МОЧАЛОВ И КАРАТЫГИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МОЧАЛОВ И КАРАТЫГИН

Когда Белинский узнал, что в новой постановке шекспировского «Гамлета» Мочалов будет играть принца датского, он несколько смутился. Он всегда ценил высокое дарование Мочалова, о котором судил по тем немногим, но глубоким и вдохновенным вспышкам, которые западали в душу, чтобы никогда уже не изгладиться. Но в то же время Белинский смотрел на дарование Мочалова, как на сильное, но и «нисколько не развитое и даже как на погибшее для всякой будущности».

Так смотрели на Мочалова и Белинский и круг наиболее чутких зрителей, готовых «сидеть в театре три томительнейших часа, подвергнуть эстетическое чувство, горячую любовь к прекрасному всем оскорблениям, всем пыткам со стороны бездарности всех остальных занятых в спектакле актеров, и все это за два, за три момента мочаловского одушевления, за две, за три вспышки его могучего таланта».

Но так относилась к Мочалову лучшая часть публики. А вот та публика, которая ходит в театр «не жить, а засыпать от жизни, не наслаждаться, а забавляться, что ей за нужда жертвовать несколькими часами тяжелой скуки для нескольких минут высокого наслаждения?» Но Мочалов все падал и падал во мнении публики. И, наконец, сделался для нее каким-то «приятным воспоминанием, и то сомнительным». «Публика, — говорит Белинский, — забыла своего идола, тем более, что ей представился другой идол— изваянный, живописный, грациозный, всегда себе равный, всегда находчивый, всегда готовый изумлять ее новыми, неожиданными и смелыми картинами и рисующимися положениями. Вот тогда раздались со всех сторон возгласы: Мочалов — мещанский актер, что за средства, что за рост, что за манеры, что за фигура!»

Этот новый идол, ради которого был на некоторое время забыт Мочалов, — петербургский трагик В. А. Каратыгин.

Каратыгин — антипод Мочалова. Каратыгин и Мочалов — две полярные противоположности. Ни в чем не схожа их судьба — ни жизненная, ни творческая.

В. А. Каратыгин родился на два года позже Мочалова. Сын известного актера и режиссера петербургского театра, он получил образование в Горном корпусе, бросил карьеру чиновника департамента внешней торговли и стал брать уроки драматического искусства, у кн. Шаховского и Катенина. С огромным успехом дебютировал он в роли Фингала в одноименной трагедии Озерова. Положение Каратыгина сразу стало прочным, он неизменно оставался любимцем петербургской публики, был счастлив в личной жизни, женился на известной актрисе А. М. Колосовой, получал высокий оклад, держал себя независимо и гордо, пользовался уважением начальства — к нему, кажется, единственному во всей труппе, директора не обращались на «ты»; сам Николай был к «ему благосклонен, одаривал перстнями, присутствовал на его бенефисах, даже отпускал за границу. В. А. Каратыгин вел жизнь актера-барина, размеренную, обеспеченную, без каких бы то ни было бесшабашных вспышек, ни в какие загулы не впадал, а упорно трудился, много читал, всячески развивал свое дарование.

Играл Каратыгин те же роли, что и Мочалов — Гамлета, Лира, Карла Моора, героев мелодрам Коцебу и патриотических пьес Кукольника и Полевого. Лучшими его созданиями считались Людовик XI в мелодраме «Заколдованный дом», Лейчестер в трагедии Шиллера «Мария Стюарт» и Велизарий в драме Хомякова того же названия. Последних трех ролей Мочалов не играл.

Если Мочалов считается современниками актером сильного чувства, бурных порывов, способным только на высокие творческие минуты, но лишенным уменья играть роль выдержанно с начала до конца, то Каратыгин, в противоположность ему, оценивается как актер формы, как актер рассудка, преобладающего над чувством, — Каратыгин был всегда ровен, играл роль всегда одинаково выдержанно.

