Простоволосою гулёной,

Её малиновые звоны

Родят чудовищ наяву,

И чудотворные иконы

Не опаляют татарву…

Давно было сказано: «Храмов много будет, да молиться в них нельзя будет…» И «простоволосая гулёна» — «хошь — верь, хошь — не верь» — не в силах справиться с «татарвой», заполоняющей древнюю столицу… Бес овладел святой некогда Русью — и святость ушла, и замерла Русь в ожидании своего спасения.

А спасение — будет. Даром что

…Безбожие свиной хребет

О звёзды утренние чешет,

И в зыбуны косматый леший

Народ развенчанный ведёт.

Никола наг, Егорий пеший

Стоят у китежских ворот!

Более совершенного воплощения в поэтическом слове русской трагедии не было, и это воплощение передано в абсолютной простоте слова, слышанного Клюевым и вложенного им в уста Савватия. Западное иго, сродни прежнему татарскому, надвинулось на Русь — но победа ещё впереди.

…В шатре Батыя мёртвый витязь.

Дремуч и скорбен бор ресниц,

Не счесть ударов от сулиц,

От копий на рязанской свите,

Но дивен Спас! Змею копытя,

За нас, пред ханом павших ниц,

Егорий вздыбит на граните

Наследье скифских кобылиц!

Это уже прямое обращение к «Медному всаднику». К герою пушкинской поэмы, к тому, кого Клюев назвал ещё в 1919-м «барсом диким». К тому, при виде которого бедный Евгений испытал самый настоящий ужас.

Ужасен он в окрестной мгле!

Какая сила в нём сокрыта!

………………………………

О мощный властелин Судьбы!

Не так ли ты над самой бездной

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы?

Над бездной… принеся ей спасение железной уздой? Нет, Клюев не может с этим согласиться. Потому что ужас остаётся ужасом. Перемена участи остаётся переменой участи. Пётр продолжил дело своего отца, усугубил его, повернув Россию на неестественный для него путь. И этот поворот сопровождался массовым человекоубийством.

А самое главное то, что Пушкин назвал своим именем.

…И обращён к нему спиною

В неколебимой вышине,

Над возмущённою Невою,

Стоит с простёртою рукою

Кумир на бронзовом коне.

Кумир… А ведь заповедь Христова — «не сотвори себе кумира»…

Егорий — не кумир. Он святой. И ему, сошедшему с иконы, Господом предназначено занять место свергнутого кумира и попрать змею.

Клюев сам пережил это в Петрограде 23 сентября 1924 года, когда на город сто лет спустя обрушилось второе по силе за всю его историю наводнение, когда вырвало с корнем множество деревьев в Летнем саду — «приюте Эрота»… Уже тогда, видимо, в его воображении вставал Егорий на каменном постаменте вместо Петра.

И воочию встаёт единственное русское пристанище, русская краса посреди петровского создания — Санкт-Питерхбурга — пред нашими глазами в третьей части («третьем гнезде» по-клюевски) поэмы, где Клюев со своим «богоданным вещим братцем» Есениным оказывается в Феодоровском соборе.

Я прохожий, тельник на шее,

Светлоярной кувшинке молюсь:

Кличь кукушкой царя от Рассеи

В Соловецкую белую Русь!

Бесполезно! «В Соловецкую белую Русь» не пустит вездесущий Григорий Распутин.

Он изображён в поэме так, что все бульварные карикатуры, все пошлые старые газетные статейки кажутся ничтожным мусором перед этой зловещей, притягательной в своём духовном зле фигурой, выписанной клюевским пером. Психолог и маг, поэт в злобных и ироничных характеристиках царя и царицы, нечистый, пляшущий с дьявольским отродьем — Бафометом (явно привнесённым в поэму из книги Нилуса «Близ есть при дверех»), он, в жизни «православный искони» (именно это слышит от него Клюев), творит чёрную обедню на глазах потрясённого поэта.

И что рядом с подобной картиной сочинительство Арона Симановича, изображавшего Распутина игрушкой в руках еврейских банкиров, позднейшие грубые карикатуры Валентина Пикуля и Элема Климова?

