ХОЖДЕНИЕ В НАРОД АРЕСТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ХОЖДЕНИЕ В НАРОД

АРЕСТ

Хождение в народ началось еще в шестидесятые годы, но полной своей силы достигло в 1873–1874 годах.

Революционная молодежь с необычайным энтузиазмом: откликнулась на призыв Бакунина. Бакунин писал:

"Русский народ только тогда признает нашу образованную молодежь своею молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем отчаянном бунте. Надо, чтобы она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая, соучастница, повсюду и всегда, во всех народных волнениях и бунтах, как крупных, так и самых мелких".

Оставляли учебные заведения, откладывали научные занятия, отказывались от жизненных удобств, ломали решительно свой жизненный уклад, привычки, бросали жен, матерей, детей, ставили себя в самые тяжелые условия, готовые к любым лишениям, к тюрьме, к каторге, к смерти.

Грядущее представлялось в виде вольных, федеральных общин. Предполагалось — народ, крестьянство только и ждет сигнала к бунтам и к восстаниям. Этот сигнал должна подать самоотверженная интеллигенция. Политику, "свободы" считали делом вредным; парламенты, гражданские права нужны только буржуазии для горшего народного угнетения.

В народ шли потому, что считали свое положение наверху общественной лестницы безнравственным. Хотели жить, как он живет; хотели перестрадать всеми народными страданиями; добывать хлеб насущный своими руками. Цивилизация, основанная на народном труде и горе, обрекалась разрушению; Крестьянский труд представлялся святым. Надо было опроститься, слиться с сермяжной стихией. В этой проповеди физического труда и опрощенчества было много схожего с толстовством, но Д. Н. Толстой имел в виду свое личное нравственное совершенство, к народу он, в сущности, был равнодушен; его занимала больше с в о я совесть, между тем, как молодые революционеры-семидесятники заботились прежде всего о народе, о крестьянстве. Толстой требовал опрощения во имя добра, которое есть бог, революционный разночинец опрощался во имя угнетенного человечества. Хождение в народ было движением стихийным. Даже те, кто знали деревню, крестьянский быт, испытали эту жизнь — теперь смотрели на нее и на крестьянство новыми, очарованными глазами. У Дебагория-Мокриевича есть по этому поводу превосходное сравнение: Вероятно, многим, — писал он, случалось пережить такое состояние: вот вы давно знакомы с женщиной, не раз встречались с нею, проводили время в ее обществе. И вам она казалась обыкновенным человеком. И вдруг случилось так, что ваше внимание почему-то привлеклось: и та самая улыбка, которая раньше казалась обыкновенной и которую вы сотню раз мидели на ее лице, теперь, вдруг стала вам представляться прекрасной; глаза ее получили такое выражение, какого вы никогда раньше не замечали, ее голос, жесты, походка, словом все в ней изменилось и изменилось неизмеримо к лучшему, стало для вас привлекательным. Подобные этому чувства начал я испытывать к мужикам; я знал их с самого детства, но теперь они мне стали представляться не такими, какими я их знал, а какими-то другими, значительно лучшими…

Вероятно, очень похожее на это пережил и молодой Андрей Иванович. В отличие от многих, ходивших в народ, он этот народ нехудо знал. Ему не надо было своим хребтом изучать крестьянский быт, его тяготы и нужды, он сам вышел из этой среды; но, очевидно, подобно Дебагорию-Мокриевичу, подобно большинству тогдашней революционной молодежи Желябов пережил восторженное чувство преклонения перед крестьянством, жажду послужить ему и с ним слиться.

Желябов знал и видел крестьянскую жизнь в отличие от многих и многих его соратников, имевших о ней лишь смутное представление. А. Квятковский, один из виднейших революционеров той эпохи, в своей предсмертной автобиографии свидетельствует:

— Большинство было совершенно незнакомо с народом. Знали только, что он беден и несчастен. Его же мировоззрение, его общественные и бытовые стороны, его желания, стремления были для пропагандистов terra incognita.

Неуменье сойтись, сблизиться с ним, заставить себя понимать, с одной стороны, с другой — обычное недоверие мужика к новому незнакомому ему человеку — особенно такому, каким являлся ему интеллигентный человек в сермяге и в роли простого рабочего, — помимо причин, имеющих более глубокое значение, как причин, лежащих в самом положении крестьянина, где назойливая, ежечасная, ежеминутная нужда во всех видах заставляла его устремлять все свое внимание на приискание всевозможных средств удовлетворения этих необходимых нужд… — все это привело к полной неудаче пропаганды[18].