Но, подобно мочаловской легенде, создана и легенда каратыгинская. Легенда мочаловская признает за московским трагиком лишь слепое вдохновение и полное пренебрежение к мастерству, легенда каратыгинская отказывает петербургскому трагику в темпераменте и чувстве. Обе легенды должны быть рассеяны.

Мы уже старались показать, насколько неверны и ограничены суждения об отсутствии у Мочалова мастерства. Нужно доказать, что оценки Каратыгина, как актера только холодного мастерства, неверны.

Обе легенды наделали много вреда русскому актерству. Одна его часть, наивно приняв на веру все анекдоты о мочаловском пренебрежении ко всякой школе, ко всякому изучению, ко всякому мастерству, клянясь именем великого трагика, стала «принципиально» отвергать необходимость работать, полагаясь на «вдохновение». Эта часть русского актерства восприняла от Мочалова то отрицательное, что было в нем, и возвела это в идеал. Эти актеры, действительно не желавшие учиться и действительно пренебрегшие развитием своих дарований, иногда ярких, но всегда не разработанных, создали целую теорию так называемого «нутра», теорию, утверждавшую, что актер играет по слепому вдохновению, что нет ему нужды заботиться о мастерстве. Эта вредная тенденция держалась в русском театре чуть ли не столетие. К счастью, наш советский актер уже понял всю вздорность этого «учения», распространяемую на благо невежества.

Но и легенда о Каратыгине, как об актере «холодного разума», рассуждающем, но не чувствующем, актере школы и выучки, также оказала вредные для российского актерства последствия. Актеры, ссылаясь на Каратыгина, еще более яростно клялись именем Мочалова: вот до чего доводит школа, учение, прилежание, говорили они. Каратыгин учился мастерству, а все равно его искусство холодно, как лед, поэтому еще раз — «Да здравствует нутро и да погибнет школа!»

Пренебрежение мастерством — вообще одна из отличительнейших особенностей дореволюционного русского актерства. Стоит ли доказывать, как вредна эта «особенность»?

Мы должны найти для Каратыгина подобающее ему место в истории русского театра. Каратыгин не шел по пути Мочалова в его борьбе за реализм. Каратыгин был верен классическим традициям, разумеется, в обновленном виде- Но за Каратыгиным остается одна величайшая заслуга перед русским театром: он, во-первых, показал пример необычайной артистической взыскательности к самому себе, высокой требовательности художника, той артистической честности, которая не позволяет пренебрегать своим дарованием, а воспитывает и развивает его. Затем, Каратыгин яркий пример актера, обладающего тонким вкусом к форме, актера изощренного мастерства.

В. Г. Белинский, оценки которого всегда поражали своей чуткостью, глубоким пониманием самой природы театрального искусства, не раз возвращался в своих статьях к Каратыгину. Он причислял его к тем художникам, «которые в высшей степени постигли внешнюю сторону своего искусства». И, сравнивая игру Мочалова с игрой Каратыгина, он писал, что «игра Мочалова иногда есть откровение таинства сущности сценического искусства, но часто бывает и его оскорблением. Игра Каратыгина есть норма внешней стороны искусства, и она всегда верна себе, никогда не обманывает зрителя, вполне давая ему то, что он ожидал, и еще больше». Для Белинского оба — и Мочалов и Каратыгин — не являются идеалом.

В. А. Каратыгин в роли Гамлета. Государственный театральный музей им. А. Бахрушина

Известный композитор XIX века А. Верстовский.

Белинскому хотелось бы видеть актера, сочетающего в себе и мочаловское и каратыгинское начало. Таким актером великий критик считал Щепкина.

