Глава III ГДЕ РОДИЛСЯ, ТАМ И ПРИГОДИЛСЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

ГДЕ РОДИЛСЯ, ТАМ И ПРИГОДИЛСЯ

По деревне ходила колотушка, ее мерные «ту-ку, ту-ку» то приближались, останавливаясь, видно, где-то около церкви, то медленно удалялись на край деревни, замолкая на некоторое время, чтобы опять размеренно застучать. В детстве для него было волнующей загадкой, что кто-то ходит по деревне и стучит колотушкой, и теперь ему было как когда-то, давным-давно, так хорошо от этого монотонного, усыплявшего в конце концов туканья.

Проснулся он от петушиного пения. Пронзительному петьке отвечали крикуны из ближних и дальних концов деревни, подзадоривая друг друга; в наступавшей глубокой тишине угадывался едва различимый, смутный клик их заброшенного где-то далеко собрата.

Вскоре он с удочками в руках шагал по улице деревни, к мельнице, где любил рыбачить на утренней зорьке. Деревня просыпалась. Слышалось мычание коров, скрип ворот, стук калиток, со двора доносились голоса, обращенные к скотине. Кто-то отбивал косу, и бодрый стук молоточка по железу гулко отдавался в рани. Над избами вились сизые дымки, с легкостью поднимавшиеся вверх и там таявшие. Сергею Тимофеевичу представилось, как в каждом доме хозяйка, затопив печь, возится с чугунами у загнетки или же разливает в горшки из ведра парное, только что надоенное молоко, как вслушивается в шепот восходящего в деже теста, прежде чем отправить его в печь. Таким обжитым был этот мир, и особенно это чувствовалось теперь, в ранний час, когда он шел мимо живших своей невидимой, издревле трудовой жизнью крестьянских изб.

На плотине он остановился, вслушиваясь в доносившиеся из деревни звуки, смягченные расстоянием и сливавшиеся друг с другом на поверхности пруда. В туманной проседи, где-то за рекой Бугуруслан, ближе к Челяевской горе, раздавались лошадиное ржание, отрывочные голоса, гиканье ребятишек, воротившихся из ночного. Поднявшееся солнце озаряло все вокруг; справа расстилались коврами скаты холмов, дымящиеся росой в потоках света. Впереди курился паром невидимый отсюда в берегах Бугуруслан. С куста ольхи, стряхивая росу с листьев, вылетела какая-то птичка, из травы выскочил жаворонок, спиралью устремился вверх, повис в воздухе и залился, захлебываясь в восторге. На середине пруда, у берегов играла рыба, плескалась, пускала пузыри. Волнение рыбака пересиливало все другие чувства, и как ни радостно было на душе Сергея Тимофеевича при виде пробудившейся природы, его брало нетерпение скорее забросить удочки и следить за поплавком.

Так он и просидел на берегу пруда незаметно для себя четыре часа, испытав, как всегда, и удачи и горькие неудачи (две большие рыбы сорвались). Клев ухудшился, надо было собираться домой. У мельничного амбара стояла не замеченная им ранее телега, на которой сидел, привалившись к мешку, старик. Увидя, что Сергей Тимофеевич направился к нему, старик бодро для своих семидесяти лет спрыгнул на землю, оставив на телеге свой зипун.

— Никак вы, батюшка Сергей Тимофеевич? То-то глаза мои плохо стали видеть, а признал, как не признать!

— Здравствуй, здравствуй, Федот! — обрадовался Сергей Тимофеевич, вспомнив, как не раз встречался с этим стариком из соседней деревни на этой же мельнице и полюбил разговор с ним, когда жил в Аксакове с семьей много лет тому назад. Федот, казалось, мало изменился с тех пор, только сгорбился, но был такой же живой, ясный лицом.

— Как живешь, как здоровье?

— Все слава богу, жаловаться грех в мои-то годы. Вот ржицу привез помолоть, и будем опять с хлебушком. Я каждый раз приезжаю и все вспоминаю, царство ему небесное, вашего дедушку Степана Михалыча. Без него ездить бы нам молоть хлеб за сорок верст, а ныне эко вон, рукой подать. Я-то ровесник вашего батюшки, не помню, а старики постарее меня сказывают, как мельницу Степан Михалыч строил. Сделал помочь, позвал соседей — всем миром понаехали, с лошадьми, с телегами, лопатами, вилами, топорами. Два дня все огнем горело, тут и мужики, и бабы, и ребятня, кричат, орут, песни поют. Дубовые сваи забили в дно реки, пропасть всего полетело в Бугуруслан — пучки хворосту, копны соломы с камнями, дерну, назему, рубленого мелкого лесу, кустов. У реки не стало сил уносить такую пропасть, сваи-то держут, ну и поднялась стена. Бросились парни, мужики наверх запруды и давай ее утаптывать да уминать. Заперли Бугуруслан, разлился он по лугам, народился пруд, и мельница замолола. И доныне все мелет и толчет. Крепко душевное дело! Прошлым летом у нас в деревне погорелец делал помочь, так ему дом сообча поставили краше прежнего!

Словоохотливость старика нравилась Аксакову, она не была навязчивой, многое вспоминалось из прошлого в этом разговоре. Федот не только говорил, но и расспрашивал Сергея Тимофеевича о житье-бытье.

— Детки-то здоровы? Вона сколько их у тебя, как у хорошего мужика!.. Ребят бы побольше. Без детей какая жисть? Сказано: негоже человеку единому быть, и верно! Един человек — обсевок какой-то, без семьи, без людей. Живет у нас в деревне Тихон, молодой, здоровый мужик, жена красавица, кровь с молоком, живут в достатке, справное хозяйство, а детишек Господь не дал. Так и зовут Тихона в деревне: нещастный. Дому бы гудеть от ребят, а в ем тишина, как при покойнике. Разнещастный тот человек, у кого нет детишек!