Прежде чем отправиться в народ составляли артели, открывали мастерские, обучались сапожному ремеслу, плотничали, слесарничали, живя коммунами, братски делясь средствами, у кого они были. Потом расходились по деревням небольшими группами, да два-три человека. Неопытность и самоотверженность были величайшие. Лукашевич рассказывает о своем первом хождении:

…— Вопрос, насколько нам удалось переодевание, встал теперь перед нами со всей яркостью. Вероятность провалиться на первых же порах из-за того, что в нас сразу признают переодетых "студентов", до того сильно переоценивалась нами, что уже из Клина решено было послать нашим оренбургским друзьям письмо о благополучном прибытии нашем и этот город. Наивное предположение, что каждый встречный при первом взгляде На нас тотчас же догадается, что в нашем, лице под новенькими полушубками и простопородными картузами скрыты враги правительства, л в наших котомках заподозрят спрятанную эту самую пропаганду, дает представление о нашей полной неопытности…

… — Когда мы в первый раз услышали неизменно всегда повторявшийся потом вопрос: "чьи будете?", то мы его прямо не поняли, как будто с нами заговорили на незнакомом иностранном языке…

— Наш чрезмерный ригоризм в отношении пищи раз чуть было не дошел до самых крайних высот комизма: у нас возникал вопрос, позволительно ли нам, взявшим в руки страннический посох… есть селедки?!… — Для спанья я купил себе на базаре рогожу, бывшую уже в употреблении, и клал ее на досчатые нары. Ветхая мочалка скоро протерлась насквозь и приходилось спать уже на голых досках…[19]

О нравственном ригоризме молодых революционеров дает представление следующий рассказ Гроньяра (Михайловского). Он приведен им в "Народной Воле", но по всей справедливости может быть отнесен, и даже с большим правом, к первой половине семидесятых годов. Случай произошел за границей:

— Среди горячего спора один наезжий из России заметил своему оппоненту, эмигранту: "Вам хорошо рассуждать, когда вы три года высидели в тюрьме, как птица небесная; ведь вы на счет народа сидели!" Оппонент ответил натянутым смехом. Я очень оценил эту выходку и этот натянутый смех. Ни одному европейскому революционеру не придет в голову такая утонченно-самообличительная мысль. Решительный или нерешительный в жизни, он тверд в мысли о безусловной правоте своего дела. Русский же революционер, пройдя с невероятным самоотвержением весь крестный путь лишений, оскорблений, страданий, на которые обречен свободный человек в России, может накануне повешения призадуматься: имею ли я право, хотя бы в предсмертных судорогах, висеть на этом куске дерева, составляющего народное достояние? Не ограбил ли я народ на это сосновое бревно с перекладиной и на ту долю труда, которая в него положена?

Я далек от намерения представлять в смешном виде характерную черту русской революции. Напротив, я думал о ней с глубоким умилением…[20]

В народ шли бакунисты-бунтари, пропагандисты- лавристы, нечаевцы, ткачевцы, последователи Маликова, который проповедовал богочеловечество. Настоящей, централизованной организации не было. Группировались в кружки. Кружки поддерживали друг с другом связи, снабжали своих членов нелегальной литературой, фальшивыми паспортами, деньгами. Наиболее влиятельными были петербургские и московские революционные кружки. Пользовался известностью петербургский кружок Чайковского. Вокруг него сосредоточивались и другие кружки: кружок артиллеристов, голоушевцы, разные землячества. В Москве молодыми революционерами руководил университетский кружок и кружок Петровской земледельческой академии.

На юге очагами революционного движения являлись Киев и Одесса. В Киеве, как было уже упомянуто, действовала "Коммуна". В ноябре 1873 г. состоялось нечто похожее на съезд. Присутствовали: Сергей и Владимир Жебуновы, Коблев, Франжоли, Трудницкий, впоследствии предатель, Михаил Кац и др. Николай Жебунов прислал письмо с изложением своих взглядов. Согласно обвинительному акту 193-х на совещании было решено "произвести революцию, но не регулировать ее, а предоставить народу полную автономию". Наилучшим строем признавался федеральный, состоящий из свободных сельских общин. Для ведения революционной пропаганды решили селиться группами, организованного сообщества не составлять, уставов, правил, программ не писать, войти в сношения с другими кружками, переписки о революционных делах не вести, не действовать, сразу на массу публично, по наружности казаться вполне благонадежными, о царе пока худого крестьянам не говорить, работать, убеждая отдельных лиц, в городах же вести агитацию преимущественно в артелях.

Кружок располагал подпольными изданиями: "История одного крестьянина" Эркмана-Шатриана (в кратком изложении), "О мученике Николае", "Чтой-то, братцы", сборник революционных стихов, "Стенька Разин" и тому подобное.