Каратыгин был актером, отнюдь не лишенным чувства, и лучшим доказательством этого является опять-таки оценка Белинского. Он писал о Каратыгине, как о создателе роли Велизария: «Каратыгин является на сцену Велизарием и сходит, с нее Велизарием, а Велизарий, которого он играл, есть великий человек, герой, который до своего ослепления является грозой готов и вандалов, хранителем христианского мира против врагов, а после ослепления

«…видит в памяти своей

Народы; веки и державы…»

«…Я, — продолжает Белинский, — враг эффектов, мне трудно подпасть под обаяние эффекта; как бы ни был он изящен, благороден и умен, он всегда встретит в душе моей сильный отпор, но когда я увидел Каратыгина-Велизария, в триумфе везомого народом по сцене в торжественной колеснице, когда я увидел этого лавровенчанного старца-героя, с его седой бородой, в царственно-скромном величии, — священней восторг мощно охватил все существо мое и трепетно потряс его… Театр задрожал от взрыва рукоплесканий… А между тем артист не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения, он только сидел и молчал… Снимает ли Каратыгин венок с головы своей и полагает его к ногам императора, или подставляет свою голову, чтоб тот снова наложил на нее венок, — в каждом движении, в каждом жесте виден герой Велизарий. Словом, в продолжение целой роли благородная простота, геройское величие видны были в каждом шаге, слышны были в каждом слове, в каждом звуке Каратыгина; перед вами бес-престанно являлось несчастье в величии, ослепленный герой, который

«… видит в памяти своей

Народы, веки и державы…»

Белинский указывает, как особенно удавшуюся, ту сцену, когда слепой Велизарий слушает о себе песню. Это было исполнено такого неотразимого поэтического обаяния, о котором нельзя дать словами никакого понятия: «седой герой, лишенный зрения, сидел на пне дерева и лицом, движениями головы и рук выражал те грустно-возвышенные ощущения, которые производил в нем каждый стих романса, петого о нем крестьянином, не подозревавшим, что его слушает сам тот, о котором он пел».

Явиться на сцену Велизарием и сойти с нее Велизарием (а Велизарий — великий человек, герой), выражать грустно-возвышенные ощущения Велизария было бы невозможно при отсутствий у актера чувства, эмоции. И когда читаешь отзывы о Каратыгине современных ему критиков, в них неизменно говорится, какое огромное впечатление производил Каратыгин в такой, например, роли, как Нино в драме Полевого «Уголино» — в той страшной сцене, когда Нино находит свою возлюбленную мертвой. Публика цепенела, публика замирала, публика восторгалась. Даже признавая преобладание в Каратыгине ума, а не чувства, все же нельзя не согласиться с оценкой современниками Каратыгина и с этой стороны. Однако темперамент Каратыгина был иного свойства, иной глубины, иной возбудимости, чем темперамент Мочалова.

Современники вели длительный и, надо признать, бесплодный спор о том, кто выше — Мочалов или Каратыгин. Это был спор не только индивидуальных эмоциональных ощущений. Это был спор двух столиц — Москвы и Петербурга. Однако Москва более чем радушно принимала Каратыгина во время его гастролей, а Петербург отнесся к Мочалову с нескрываемой враждебностью. Приведем, как курьез, полемику редакции одного петербургского журнала с собственным же сотрудником, писавшим о Мочалове.

В петербургском журнале «Репертуар и Пантеон» (книга 7, 1842 года) автор корреспонденции из Москвы говорит: «У нас два трагика, один обладает могучим талантом, довел искусство до совершенства, другой обладает могучей душой, и мы избалованы им». Редакция делает примечание к этой фразе следующего содержания: «У нас… здесь должно предполагать, что автор говорит о России вообще и о В. А. Каратыгине. Мы не дерзаем никого сравнивать с ним. Dixi! Мы, петербургские жители, имеем совсем иное понятие о г. Мочалове, и нам даже не может притти в голову мысль сравнивать его с первым, нынешним европейским трагиком, В. А. Каратыгиным. У нас это почли бы варварством. Молодые московские студенты, приезжая в Петербург, остаются некоторое время под влиянием первых своих юношеских впечатлений, произведенных в них первою виденною ими трагедиею, но укрепясь в умственных силах и вникнув в глубокую игру В. А. Каратыгина, они, наконец, убеждаются, что между всемирным трагиком В. А. Каратыгиным и московским трагиком г. Мочаловым не может быть и не должно быть никакого сравнения. Хвала и честь обоим, но… В. А. Каратыгин солнце, а оно одно».