Куда ты скачешь, гордый конь?

И где опустишь ты копыта?

Копыта коня замерли в воздухе, а на стогнах Петербурга стучат копыта омерзительного козла, кружащегося в дикой пляске с Распутиным.

И такую нечисть действительно грех не стереть с лица земли.

Видение дымящегося, сожжённого Распутина сопровождается видением покойников, съеденных раками да налимами (отсылка к пушкинскому «Утопленнику»), выходцев с того света… Последняя просьба Распутина — разбить мидийским крестом ледяную тюрьму — исполнена, даром что Григорий так и остался для Клюева «козлозадом», что «прободал живую печень России»…

Таков финал деяния Петрова… Таков финал диалога с Пушкиным. И в последней, неоконченной части снова возникает Настенька, Аринушкина дочка, любимая клюевская героиня, явление которой — знак Воскресения Святой Руси…

Впервые в литературе, не только в русской, но вообще в мировой литературе была явлена философия «людей от земли». Народ, самостоятельно создавший стройную систему знаний, идей, представлений о природе и мире и месте человека в нём, о своём предназначении и связи жизни отдельного человека со всем мироустройством, о взаимосвязи жизни людей с жизнью Мирового Космоса. Жизнь героев поэмы вплетена в жизнь всего мироздания и строится по непреложным законам. Народ осмысливает свою жизнь, смысл своего бытия по самым высоким критериям, при этом непременно стараясь им соответствовать. Он осознаёт всё сущее, сообразуясь со своим представлением о высшем смысле человеческой жизни. Герои поэмы живут и действуют в повседневности в соответствии с высшими духовными ценностями, заповеданными Богом, являя самоотверженность, великодушие, любовь к сущему в каждом своём поступке.

Бог есть Любовь. И любовью дышит каждое их слово, ею отмечен каждый их жест. Любовью к родным — близким и дальним, к природе, земле, небу — любовью ко всему миру и к его Творцу.

Клюев явил стройную прекрасную систему идей и ценностей, знаний о природе и мироздании, разработанную самим народом, показал, что народ, создавший свою философию, живёт в строгом соответствии с ней. Люди-труженики согласуют свою жизнь во всех её проявлениях (от строительства храма до пошива одежды) с открытыми ими закономерностями Божественного устройства Вселенной и Земли как её части.

Даже в гениальной «Песни о Гайавате» Лонгфелло сосредоточил своё внимание на описании культуры и быта героев, а не на том, как они осмысливают своё предназначение. Даже Пушкин в том же «Евгении Онегине» не попытался передать философии блестяще описанного им дворянского общества, высшего света.

Клюев открыл глаза миру на то, что народ способен не только создавать материальную и духовную культуру, но самостоятельно осмыслить своё бытиё и мироздание в целом, сформировать своё отношение к любому объекту или субъекту природы и общества. И народная философия — философия более высокого порядка, чем философские доктрины специалистов, ибо она абсолютно жизненна и сопряжена с глубинными процессами Духа и Космоса.

«То, для чего я родился». Эти слова Клюева передал мне Анатолий Яр-Кравченко, когда говорил о «Песни». Неудивительно, что Николай горько печалился впоследствии от сознания того, что не имеет возможности завершить главный труд своей жизни.

* * *

«Песнь о Великой Матери» Клюев писал на протяжении двух лет и в вятской деревне Потрепухино, и в Сочи, куда выезжал в дом отдыха по путёвке Литфонда, будучи уже признанным инвалидом второй группы. Время работы над поэмой совпало с началом новой революции — революции в русской деревне.

Революция эта называлась коллективизацией. И как всякая революция — она включала в себя разнонаправленные потоки, проявления воли государственной власти, воли неуправляемой стихии и дикой кровавой самодеятельности на отдельно взятых участках.

Цель была вполне благородная: выйти из «хлебного кризиса», многократно описанного — «передышка» в виде нэпа уже никак не могла соответствовать новым условиям, страна фактически переходила на военное положение, с 1927-го каждый год ждали начала военных действий. Вовлечь в нормальную жизнь большинство «экономически неэффективных» крестьян — в том состоянии, в каком находилось сельское хозяйство, «экономически эффективными» в деревне могли быть лишь немногие, преимущественно пользовавшиеся наёмным трудом. Наконец, сломать сложившуюся систему социального расслоения в деревне.