После киевского совещания Николай Жебунов поселился в Одессе. Здесь также жил Петр Макаревич. Николай Жебунов сначала работал в слесарном заведении Рыхлицкого, затем открыл свою собственную кузницу, которая позже была перенесена в село Васильевку, в 60 верстах от Одессы. Макаревич обучался сапожному мастерству и жил одно время с бывшим студентом, уже известным нам Самуилом Чудновским; с ним он ввозил из-за границы революционную литературу. У Жебунова часто собирались; велись разговоры, как итти в народ, что делать, причем уже тогда зарождались мысли о вооруженных сопротивлениях жандармам во время арестов. Здесь же занимались шифровкой писем[21].

В ответ на революционную пропаганду правительство по всей России разослало тайные циркуляры; в них предписывалось следить за подозрительными личностями и хватать их. Начались облавы, аресты. Арестованных подвергали избиениям, запугиваниям, издевательствам. Иногда опричникам удавалось добиться оговоров; следовали новые аресты. Правда, в ту пору правительство еще — не обнаружило большого опыта в деле "пресечения", но и революционеры отнюдь тоже не отличались заговорщицкими навыками. Кружок Волховского тоже был разгромлен. Его предал Трудницкий. В сентябре 1874 г. власти арестовали и Желябова. Его взяли по делу Макаревича. Некая вдова Солянникова оговорила его, показав, что ее знакомый Калмыков среди посетителей Макаревича называл и Желябова. Жандармы устроили очную ставку Солянниковой и Желябову. Готовая к услугам вдова, однако, Желябова не опознала. Желябов свое знакомство с Макаревичем отрицал. При обыске "ничего подозрительного" у него не обнаружили. Андрей Иванович был освобожден с подпиской о невыезде. В недолгом времени его опять взяли и привлекли к судебному следствию из-за шифрованного письма студенту Казбеку для Анны Макаревич. Письмо жандармам удалось расшифровать. Желябов сообщал Анне Макаревич о показаниях ее мужа, Петра, заключенного в Одесской тюрьме. Между прочим, он писал:

— На случай вашего ареста загодя просите своих родителей взять вас на поруки или внести залог. Предстоит такое чудесное предприятие, что я этому письму не хочу доверять, но для успеха нужны деньги.

Я уже телеграфировал в Киев, не знаю, вышлют ли. Если вы богаты, опешите сделать перевод ста рублей на контору Мааса в Одессе. Дело спешное. Если будете высылать, то пришлите извещение телеграммой на имя Шостаковского, в Коммерческое училище, учителю. Беда, наш прежний адрес перестал служить. Я уговорил одну барышню дать свой адрес на три недели, пишите: Одесса, Ланжероновский переулок, в склад швейных машин Цорна, Евгении Петровне. Ищу нового адреса, найдя, напишу. На внутреннем конверте ничего.

Понятно, указание на "чудесное предприятие", на спешное дело, для которого нужны деньги, сообщение об адресе, загадочная фраза "на внутреннем конверте ничего", весь тон и стиль письма должны были жандармам и прокурорскому надзору показаться чрезвычайно подозрительными. Желябов признал письмо своим, но назвать кого-нибудь наотрез отказался. Ему удалось все же убедить начальника жандармского управления Кнопа в своей невиновности. Кноп доносил в Петербург:

— Желябов ничем не уличается в принадлежности к кружку Макаревича… он с полной откровенностью сознался в тех своих преступных действиях, за которые имеет лично за себя отдать отчет перед законом… Участие его в деле Макаревича имеет характер, очевидно, личный, основанный на его к ней чувствах привязанности… Умолчание им фамилий лиц, упомянутых в шифрованном письме, носит отпечаток преувеличенного рыцарского увлечения относительно понятий о чести… Личный характер и общественное положение недавно женившегося на дочери уважаемого здешним обществом гласного думы и члена городской управы Служит залогом к тому, что он не уклонится от следствия и суда… — В виду всего этого Кноп ограничился отдачей Желябова на поруки с денежной ответственностью в две тысячи рублей[22].

Прокурор Одесской судебной палаты согласился с заключением Кнопа, но в столице на дело посмотрели иначе. Там писания "рыцаря" и его "чувства привязанности" показались вполне предосудительными, и генерал Слезкин особой телеграммой 11 ноября распорядился:

— Андрея Желябова следует немедленно арестовать.