В глазах старика выразилось неподдельное сочувствие к бездетному мужику. Долго еще стояли они и разговаривали у телеги.

— А скажи мне, батюшка, Сергей Тимофеич, — как-то необычайно оживился старик, — правду ли сказывают, стоит така земля, Беловодь. Далеко туды добираться, скорым ходом семьдесят ден, скрозь город Отуль. Дак, говорят, не жисть там, а рай. Все довольны, фрухты заморские кушают и вином запивают. Не жисть, одно загляденье. Мужики наши завидуют. А по мне, все это пустое. Какая там Беловодь — вилами по воде писано, а тут, глянь, диво какое! Зачем бегать неведомо куда, коль рядом такая благодать? Все родственное, наше. И люди свои, поговорить с ними любо. Нет, лучше родных мест нет нигде. Где родился, там и пригодился.

В это время к амбару подошел помольщик, старику надо было молоть свою рожь, и, попрощавшись с ним, Сергей Тимофеевич тронулся домой. Шел он, и в ушах его звучали слова: «Где родился, там и пригодился».

В самом деле, это так. Хотя он и не здесь родился, а в Уфе, но родиной стало для него Аксаково, где жил его дед, отец, мать, где в детстве впитал он столько незабываемых впечатлений. Не был здесь тринадцать лет, вот приехал, и всколыхнулось все в душе, все ожило в памяти и заговорило. И эта родная земля, все знакомое на ней, каждый кустик, каждая кочка, эта дорога, набитая ногами его предков, тысячами крестьянских лаптей, лошадиных, коровьих, овечьих копыт, лапками всякой птицы и живности; дорога, укатанная телегами, колясками, санями, обвеянная ветрами, метелями, напитанная дождями, прокаленная зноем и морозами… И сколько песен она слышала в праздники, и сколько плача при похоронах. Всего-то какая-нибудь верста, а нет на земле иной версты, которая бы для него, как эта, всего так много впитала.

Деревенская улица, знакомая каждым бугорком, канавкой на обочине, каждым своим затравевшим островком, была в этот утренний час пустынной; лишь встретилась у колодца с журавлем пожилая женщина, набиравшая воду (и поклонившаяся ему, когда он проходил мимо), да за изгородями в огородах кое-где копались старики. Ребятишки, как и взрослые, уже были в поле. Сергею Тимофеевичу и самому надо было быть сегодня в поле, он ведь и приехал в Аксакове из Москвы (было лето 1839 года) по хозяйственным делам, чтобы собрать урожай ржи и продать ее: нужны были деньги, чтобы семья могла жить в Москве.

Вскоре он был в поле. С тропинки вошел в самую рожь, по грудь. Шли волны по желтеющему пространству, нагибались, никли тяжелые колосья, высокие стебли шелестели, как тростник. Он сорвал колос, полновесный, крепкий, с усиками-остьями на конце, мелко-мелко дрожавшими, издававшими, казалось, неслыханный звук еще не оборванной трепетной связи с полем, с землей. Отделил самое верхнее зернышко, обкатал его на подушечках пальцев, ногтем разломал пополам и долго рассматривал мучнисто-серый слой на обеих половинках: потом положил несколько зерен в рот, размалывая их зубами, рассасывая языком, ощущая вкус муки, непеченого хлеба.

За недалеким колком, маленькой березовой рощицей, была, видно, в разгаре начатая вчера жатва, и Сергей Тимофеевич направился туда, не переставая вслушиваться в шелест волнующейся нивы. На сжатой полосе стояло много снопов, и за ними он не сразу заметил работников. «Бог в помощь», — сказал он, подойдя к ним. Косившие рожь отец и сын остановились, в ответ поблагодарствовали. Старший, отирая пот со лба, прерывисто дыша, проговорил: «Ишь, как припекает… ну да грех жаловаться… в самую пору ведро». Младший взялся было за косу, приготовившись сделать взмах, но отец сказал: «Погодь, передохнем чуток», и тот, уложив на стерню косу, уселся около нее с блаженным видом. Две молодые женщины, дочь и невестка хозяина, сгребавшие ряды скошенной ржи и вязавшие снопы, тоже перестали работать, опершись на грабли, они со смущением смотрели на Сергея Тимофеевича. Прилив смущения ощутил и Сергей Тимофеевич, как было с ним всегда, когда стоял среди людей, только что прервавших, ради беседы с ним, свою тяжелую работу, от которой они еще тяжело дышали и отирали с воспаленных красных лиц струи пота. Казалось, он мог расслышать, как гулко и тяжело стучат у них сердца, с каким напором проталкивается кровь по вспухшим жилам, оплетающим эти большие, темные от солнца руки.

«Сколько навязали снопов, да еще успевают и жать», — подумал он, увидев два лежавших на разостланном рядке серпа. Старший, глядя на стеной стоявшую рожь, сказал: «Сильна, матушка, рукам, спине тяжело, зато на душе легко. Шутейное ли дело — два пуда чиста зерна в снопе. Не укоришь, вязальщицы старательные, — посмотрел он в сторону снохи и дочери. — Да и Степан, мой мужик — погонять не надо, как возьмется за дело — не оторвешь. Только больно веселый, петь любит.

Бывало, парнем весь светлый день в поле, вечером придет домой, умоется, поужинает, и на улицу песни петь. Оженился, остепенится, думаю, нет, такой же весельник, хоша уж и дети у малого. Намедни послал его на двор посмотреть скотину. Жду — час, другой, нет его. Уж не случилось ли чего. Вышел сам — а посреди двора мой Степка отплясывает. Валяется рядом зипун, ведро пустое, лунища во все небо, а он ногами крендели выделывает. Больно поплясать, говорит, захотелось, обо всем забыл. А уж полночь на дворе, хоша и светло от луны. Непутевый парень».