По смыслу этой тирады в пользу Каратыгина выходит, что лишь молодые люди, еще не окрепшие в умственных силах, могут дерзать сравнивать «всемирного трагика» Каратыгина с Мочаловым!

…О Каратыгине и Мочалове спорят не только в газетных статьях. Так, Н. И. Куликов записал в своих воспоминаниях разговор, перешедший в жестокий словесный бой, происходивший на квартире П. В. Нащокина, близкого друга Пушкина. Особенно кипятился М. С. Щепкин, который, услышав похвалу по адресу Каратыгина, вскочил с места, стал бегать по кабинету и, наконец, торжественно, как неопровержимую истину, сказал:

— У Мочалова теплота, жар, искра, искра божия! Понимаете, искра божия!

Нащокин полушутя заметил:

— Насчет искры, не спорю, согласен… Но согласитесь и вы, почтенный Михаил Семенович: ведь бывало и то, что, когда у Мочалова искра эта или потухает или скрывается под пеплом, тогда он играет пренесносно ту самую роль, в которой прежде был прекрасен, а Василий Андреевич всегда одинаков, как изучил роль, как исполнял ее в первое представление, так и не отступает ни на шаг от выработанного типа.

— Вот и выходит, что ваш Каратыгин — мундирский Санкт-Петербург, затянутый, застегнутый на все пуговицы и выступающий на сцену, как на парад, непременно с левой ноги: левой, правой, левой, правой, а ни за что не посмеет шагнут правой, левой! — захохотал довольным таким сравнением Щепкин, обнимая Нащокина.

— Так-то, голубчик, Павел Воинович, не спорьте с нашим братом, — продолжал Щепкин. — Я ведь не отнимаю таланта у Каратыгина, но Мочалов — гений, а гения никаким трудом, никаким учением не добудешь. Это — дар божий.

— Вот я о даре божьем-то и хочу вам доложить, почтенный Михаил Семенович: выслушайте и по со-вести скажите, кого вы больше цените и уважаете: народ ли израильский, даром получивший хлеб небесный, манну, и плативший неблагодарностью за этот дар, или народ, который, в поте лица себе и другим заработав хлеб, за то еще благодарит бога.

Щепкин, в недоумении дослушав его, сказал:

— Да к чему же вы притчею заговорили?

— Не притча, а ответ на «дар божий». Мочалов с ног до головы одарен больше, чем Каратыгин. Прекрасная наружность, высокий лоб, античная с вьющимися кудрями голова, выразительное лицо, даже средний рост, самый удобный для всяких сценических движений. Теперь вообразите Каратыгина, с его огромным ростом, длинными руками, с таким же отталкивающим лицом: маленькие, невыразительные глаза, некрасивый нос, выдающийся вперед старческий подбородок. Вспомните обоих на сцене и по-сравните наглазно. Первый сам себя уродует, поднимая плечи, горбясь, не только некрасиво и как-то угловато действует руками, но часто ударяет ими по ногам. У другого же пластика выработана до античной красоты, голос смягчен трудом и практикой до известной приятности, самое лицо выигрывает при умении костюмироваться в блестящие наряды, при умении гримироваться или, вернее, кокетливо укрывать и пополнять недостатки лица. Публика любуется артистом, как редким украшением сцены.

— Следовательно, — закончил Нащокин, — Мочалов за пренебрежение дарами природы достоин осуждения, а Каратыгин за старание и усердные труды — уважения. Вот что я хотел сказать.

Но Щепкин не унимался:

— Ваш взгляд, — заговорил он, — взгляд барина из Английского клуба, — вы, вероятно, случайно видели Мочалова в какой-нибудь неважной роли и не видали его в лучших ролях, когда он, как говорится у нас, был в ударе. Вот что я вам скажу, чтобы покончить спор: кто раз в жизни увидит истинно гениальную игру нашего трагика, тот уже никогда ее не забудет и простит ему все.