Желябова препровождают в тюрьму, где он коротает длинные, скучные дни до марта следующего 1875 года, когда под залог в три тысячи рублей его выпускают на поруки. Позднее он привлекается по делу 193-х, но об этом речь ниже; покуда же следует отметить три пространных протокола допросов, снятых с Желябова. Вот их общий характер и дух:

— Не признаю себя виновным ни в принадлежности к тайному сообществу (члены которого сгруппировались в Одессе около Николая Жебунова и Петра Макаровича) с знанием, что цель того сообщества заключается в возбуждении неимущих классов в России против имущих и в пропаганде среди низших классов населения революционных идей; ни в том, в чем обвиняли меня прежде, т. е. в укрывательстве жены Макаровича… О существовании в городе Одессе тайного преступного сообщества и о принадлежности к оному Макаревича, не знаю ничего и услышал об этом на дознании. Следующих лиц не знаю, не ветре тлея нигде с ними: Франжели, Коблев, Жебуновы, Голиков, Глушков, Волховский, Рябков, Макавеее, Дическуло, Ланганс, Кац, Стенюшкин…"[23]

По поводу знакомства с Анной Макаревич Желябов объяснил, что он знал ее еще гимназисткой; потом случайно встретился с ней в Одессе. У Макаревичей он не бывал. После ареста мужа Анны к Желябову от нее, проживавшей тогда в Петербурге, явился неизвестный молодой человек. Неизвестный молодой человек объяснил, что Анна Макаревич просит его, Желябова, сообщить ей о показаниях арестованного мужа, дабы не попасть впросак, если ее арестуют в Петербурге. Желябов дал согласие, получил ключ к шифру и адрес. Он надеялся узнать, когда подсудимые гуляют на дворе. Он предполагал, что Анна Макаревич по приезде из Петербурга подойдет к тюремным воротам и через решетку переговорит с мужем. Позже Желябов узнал, что политических заключенных на прогулку не выпускают;, тогда неизвестному молодому человеку он объяснил: возможности помочь Анне Макаревич не предвидится. Но тут опять "явилось одно лицо", вручившее Андрею Ивановичу показания Макаревича. Показание было "дословно перешифровано", перешифровка отправлена в Петербург. В деле письма, однако, не оказалось. По поводу "чудесного предприятия" подследственный сообщил: помянутое "одно лицо", между прочим, заявило, будто можно устроить свидание Анны Макаревич с мужем через тюремного ключника, но на это нужны деньги. — Вот это я и разумел под "чудесным предприятием", для успеха которого, как от себя уже пишу в шифрованном письме, "нужны деньги". — На что же именно они нужны, известно, очевидно, только "одному лицу", предъявителю показаний Макаревича, а не ему, Желябову. Подозрительное выражение: — дело смелое! — простая описка. В подлиннике было — дело спешное. — Почему же дело спешное? Почему дело спешное, "трудно припомнить". Другие загадочные слова — "на внутреннем конверте ничего" — тоже никаких предосудительных загадок в себе не заключают: — Анна Макаревич должна была употреблять два конверта: наружный с обозначением на нем адреса Окуньковой (адрес учительницы Евгении Петровны — А. В.) и внутренний безо всякого адреса. Внутренний конверт при вскрытии письма должен был для Окуньковой служить знаком, что письмо надлежит передать Желябову. В заключение Желябов писал:

— Повторяю, что вполне сознаю себя неправым перед законом, скрывая фамилии лиц, соприкосновенных с делом, и только сознание, что выдавать их безнравственно— причина такого умолчания. Вся вина моя: дружеские отношения к Анне Макаревич и неведение того, в чем обвиняется она совместно с мужем своим… К сожалению, неизвестно, о каком "чудесном предприятии", о каком не то смелом, не то спешном деле шла в, действительности речь. Можно, однако, с уверенностью сказать, что Желябов был весьма далек от того, чтобы признаваться "с полной откровенностью", как о том доносил в столицу жандармский полковник Кноп. Да и "вина" Желябова, разумеется, не сводилась к одним только дружеским отношениям к Анне Макаревич. По обвинительному акту дело было представлено в таком виде:

В конце 1873 г. в Одессе поселился Николай Жебунов, открывший свою кузницу. В то же время Петр Макаревич обучался сапожному мастерству и жил на одной квартире с Чудновским, поставщиком с пограничной линии революционной литературы. Квартиру Макаревича, по свидетельству вдовы Солянниковой, — посещало много молодых людей, невидимому, образованных, ко из коих некоторые были одеты мастеровыми и носили е собой разные инструменты; обыкновенно собиралось человек пять-шесть, а раза три или четыре было так, что собиралось в квартире Макаревича человек до 15… Во время таких собраний, несмотря на присутствие многих лиц, приходивших к Макаревичу была такая тишина, точно в ней никого не было. — Вообще поведение Макаревича и приходивших к нему лиц произвело на Солянникову такое впечатление, что у нее родилась мысль, не занимаются ли эти лица в квартире Макаревича подделкой фальшивых ассигнаций. В числе лиц, приходивших к Макаревичу, был некто Желябов, фамилию которого Солянникова слышала несколько раз.

Обвинение данными не изобилует. Вообще же надо сказать: все, что известно в ту пору о Желябове, о революционных его взглядах, о пропаганде среди рабочих и студентов, о связи его и знакомствах, свидетельствует об одном: давая свои показания, Андрей Иванович руководствовался обычной для русского революционера тактикой отрицания.