В ноябре 1929 года пленум ЦК ВКП(б) объявил о «грядущей ликвидации кулачества как класса на основе сплошной коллективизации». Важно подчеркнуть — «как класса». Никто не объявлял поначалу, что кулаков будут ликвидировать, как людей.

Была образована комиссия политбюро ЦК ВКП(б) под руководством наркома земледелия (ничего в нём не смыслившего) Я. А. Яковлева (Эпштейна). В неё вошли секретари партийных организаций разных крайкомов: А. Андреев, М. Хатаевич (объяснявший в 1933 году: «Понадобился голод, чтобы показать им, кто здесь хозяин. Это стоило миллионов жизней, но мы выиграли»), Б. Шеболдаев, Ф. Голощёкин, И. Варейкис, К. Бауман, а также генеральный секретарь ЦК КП(б) Украины С. Косиор. Это и были подлинные «герои» начинающейся революции. К началу Великой Отечественной из них остался в живых и на свободе лишь один — А. Андреев. Все остальные получили своё, заработанное по справедливости.

Восемнадцатого декабря комиссия утвердила проект о раскулачивании. 5 января 1930 года политбюро утвердило проект постановления ЦК ВКП(б) «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству», а 30 января того же года было принято постановление «О мероприятиях по ликвидации кулацких хозяйств в районе сплошной коллективизации».

Даже если учесть все привходящие обстоятельства и насущную жизненную необходимость создания колхозов, всё преимущество которых быстро поняла не только крестьянская беднота, но и многие середняки — темпы происходящего поначалу кажутся совершенно дикими. Однако они перестают такими казаться, если вспомнить о крахе Нью-Йоркской биржи и начале Великой депрессии. Кризис, охвативший весь западный мир, представился мощным трамплином для индустриализации в стране с полностью национализированной промышленностью и плановой экономикой.

Так оно в конце концов и получилось. Мощнейший рывок произошёл. Только это не тот случай, когда победителей не судят. Уже 2 марта в «Правде» появилась статья Сталина «Головокружение от успехов», а 14 марта ЦК ВКП(б) принял постановление «О борьбе с искривлениями линии партии в колхозном движении», в котором, в частности, говорилось: «Если бы не были тогда немедленно приняты меры против искривлений партлинии, мы имели бы теперь широкую волну повстанческих крестьянских выступлений, добрая половина наших „низовых“ работников была бы перебита крестьянами, был бы сорван сев, было бы подорвано колхозное строительство и было бы поставлено под угрозу наше внутреннее и внешнее положение».

Крестьянские выступления всё же были — и весьма обильные. Их и не могло не быть, если учесть, что и начальники, и исполнители (вплоть до самых рядовых) были людьми, омытыми кровью Гражданской войны, и толком ничего не смысля в порученном деле, других способов исполнения, кроме насилия, попросту не знали. А если ещё учесть, что многие из них на зоологическом уровне ненавидели русского крестьянина и Русскую православную церковь…

Только в Сибири — вотчине Роберта Эйхе — с января по март 1930 года было 65 крестьянских вооружённых выступлений. В Средне-Волжском крае, где командовал Мендель Хатаевич — 718. В Центрально-Чернозёмной области (там распоряжался Иосиф Варейкис) — 1170.

Слишком много накопилось всего в деревне не только даже с дореволюционных времён — со второй половины XIX века, с момента отмены крепостного права. Узлы, которые пытался развязать (скорее, разрубить вопреки воле большинства крестьян) Столыпин, закручивались ещё больше, и на «развязку» не оставалось ни времени, ни возможностей. Раскулачивание оттягивали до последнего момента, до получения известий о крахе Нью-Йоркской биржи.

Тут-то и «подхлестнули коней»… Деревня уже была на грани взрыва — а единственная возможность вписать её в общую программу индустриального прорыва, не создавая колхозов, оставалась одна: создание помещичьих (уже из новых «помещиков») латифундий.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.