При этих словах отца Степан захохотал, запрокинув голову.

Степану доставлял явное удовольствие рассказ отца, да и жене Степана тоже, она звонко смеялась, словно и не было усталости.

Больше все говорил старший, вспоминая прошлые урожаи, наставления хлеборобов-стариков, ныне уж отошедших в вечность. Вдруг со стороны колка раздался детский голос, и подбежавшая к ним девочка лет шести с кувшином в руках быстро затараторила, подражая, видно, материнскому языку: «Маманя, Пашка с Манькой проснулись, орут, как оглашенные, сладу нет». Мать тотчас же побежала к краю рощицы, где, видно, находились в тени проснувшиеся малолетки.

«Папаня, дедушка, водицы попейте», — протянула девочка кувшин с водой. Старший предложил первому попить Сергею Тимофеевичу, тот не отказался. Отец и сын пили без передыху, утоляя жажду в начавшийся жаркий страдный день.

Как-то внезапно накатили упругие волны теплого ветра, заливая уши, приятно обдавая под пузырящейся рубашкой тело. Зашумела рожь, рванулась с места, охваченная кипенью, рощица. Старший посмотрел на небо, в безбрежной еще недавно голубизне его медлительно плыли темноватые по бокам облачка.

«Как бы дождь не пошел, избави и сохрани, — сказал он. — Успеть бы управиться до вечеру с окрайкой (так называлась полоса, прилегавшая к роще), а там и скопнить. Поляжет ржица — глядеть-то на нее ровно на дите при смерти».

Сергей Тимофеевич пожелал им всего доброго и отправился дальше. Он шел, и мысли его были все о поле. Какие события пережил мир… Наполеоновские войны потрясали Европу, пронесся ураган Отечественной войны, сколько перемен даже в малом — в его жизни, а здесь все то же, что было и много лет тому назад — поле, и на нем рожь, и рядки, мужик, убирающий то, что он же сеял осенью прошлого года, а весной все начнет сначала, и на этом вечном — сеять и собирать — стоит мир. И что бы ни произошло на земле, какие бы события — теперь ли, в будущем — не обрушивались на нее — останется на все времена это поле, отдыхающее под парами, принимающее в себя семена, всходящее зелеными ростками и засыпающее под снегом, чтобы подняться с наступлением весеннего тепла и зашуметь летом колосящимся раздольем.

***

Прошли страдные дни, самая горячая пора хозяйственных забот, когда Сергею Тимофеевичу приходилось много ездить по полям не только в Аксакове, но и в Надеждине, где урожай менее радовал, ибо земля здесь была «стара и камениста», как писал он семье, проводившей без него лето 1839 года под Москвой, в Аксиньине. Да и не все было так благополучно в делах, как, впрочем, не были безмятежными и отношения с крестьянами. Сергею Тимофеевичу казалось (и он писал об этом жене), что никакой управитель не заменит личного всегдашнего присутствия помещика, и выходило вроде бы, что живи он сам постоянно в деревне — больше было бы ладу с мужиками, больше было бы телег с рожью. Словно и не было прежних неудач, заставивших его в 1826 году переехать в Москву… Но и теперь, приехав в деревню по хозяйственным делам, Сергей Тимофеевич мог бы сказать: не хлебом единым жив человек. Впечатлений было много. И от посещения родственников, и от совместных поездок по деревням с братом Николаем Тимофеевичем, и от общения с крестьянами. Он любил заходить в крестьянские избы, разговаривал со стариками и старухами, помнившими то время, когда в расцвете сил был его дед Степан Михайлович. Дивились, как все это было совсем недавно. «Кажись, жись долгая, а оглянусь — все годы в горстке», — говорила худенькая старушка, показывая ладонь и складывая пальцы в маленькую горсть. В каждой избе гостя сажали поближе к красному углу, и все в доме было на виду, от нехитрого скарба, лавок и стола собственноручной работы до смышленых рожиц ребятишек, выглядывавших сверху, с полатей, и прислушивавшихся к разговору взрослых. От них в доме ничего не таили, у старых и малых было все общее, как и в их аксаковской семье, с той разницей, что в крестьянской семье уже с малолетства дети трудились вместе со взрослыми.

Издревле труд земледельца назывался праведным. И этим тоже освящался в глазах Аксакова быт крестьян, так же, как их многовековой народной моралью. Говорили просто: это грех — и этим было все сказано. Дикостью считалось встретить на улице человека и не поздороваться с ним. И что особенно было дорого для Сергея Тимофеевича в крестьянах — это цельность характера, которая всегда давала знать о себе в самом их языке.