В этом споре следует обратить внимание на очень верное замечание Щепкина, заметившего Нащокину, что его взгляд на Мочалова — взгляд барина из Английского клуба. Так оно и было на самом деле: господа из Английского клуба, даже такие, как Аксаков, принадлежащий по своему положению к тем же господам, смотрели на Мочалова свысока. Они третировали его. Для них он навсегда остался плебеем. А Каратыгину они охотно прощали его небарское происхождение. Они склонны были забыть, что он принадлежит к актерскому сословию. Каратыгин имел в себе столько внушительного и был человеком с такими безукоризненными светскими навыками, что его охотно принимали в салонах и приглашали на банкеты в Английский клуб. В честь Каратыгина во время его московских гастролей представители «света», а затем и литераторы, устроили торжественный обед с цветами, подарками, тостами, и лавровым венком увенчали голову петербургского трагика. Но в каких салонах могли принимать Мочалова, когда и где его чествовали? Никогда и нигде. Мочалов был актером разночинной, демократически настроенной публики, Каратыгин отвечал вкусам публики дворянской, аристократической, бюрократической аудитории и верхушки купечества.

Как относился Мочалов к Каратыгину? Как человек, искренно увлекающийся искусством, как художник, совершенно чуждый всяким закулисным интригам, он воспринимал Каратыгина непосредственно и умел ценить его по достоинству. Он так наслаждался игрою Каратыгина в драме «Заколдованный дом», в которой Каратыгин-Людовик XI был истинным художником, что, сидя в оркестре, первый- закричал «браво», вопреки правилу, запрещавшему актерам аплодировать. Когда спектакль кончился, Мочалов вбежал «а сцену и повис на шее Каратыгина.

— Спасибо, брат, большое тебе спасибо! — проговорил он. — Твоя игра выше всяких похвал. Но только ты эту пьесу увози с собой назад. Здесь некому играть роль Людовика XI.

«Благородное сознание, делающее большую честь характеру Мочалова», — замечает по этому поводу режиссер Соловьев, очевидец сцены.

Но одну роль из репертуара Каратыгина Мочалов решил взять и для себя — роль Прокопа Ляпунова в драме Кукольника «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский». Роль была написана, словно по мерке, Каратыгину. Тут было в чем проявиться, было где порисоваться. Начнет ли Ляпунов раздеваться, набросит ли себе на шею веревку, вынет ли меч, схватит ли на руки князя Скопина, замахнется ли ножом на Екатерину — везде сильные места, везде картинные положения. И Каратыгин был хорош по-своему.

Публика много аплодировала петербургскому гостю и выражала сожаление, что уже больше не увидит этой пьесы, потому что Каратыгин уедет и ставить ее не будут — в Москве некому ее играть.

— А Мочалов? — спросил кто-то в публике.

— Мочалов? Помилуйте, как же это можно? Разве он в силах сладить с такой ролью? Да она его просто задавит.

— Да, да, Мочалову этой роли не сыграть! — подтвердили в один голос несколько зрителей.

Мочалов, сидевший среди публики, слышал этот разговор. В нем заговорило артистическое самолюбие, и он в тот же вечер просил дирекцию назначить ему роль Ляпунова. Он играл ее и увлек зрителя неотразимой силой своего таланта, заставлял жить одной жизнью с Ляпуновым, радоваться его радостью и плакать его слезами. Была минута, когда вся публика, затаив дыхание, в томительной тоске ожидала вместе с Ляпуновым ответа на вопрос: «Жив ли Скопин?» В следующей же затем сцене Ляпунова с доктором Фидлером у зрителей от ужаса застывала кровь. Тут Мочалов являлся живым воплощением страшного, неумолимого мщения.

Или, Григорьев свидетельствовал, что Мочалов уловил у этого «дикого господина», то есть у Ляпунова, одну человеческую ноту, зато и образ получился высоко поэтический.