После артистической, писательской среды это бросалось в глаза. Там между сутью человека и его речью была иногда целая пропасть, и вообще вместо человека — слова, слова, слова, за которыми самого-то его и не видно. А тут — за каждым словом практический, житейский смысл, действие, характер. Сергею Тимофеевичу любопытно было представить, как воспринимал бы его земляк-крестьянин ту речь, которая слышалась в московском кругу его приятелей и знакомых — литераторов, артистов, любителей красно поговорить. Конечно, мужик многое бы не понял в этой речи, но и не запутался бы в ней, его не сбила бы с толку вся эта ученость и нарядность разговора, он вышелушил бы из этой словесной половы самые зерна, суть дела, и вполне возможно, что оказалось бы это не к выгоде говорящих. Он только и сказал бы: «Говорит направо, а глядит налево» — и все ясно, и с ног до головы виден человек, как он не исхитряйся казаться иным, как не блистай словами. В народном языке сама существенность. И так во всем. В отношении к людям, к природе, к миру. Кажется, крестьянская жизнь однообразна и узка. Из года в год, из поколения в поколение — тот же цикл работы, та же бытовая устойчивость. Но ведь и в природе такое же повторение времен года, и земля однообразно вращается вокруг солнца, и во Вселенной свой постоянный ритм. За кажущимся однообразием крестьянского мира стоит полнота, которая объемлет все ступени бытия. Здесь человек и философия, мир вещественный и духовный, общественные и бытовые порядки, исторические предания и осмысление нового в жизни, вечное и современное. Иные думают, что крестьянин вроде бы и не выходит за тесный круг помышлений о хозяйстве, и дивится, когда вдруг услышат от него: «Все мы люди, все человеки». Да еще помудренее: «Что ни человек, то и я». Понимание этого главного и составляет истинную мудрость, которою могут быть наделены неученые и могут быть обойдены те, кто кичится своей ученостью. В народе говорят: премудрость одно, а мудростей (то есть хитростей) много; умен, да неразумен; ум доводит до безумья, разум до раздумья. Что ни пословица, то целое откровение: «Человек не для себя родится», «Телу простор, душе теснота», «Всяк человек ложь — и я тож». Откуда, казалось бы, у этого живущего миром крестьянина такое понимание особости каждого лица: в лесу лес не ровен, в миру — люди. То и удивительно, что эта жизнь миром уживается в крестьянине с сознанием своего несходства с другими, вообще неровности людей, невозможности подвести всех под одну колодку, и этим нисколько не нарушается цельность его характера.

Но отношения Сергея Тимофеевича с крестьянами не были умилительными, было событие, которое потрясло всю Оренбургскую губернию и от которого не остался в стороне и его дед Степан Михайлович. От стариков, помнивших мальчиками то грозное время более чем шестидесятилетней давности, Аксаков слышал о пугачевщине, как ходили по деревне слухи об Оренбурге, у стен которого полгода стоял Пугачев, и в городе был ужасный голод. Перешли на сторону самозванца жители Бугурусланской слободы, в тридцати верстах от села Аксаково. Дворяне, помещики, которым угрожала виселица, пустились в бегство, Степан Михайлович со своим семейством тоже бежал — сначала в Самару, потом вниз по Волге, в Саратов и Астрахань. После подавления восстания и возвращения в усадьбу деду могло казаться, что все прошло, все успокоилось, все забылось, но в жизни не все так быстро забывалось. Памятна была Сергею Тимофеевичу и история с Николаем Калмыком, любимым дворецким его деда по матери, Зубина. Он бежал к бунтовщикам, сделался любимцем Чики, бывшего, в свою очередь, любимцем Пугачева. Схваченный, был приговорен судом к виселице, но его помиловали по просьбе Зубина. И вот, спасенный своим господином, он притворился преданным ему, хитростью вошел в доверие, интриговал, клеветал на его дочь, еще более, чем прежде ненавидел своего барина. Всегда можно было ждать ненависти, порожденной крепостным правом, противоестественность которого хорошо понимал Сергей Тимофеевич.

***

И здесь, в деревне, он мыслями, воспоминаниями был с семьей, с Оллиной, с детьми. Вспоминался часто Костя, с которым он жил одно лето здесь, в Аксакове, четыре года тому назад, и который подробно рассказывал в письмах матери об их житье-бытье, о крестьянах, их трудах, жалобах на старосту, которому ничего не стоило их надуть и оскорбить. Прежде чем сделать приписку, написать немного от себя, Сергей Тимофеевич прочитывал письмо сына, останавливая свое внимание на фразах вроде следующей: «Вчера, когда в лютый жар приехали мы на сенокос и увидели косцов, теряющихся в пространстве на горизонте, одолевающих необъятную степь; когда потом, покрытые потом, подошли они к нам, с радостью здороваясь с нами, живые источники наших доходов, задумаешься, нечего сказать».

Не было для Кости на свете мест более дорогих и прекрасных, чем эти родные аксаковские места, где он родился. Не было слов более благозвучных, чем названия здешних урочищ: Максютовский исток, Мележский исток, Липовый, Сосновый, Малиновый, Мокрый, Каменный. Дикая гора, Белые ключи. Много тут родников сильных, но не раскопанных, и Костя любил «копаться» в родниках, ходить по берегу Бугуруслана, по урочищам, искать родники, расчищать их. Сам он называл это своей страстию к родникам и считал, что она может годиться здесь с большой пользой. По-детски чисто радовался он каждому найденному новому роднику. Матери писал он, как ходил по полям, по дорогам между хлебов: «…иногда дорога укатана, как пол, иногда идут правильные три колеи, но это совсем не колеи, которые у нас под Москвой, это просто прелесть: ровные, не глубокие и поросшие на разделении травою; трава бьет по ногам, когда идешь, что невыразимо приятно». И вслед за этим уже совсем об ином: «Но я не писал вам о другой стороне деревни, которая занимает нас всех постоянно, стороне серьезной, нерадостной, заставляющей много думать: это о трудах крестьянина…» Не таков Костя, чтобы умиляться деревенской идиллии, не видеть главного — крестьянской жизни.

В этот свой приезд в деревню Сергей Тимофеевич навещал уже обе родительские могилы: шесть лет, как умерла мать, в 1833 году, два года, как не стало отца, в 1837 году. Грустно думать, сколь чужими стали родители друг другу в конце своей жизни. Не узнать было матери, когда-то гордой, властной, командовавшей мужем, тихим, покорным; в последний при ее жизни свой приезд в Аксаково Сергей Тимофеевич наслушался от нее жалоб на отца, который благоволил к крепостной женщине Авдотье, наводившей страх на хозяйку. Сергей Тимофеевич решил вмешаться в эту историю, чтобы удалить Авдотью, но мать не соглашалась, боясь неудовольствия мужа, и говорила: «Хорошо тебе, ты уедешь, а я останусь на руках отца вашего! Я слепа и во всем от него завишу». Отец как бы платил ей этим за многолетнее свое послушание и зависимость, и теперь уже мать была в положении униженной. Тяжело было видеть все это.

После смерти матери Сергей Тимофеевич написал письмо отцу, где горячо сетовал, по откровенности своей натуры, на поведение родителя, приблизившего к себе, вскоре же после кончины жены, Авдотью, тем самым, как писал сын, оскорбляя память покойной и оскорбляя детей. Каким же гневным было ответное письмо отца, чуть ли не проклятием! Но не о сыновнем заступничестве за память покойной матери шла речь в письме отца, а совсем о другом. Гнев отца вызвало то, что старший сын продал своему брату Аркадию Тимофеевичу часть наследства, следовавшую ему после смерти матери. Тимофей Степанович считал, однако, эту часть принадлежащей ему самому, обвиняя сына в «сокровенных изгибах», в ношении «личин» и т. д. Огорченный, изумленный сын отвечал отцу: «Мог ли я когда-нибудь вообразить, чтобы я, сын любящий и почтительный, можно сказать примерный (молю Бога, чтобы дети мои были такими в отношении ко мне), чтобы я получил от вас, милостивый государь батюшка, такое письмо, после которого я не должен сметь называть вас любезным батюшкой. Я не сделал пред вами никакой вины, а вы только из милосердия не предаете меня проклятию… это уж слишком тяжело!» Он изложил тогда все объяснения, доказывавшие несправедливость отцовских обвинений, и в заключение писал: «Хотя в поступке моем по истине и по совести нет никакой вины, но не желая смущать души вашей неправедным гневом, желая уничтожить всякий повод к оному, и не желая нести такого позорного и незаслуженного для моего сердца бремени, я пользуюсь предложением брата Аркадия Тимофеевича», который вызвался уладить дело для спокойствия отца и его старшего сына. И еще тогда, при жизни отца, после того неприятного раздора, Сергей Тимофеевич не изменил своего почтительного отношения к нему. Теперь, казалось, все было ясно и светло, страстей земных не стало для матери и для отца, наступило вечное примирение, и они, думал он, благословляют его. Таково уж было свойство его памяти — больше помнить светлое, доброе, а не злое, и обидное, а здесь ведь дело касалось святыни детства — памяти матери и отца, которые в его сознании, несмотря на позднее помрачение отношений, оставались теми же, что и на заре его жизни — добрыми гениями его вступавшей в мир души. Такими, в первозданной своей чистоте, видятся они ему и в его «Семейной хронике».

***

Раз под вечер он зашел в крестьянскую избу, стоявшую на краю деревни. Жить с краю незавидное дело в глазах крестьян, выходит, где-то на отшибе, в стороне от добрых людей, да и городьбы сколько. Но здесь и не казалось, что на отшибе, так было людно и столько людей торили сюда дорожку. Старик хозяин с женой жили вместе с тремя женатыми сыновьями, невестками, внуками в просторной, на две больших половины, избе, с комнатками по углам. Замужние дочери часто наведывались в родной дом. Да и каких только сродников тут не бывало: зятья, свояки, свояченицы, тещи, шурины, кумы, кумовья — негоже русскому человеку не родниться.

Любой разговор с крестьянином был интересен для Сергея Тимофеевича, а здесь заговорили о любезной его сердцу охоте. Мужику не до охоты, разве лишь к ней нужда понудит. Матвей (так звали хозяина) рассказывал, как прошлой осенью его сын Митрий подстерегал серого гостя, который зарезал у них двух овец. Вот и устроили приваду — разбросали на коноплянике падаль, сын сел в баньке и стал выжидать. Долго так сидел, уж темнота наступила, видит — идет. Волк ли, собака — не разглядеть, у волка-то торчком уши, прижатый хвост, да поди угляди их! Подошел, остановился — задом к полю, мордой к деревне, так и застыл. Волк! Собака-то глядит все в поле, в лес, чуя оттуда, с той стороны опасность, а волк чутье держит на селенье, жилое место, ожидая оттуда врага. Как признал Митрий в ночном госте волка, так скорее вон из баньки, приладился ружьем да и уложил его на месте.

Вспоминал хозяин и другие слышанные им истории о волках, о загнанной ими в овраг лошади и там растерзанной, как они промышляют голодной стаей — видно было, что в понимании старика одна только и есть путевая охота — на этих разбойников, режущих домашний скот. Сергей Тимофеевич уж помалкивал, не выдавая своего охотничьего азарта до более миролюбивой живности. Но и старик, словно забыв о своих волках, поведал, что доселе скворцы не отлетают — значит, быть осени протяжной и сухой. Был день Симеона Летопроводца. Сергей Тимофеевич подумал, что наступил и первый праздник псарных охотников, пора выезда в отъезжее поле, старик же начал говорить о скором Воздвиженье, — хлеб с поля двинется, свезут последнюю копну, и если в эту пору журавли полетят, то на Покров будет мороз, а если нет, то зима припозднеет. Да вот хомяк ноне начал рано таскать большие запасы — чай, к долгой, холодной зиме. Сергей Тимофеевич поделился и своими охотничьими приметами: беляк-заяц уже белеет, набрал жиру — готовится долго зимовать, косой.

Было начало сентября, до Покрова у крестьян много дел и забот. На Симеона Столпника солить огурцы, потом — собирать лук; стричь овец, бить гусей; на Сергия — капусту рубить; на Савватия — убирать улья в омшаники, много других мужицких и бабьих работ, но у старика на уме был недавно законченный последний посев озимой ржи, все другое меркло перед ржицей. Он повеселевшим голосом вещал: «Коли рожь убрана к Ильину, кончай посев к Фролу, а поспеет поздней — кончай к Семену».