Ценители таланта обоих трагиков, естественно, мечтали увидеть их занятыми в одной и той же пьесе. Говорили, что и Мочалов непрочь появиться вместе с Каратыгиным и что будто бы он предлагал петербургскому гостю поставить «Разбойников» — Карла пусть играет Каратыгин, а он, Мочалов, возьмет себе Франца. Каратыгин отказался и, как уверяли москвичи, лишь потому, что боялся мочаловского успеха: публика давно оценила Павла Степановича в роли Франца.

Встреча обоих все же состоялась. Во второй приезд Каратыгина в Москву в 1842 году была назначена трагедия Шиллера «Мария Стюарт». Каратыгин играл в ней одну из своих лучших ролей — Лейчестера, Мочалов — Мортимера, роль для него новую.

Очевидец спектакля Соловьев рассказывает об этом эпизоде так: «Поднимается занавес. Каратыгин хорош, как всегда, и великая личность Лейчестера передается им с полным успехом. Он холоден, благороден, высокомерен. Но вот должен выйти Мортимер. Сердце бьется у нас. Он выходит и начинает. Господи, боже мой, что мы услышали, что мы увидели: какого-то автомата и чревовещателя, отвратительные звуки, отвратительные движения, замогильные завывания. Мы остолбенели. Авось, он развернется, думаем мы, войдет в свою роль, или забудется! Дальше и дальше — хуже и хуже. Никогда не был Мочалов, кажется, так дурен и отвратителен. Что было с нами, и передать я не могу. Досада, горечь… Не выручит ли он в конце пьесы, думали мы, и все еще ласкали себя надеждою. Куда! Мочалов был просто несносен и ни одного слова не произнес он своим естественным, настоящим голосом, а все с ударением, с ужимками и кривляниями».

Рассказ этот тем более заслуживает доверия, что Соловьев, будущий режиссер Малого театра, с благоговением отзывается в своих воспоминаниях о Мочалове. И если у него вырвались такие горькие упреки по Адресу великого трагика, — значит действительно был невыносимо плох в этот вечер Мочалов. Но мы знаем природу Мочалова — его органическое свойство теряться в тех случаях, когда он знал, что его нарочно, ради какой-нибудь особой цели приехали смотреть в театр. В этот злосчастный спектакль у Мочалова было много поводов теряться и перестать владеть собою: конечно, он безмерно волновался, играя в первый раз такую трудную и ответственную роль, как Мортимер, и понятно, что эти волнения еще усилились и от того, что он впервые играл вместе с Каратыгиным и наверное уже знал, с каким напряженным любопытством будут смотреть его ценители и судьи и решать ненужный вопрос: кто «лучше» — он или Каратыгин. Случилось, разумеется, что лучше был Каратыгин, всегда игравший ровно, никогда не терявшийся, всегда умевший владеть собой.

Мы говорим — ненужный спор. Потому что не из-за чего и спорить. Разве в том дело, кто хуже или лучше? Дело в органических свойствах творческой природы обоих артистов. Органическое свойство Каратыгина — его бережное отношение к своему дарованию. Для Белинского он был великим тружеником искусства: «Нельзя вообразить актера более влюбленного в свое искусство и в свою славу, более готового всем жертвовать для того и другого. Он не перестает с равным усердием и преданностью учиться и трудиться со дня своего вступления на сцену».

Но для Белинского Каратыгин не был идеалом искусства, не был им для Белинского и Мочалов. Оба — и Каратыгин и Мочалов, утверждал он, «достойны того уважения и той любви, которыми пользуется каждый на своей родной сцене». Белинский, между прочим, роняет одно драгоценнейшее замечание, которое и в наши дни должно звучать особенно убедительно: «Без вдохновения нет искусства; но одно вдохновение, одно непосредственное чувство есть счастливый дар природы, богатое наследство без труда и заслуги; только изучение, наука, труд делают человека достойным и законным владельцем этого чисто случайного наследства, и они же утверждают его действительность, а без них оно и теряется и проматывается».

Эти слова — вечное наставление, вечное указание, вечное напоминание о том, что значат учение, наука и труд. И эти слова особенно близки и понятны актерам советского театра, актерам социалистической страны, которая отводит такое почетное место труду, науке, учению.