Долго еще говорили хозяин и гость, и выходило, что в этом разговоре ничего не было пустого: все было по делу, толково в речи старика. Когда гость спросил, не балуются ли мужики вином, хозяин отвечал: «Отродясь не знали этого сраму. Завелся один мокрый (так он называл пьяницу), да скоро и за ум взялся. Душа дороже ковша».

Из другой половины избы через приоткрытую дверь давно слышались мужской и детский голоса, а теперь явственно доносилось оттуда:

— Придет Маслена — будет и блин: одиножды один — один. Ну-ка, повтори!

Ребячий голос без запинки отчеканил хитроумный стишок.

— Молодец. Ну-ка: хлеб жнем, а сено косим: дважды четыре — восемь. Отлежал бока — оттого и болят: пятью десять… сколько? — спрашивал мужской голос, а детский выкрикивал:

— Пятьдесят!

— Чего не знаешь — того не ври: семью девять шестьдесят…

— Три! — торопился досказать мальчик.

— Живи, поколь на плечах голова: восемью девять… — Наступило затишье, видно, не по плечу пришлась без подсказки задача дотоле бойкому юному математику.

— Митрий сказывает долбицу свому Петруше, — молвил старик, прислушиваясь к голосам сына и внука за дверью. — Без муки нет и науки. Митрий мой дошлый. Намедни картинку привез с ярманки, говорит, на ней атаман написан, казаков водил на французов.

Сергей Тимофеевич и до этого видел висевшую на стене картину и теперь еще раз полюбовался графом Платовым, изображенным верхом на коне.

Хозяин стал потчевать гостя чем бог послал, и Сергей Тимофеевич, чтобы не обидеть старика (от хлеба-соли не отказываются), выпил парного молока.

— Поколе был в поре, никакой работы не боялся, — пожаловался хозяин, — а с годами-то уж и никуды. Рази лапотки сплесть да лучину вон нащепать.

И он, встав с лавки, подновил в светце лучину, которая, загоревшись, тут же затрещала, метнула искры над корытцем с водой.

— К ненастью, — сказал он и, вслушиваясь во что-то, продолжал: — Корова даве тяжко мычала — быть дождю аль буре. То-то меня всего ломит.

Лучина-то, видно, не зря трещит, воздух сырой, отсырела, вот и выдает ненастье, думал Сергей Тимофеевич, следя за ее неровным горением, любуясь невольно кованой узорной рогулькой-светцом, видно, изделием местного кузнеца. Все так и должно быть. Корова перед бурей глухо мычит; человек предчувствует непогоду, когда у него начинают болеть суставы. И это уже верные приметы. Немало и суеверия в поверьях, обычаях, но и нередко то, что с первого взгляда кажется необъяснимым, имеет свой глубокий смысл. На пороге не здороваются — это значит: милости просим, входи в избу, чувствуй себя как дома, а не как чужой на пороге. Если вы пришли в гости и ушли домой сразу же после еды, то от этого пострадают хозяйские невесты: от них женихи откажутся. Сколько деликатности в намеке на невежливость таких гостей: не по-людски это, а надо посидеть, поблагодарить хозяйку, поговорить, а не показывать, что вы пришли затем только, чтобы поесть и попить, и больше вас ничто не интересует. Не роняй ни крохи хлеба, иначе будет неурожай, голод. Если ты, не доев кусок хлеба, взялся за другой, то кто-нибудь из близких голодает или будет голодать. Ясно, что это означает: надо уважать, ценить, беречь хлеб, который нелегко достается и который всему голова.

Вот заглянул в крестьянскую избу, посидел, поговорил с хозяином, и сколько останется памятного от этого осеннего вечера! Слышно было, как за окном завывал ветер, бился порывами в стекла. Не зря потрескивала горящая лучина, разыгралась непогода. Хозяин вышел проводить гостя, но Сергей Тимофеевич не пустил его дальше калитки, попрощался и пошел. Здесь, на краю деревни, было как в поле, темно и тревожно, носился на просторе пронизывающий мокрый ветер, рвал неразличимые в свисте не то лаянье, не то вой. На улице не было ни души, в избах тускло светились окна, кое-где уже гасли огни. Дышало бурей, когда он подходил к своему дому. Далекие сполохи прорезывали небо, тут же поглощаемое тьмой, прибоем шумел парк. Наступала воробьиная ночь, падавшая на осеннее равноденствие, с непроглядной темнотой, бурей, частыми молниями.

***

Холоден сентябрь, да сыт — знали проходившие деревнями странники, которым всегда подавали по совести. И эти странники — слепые певцы, и отношение к ним народа, неизменно сочувственное, — все это было для Аксакова явлением и обыденно бытовым, и глубоко поэтическим. У завалинки избы, в окружении группы людей (среди них был и Сергей Тимофеевич) стояли слепой старик с палкой в руке и мальчик с холщовой сумой через плечо. Старик, уставясь невидящим взглядом перед собою, поверх голов слушателей, тянул забирающий за душу стих о том, как и отчего зачался белый большой свет, солнце красное, звезды частые, ночи темные, зори утренние; пел о Егории Храбром, который пошел «по святой Руси, по сырой земле», сокрушался, что люди правду не творят, доброго не делают и мрачен конец неправедных дел.

Слепец жалобился и предавался веселию, тон его становился то суровым, то умиленным, безмятежно-отрешенное лицо вдруг оживлялось какой-то пристальной улыбкой, делаясь на миг как будто зрячим — так вживался он в свои никому не ведомые видения. И представлялось, что в напеве его изливалось то, что он сам испытал, пробираясь с вожаком по полям и непроезжим в дождь дорогам, укрываясь в непогоду ветхим зипуном, слыша от таких же, как он, странников сказы о напастях и страданиях, копя в памяти все услышанное в крестьянских избах, где находил приют и ночлег, гам и крик на ярмарках, плачи на похоронах, краем уха схваченное свадебное веселье, — кажется, носил он в своей душе всю слышанную им Русь.

***

В пятнадцати верстах от села Аксакова находилось Бахметьево (или, как его называли по имени помещиков, — Осаргино), где дважды в год устраивалась ярмарка. Летняя ярмарка, длившаяся с конца мая до конца июня, закончилась накануне приезда Сергея Тимофеевича в деревню, поэтому он решил поехать в более отдаленное место, уездный городок Бугульму, где только что, в середине сентября, открылась осенняя ярмарка, знаменитая Воздвиженская. Площадь кипела от многолюдия, гудела от хаоса голосов, звуков. Ржание, пофыркивание лошадей, привязанных к коновязи, мычание коров, блеяние овец, гоготание гусей, крики торгующихся, спорящих, пронзительно-вонзающее «ути-ути-ути» свистулек, веселый визг гармоник, вопли, шум, в котором все тонет и ничего не разобрать, — все это охватило его, втянуло в свой круговорот, в сплошной гул. Местный Оренбургский край славился торговлей ржаной мукой, гречихой, гречневой крупой, сотни телег были набиты мешками с этим добром, тысячи пудов ждали покупателей. Но и в этом шумном таборе были какие-то свои обжитые уголки, замечавшиеся Сергеем Тимофеевичем. Стоявшие около своих телег с мешками ржи два мужика из разных деревень, не видавшие друг друга с прошлогодней ярмарки, рассказывали о нынешнем урожае, о последнем посеве ржи, называли цену, по какой продавали хлеб. Рядом двое с размаху били друг друга по рукам — сторговались. Другие щупали мешки, стучали по ним кулаками. Сидевшая на телеге с детьми баба обняла мешки да так и застыла. За телегами, на другой стороне площади, шла торговля скотом, всякой живностью. В глазах мелькали то разгоряченные чернобородые лица около лошади, то баба, нагнувшаяся и разглядывавшая вымя коровы, как будто собиралась доить; то гогочущие гуси, высунувшие длинные шеи из корзины; то рвавшийся в завязанном мешке, визжавший поросенок… Длинные столы, уставленные маленькими бочонками, туесами меда, вырезанными сотами, над которыми бесшумно и лениво вились пчелы, и ребятишки липли, как пчелы, к меду. Бочки с капустой, с огурцами, с клюквой… Чего только здесь не было — хомуты, седла, сырые кожи, овчины, шерсть, козий пух, верблюжье сукно, ковры…

Смесь лиц и одежд разных народностей: рядом с русской женщиной в плисовом сарафане — мордовка в понаре, то есть в холщовой белой рубахе с красной вышивкой по подолу, в набойчатых портах, на голове — белая баранья шапка. Группа калмыков — кто в ситцевой рубахе, похожей на женскую кофту, кто в бешмете, стянутом поясом с железными пластинами, — предавались наивысшему в их глазах удовольствию — все дружно курили трубки, около них лежали на земле седла, сбруи. Только один из них не курил, он держал в руках сапоги с длинными голенищами и разглядывал высокие подковки каблуков. Предстоял яростный торг с рядом стоявшим владельцем сапог — известно, что за сапоги калмык был готов отдать все, они ценились как знак достоинства, недаром все курившие с такой важностью стояли, обутые в сапоги с длинными голенищами.

Сергей Тимофеевич миновал эту живописную группу, взял вправо, и вдруг взгляд его обдало такой жизнерадостной многокрасочностью, как будто он попал на цветущую ягодную поляну. Повсюду — на лавках, на столах, на земле лежали, стояли, казалось, плыли, летали расписанные изделия деревянной посуды, утвари: ковши в виде птицы или с конскими головами, скопкари-братины для питья пива, меда, браги — в форме водяной птицы, с двумя ручками из длинною клюва и плоского хвоста, солоницы-уточки, ложки, чашки, пряничные доски с затейливым дробно узорным изображением фантастического коня с туловищем и лапами льва, прялки со сказочными узорами, светцы разного вида, фигурные дверные и воротные замки, туески, рубанки в виде льва, вальки с чудесными ручками. Тут же были плетеные корзины, сумочки, кресла, диваны. Завораживал взгляд цветной хоровод деревянных и глиняных игрушек — домашние животные, лесные зверьки, птицы. Человеческие фигуры, целый поэтический мир детства. Сколько художественного чутья, жизненности сквозь сказочность, фантастичность. Какое обилие талантов в народе, какое тяготение к красоте. Глаза разбегались от этого живого, вспыхивавшего то там, то тут многоцветья, узорочья, каждая вещь манила к себе. Вот уж действительно «виноградье», которое украшало почти каждый крестьянский рисунок и которое в народе связывалось с пышностью, праздничностью бытия. Какие богатые, выразительные рисунки, узоры и вместе с тем какая лаконичность, ничего лишнего, ни одной подробности, ни одной линии. Так должно быть и в художественном слове. И сколько здесь духовного здоровья, жизненной устойчивости, которые могут быть предметом литературы, искусства. Каждая вещь необходима в быту и в то же время это произведение искусства. Целесообразность и красота. Взгляд присмотрелся, и вроде бы все обычно, а ведь это удивительно, как встречает человека крестьянская изба — приветливой нарядностью наличников, узорами створок ворот, резным крылечком, росписью стен, красочностью посуды, бытовой утвари, выразительной простотой мебели. Быт связан с народным искусством. От детской колыбельки до могильного креста сопровождает оно человека, соединяя житейское с вечным…

Ярмарка как будто поутихла немного, глуше стал гул, поредела вроде бы толпа, но нисколько не ослабевало ощущение чего-то огромного, единого, небудничного, что по-особенному действовало на Сергея Тимофеевича, возбуждало его мысли и чувства.

***

Был конец сентября 1839 года, трехмесячное пребывание Сергея Тимофеевича в родных местах заканчивалось. Оставалось несколько дней до Покрова, который приходится на 1 октября. Где листом, где снежком Покров землю покроет. Конец хороводам, начало посиделкам. И свадьбы после завершения земледельческих работ. Он воочию представлял, как красочно оживится деревня, как будет развертываться живописная, драматическая свадебная «игра» — так называли в народе свадьбу. Давно ждавшие Покрова девушки, повторяя тайком: «Батюшка Покров, покрой сырую землю и меня молоду», будут ждать часа, который определит их судьбу — прихода сватов. И вот заявятся они, сваты, и громко стуча в ворота, заходят с хлебом и солью в дом невесты, где их примут с честью, и спросят, кто они, откуда, из какой земли, и пришедшие заведут ладные и хитросплетенные речи о том, что они охотники, увидели на пороше свежий след куницы, и он привел их в этот двор. Отец в ответ будет уверять, что они не сюда зашли, след, видно, обманул их, но если они пришли — надо посоветоваться с родными, дайте подумать и, поднеся им по стакану вина, скажет, чтобы они привели своего охотника, показали его. И если дело сладится, то тут же и сговор: у вас товар, у нас купец, и начнут «торговаться», пока не выскажут своих условий брака и не ударят «по рукам» отец невесты и сват.

И все пойдет своим порядком, как было в прошлом году, как извечно шло в крестьянской жизни. Накануне свадьбы в доме невесты будет справляться «девичник», на котором подруги грустными песнями проводят ее в новую, неведомую жизнь. А на другой день, утром, она от души поплачет, «повопит», прощаясь с косой (отсюда и «батюшка Покров, покрой меня молоду»), со своей девичьей волей. К воротам подъедут дружки и в ответ на вопрос брата невесты, что они за люди, ответят: «Мы — дружки, верные служки от князя молодого, приехали узнать, готова ли молодая княгиня-невеста». И затем приедет весь шумный свадебный поезд. Жениха, посаженного за стол рядом с невестой в переднем углу, во время еды будут величать девушки, а он благодарить за честь. Невеста обратится к родителям: «Родимый мой батюшка, прошу ни злата, ни серебра, а прошу твоего родительского благословения». «Не прошу ни тканого, ни браного, а материнского благословения». И, благословляя дочь, отец произнесет: «Не в рабы, а в помощницы, — и, обращаясь к родителям жениха, добавит: — Просим поберечь детище наше, а чего не знает, поучить». Дружки будут просить всех гостей благословить князя с княгиней. И свадебный поезд отправится на венчанье молодых, впереди — дружки, потом жених с «тысяцким» (посаженым отцом), «бояре», невеста со свахой. После венчанья в доме жениха начнется свадебный пир. Милости просим, люд честной, к нашим молодым на сыр-каравай! Здравствуйте, князь с княгиней, бояре, сваты, дружки и все поезжане. Дай бог молодым любовь да совет.

Так хорошо знакомый ему в подробностях свадебный обряд трогал его и своей поэтичностью, и нравственной значительностью[4].

Прощайте, последние сентябрьские дни, прощайте, дни наступившей поздней осени, которую он так любил. Кажется, улеглись в природе страсти, отбуйствовали летние грозы, отцвела, отшумела плоть листьев и травы, отполыхали зори, и как не бывало знойной сини бездонного неба. Низкие, тяжелые облака влачились по серому небу, сея временами мелкий дождь. Падали на землю побуревшие листья дуба, открытыми великанами стояли уже облетевшие старые липы, в просвечивающей насквозь роще виднелись еще желтеющие березки, ярко-красные рябины, освежающе зеленели ели и сосны. В тихом лесу чуткий охотничий слух его улавливал на большом расстоянии осторожные прыжки зайца и белки; уже не слышно было птичьего хора, лишь отдельные крики птиц разносились в парке — звонкий свист синицы-беска, взвизгивание дроздов, скрипучие звуки снегирей. Речка в чем-то изменилась, прибрежные голые кусты, завядшие травы уже не закрывали воду, и оттого Бугуруслан казался светлее, шире, свободнее в своем задумчивом течении.

Он уезжал утром в тихий серенький денек, небо было сумрачным, накрапывал теплый дождик — самая любимая его пора, самая приятная погода, когда он любил удить, укрывшись под ветвями дерева. Карета тронулась от крыльца, толпа крестьян провожала его. Проезжая мимо церкви и часовни, под которой был склеп с могилами отца и материной мысленно помянул их и подумал: когда-то еще придется ему прийти к ним? Сдерживаемые кучером кони шли шагом; медленно проезжая по деревенской улице, Сергей Тимофеевич вглядывался в крестьянские избы, вспыхивали в памяти разговоры, встречи с мужиками. За околицей открывалась дорога, по лощине на гору, в заволжскую степную даль с ее холмами, оврагами, лощинами, косогорами. Фыркая и горячась, кони резво побежали. Он высунулся из окна кареты и глядел на удаляющееся Аксаково, пока оно, в последний раз видимое как на ладони с горы, не скрылось, оставив налет грусти в душе. Впереди была долгая дорога, действовавшая на него с непреодолимым могуществом, успокоительно и целительно, дорога, которая, отрывая человека от текущей среды, пестроты предметов, погружает его в самого себя, в свои мысли, чувства, мечты, в воспоминания прошедшего, настраивает на ясность и спокойствие. Он возвращался в Москву с мыслью о своей семье, своей Оллине и детях, и вез с собою все то увиденное, перечувствованное в родных местах, что было необходимо всем им, отпрыскам аксаковского рода, и что неотвратимо входило в его раздумья о «Семейной хронике», не отпускавшей его.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.