Культура, идеология, общественная мысль
Культура, идеология, общественная мысль
Все отмеченные выше процессы в полной мере дали себя знать в духовной жизни общества. В смысле не только политических, но и идеологических репрессий мы, конечно, знавали в своей многострадальной истории и худшие времена. Но была одна черта, делавшая эту полосу жизни – интеллектуальной жизни – особенно неприятной. Мы стали умнее, и люди уже не были настолько забиты, запуганы, чтобы не видеть, не понимать того, что происходит. И потому хотя жизнь была безопаснее, чем при Сталине, а в чем-то и при Хрущеве, на душе бывало особенно тошно. Ну просто невыносимо трудно было поверить в то, в чем интеллигенцию, народ старались убедить – что И. Стаднюк или М. Алексеев выше Солженицына, а Трапезников или Федосеев умнее и честнее Сахарова. Ведь люди уже пережили стыд от того, что позволили вбивать в свои головы директивные поучения: якобы «Девушка и смерть» Горького «штука посильнее», чем «Фауст» Гёте, а Лысенко – куда гениальнее и Вавилова, и Менделя, и Моргана. И еще одно – не было прежней веры, что руководство все понимает правильно, ну а если чего и не видит либо кто-то его обманул, то стоит открыть ему глаза, как все встанет на свои места. И наконец, у очень многих уже начала иссякать надежда, что все может все-таки встать на свои места.
Потому у интеллигенции преобладало плохое настроение в сочетании с цинизмом. Доля того и другого у каждого была индивидуальной – в зависимости от характера, личных обстоятельств (везло или нет), степени идеологической убежденности, а подчас и наивности. Но при этом оставалось немало людей, которые продолжали бороться – упорно, за каждую «пядь земли», пусть без большой надежды на победу, но чтобы не допустить поражения или хотя бы его оттянуть.
Однако были и такие, кто бороться перестал. Или сменил фронт, пришел к выводу, что драться надо не за улучшение системы, а против нее. Я не был согласен с ними. Но сегодня не хочу их осуждать. Тогда казалось, что первых от вторых отделяет глубокая пропасть. Уже в годы перестройки как будто начало выясняться, что и через эту пропасть нередко, хотя и не всегда, можно навести мосты.
Но это, так сказать, внутренний мир, переживания и ощущения современников. Что касается реальности, то многие ее стороны так хорошо известны, что я даже не решусь что-то добавить – о литературе и искусстве, в частности, о кинематографии, где многие были затоптаны или замолчаны, другие говорили не своим голосом, а третьи покинули страну.
В общественных науках застой означал не топтание на месте, а заметные подвижки вспять. Я говорил уже в связи с этим о положении в исторической науке и социологии. В начале восьмидесятых годов усилилось наступление консерваторов и в экономической науке.
Однако в обществоведении еще сохранились (в начале книги я писал – «начали появляться») «оазисы» творческой мысли. Но все большее их число оказывалось в осаде, например институт Аганбегяна в Новосибирске. И определенные трудности переживал Институт мировой экономики и международных отношений АН СССР.
О последнем я хотел бы рассказать несколько подробнее. Зубы на этот институт точили давно. И не только потому, что там работало немало творческих, прогрессивных ученых. Институт и его тогдашний директор академик Н.Н. Иноземцев были ближе, чем многие другие, к политике, к людям, которые ее формировали. А потому казались консерваторам особенно опасными.
Но по-настоящему крупные неприятности разразились «под занавес» застоя – в 1982 году.
В самом начале года приключилась первая неприятность – был арестован заместитель директора ИМЭМО по хозяйственной части. Одновременно в институте начала работать комиссия по проверке хозяйственной деятельности. Вроде бы дело хоть не совсем обычное, но чисто хозяйственное, а не политическое. Вскоре стало известно, что расследуется вопрос о судьбе старой мебели, оставленной при переезде из старого здания в новое. Поскольку закон (странный, надо сказать, закон) запрещал ее реализовывать, то есть продать, кому-то отдать и т. д., то ее по акту уничтожали. А вот теперь возникли сомнения, не присвоил ли ее кто-то из руководства института.
В общем, это выглядело бы как рутинное дело, если бы расследованием не занимался следователь по особо важным делам прокуратуры (то ли союзной, то ли республиканской). Но никакого «компромата» на руководство института добыть не удалось, дело прекратили, заместителя директора освободили, он вернулся к исполнению своих обязанностей.
Вскоре, однако, выяснилось, что это был только пролог. Весной органы КГБ арестовали двоих молодых научных сотрудников института – Фадина и Кудюкина. Они входили в группу, занимавшуюся, в частности, распространением листовок, в которых критиковалась наша официальная версия событий в Польше, сочувственно оценивалась деятельность «Солидарности» и т. д., словом, по тогдашним понятиям, были диссидентами. Их обвиняли также в несанкционированной встрече с секретарем одной из латиноамериканских компартий, в ходе которой они «с диссидентских позиций» оценивали положение в СССР и политику советского руководства.
Арест диссидентов – сотрудников академических институтов не был в те годы таким уж из ряда вон выходящим событием. Обычно каких-либо тяжелых последствий для институтов и их руководителей такие случаи не влекли. Совершенно иной, беспрецедентный резонанс приобрело дело сотрудников ИМЭМО. Для проверки деятельности института была образована партийная комиссия во главе с членом политбюро В.В. Гришиным. В комиссию входили секретарь ЦК Зимянин, ряд ответственных работников ЦК и МГК КПСС. Работа комиссии явно преследовала цель ошельмовать деятельность института и его директора. Она «изучала» все: личные дела сотрудников, научную продукцию института, беседовала с членами дирекции и парткома, руководителями подразделений. Всем им задавались вопросы, можно ли считать произошедшее случайным, как они оценивают идеологическую обстановку в институте.
В документе, подготовленном комиссией, а также на организованной ею встрече с активом института (документ только зачитали, в руки его никому не дали) были предъявлены обвинения в идеологическом провале, в засоренности кадров (в том числе за счет «сионистских элементов»), в том, что своими материалами институт дезориентировал руководство страны относительно процессов, происходящих в мире. На встрече с активом заведующий сектором экономических наук Отдела науки ЦК М.И. Волков заявил, что институт «хвалят враги» (имелся в виду уважительный отзыв об ИМЭМО в одном из органов американской прессы). В кулуарных беседах партийные работники (в частности, секретарь Севастопольского РК КПСС Пономарев) советовали руководителям парткома института признать все обвинения, «спасти таким образом свои шкуры».
Н.Н. Иноземцев тяжело переживал происходящее. У него резко ухудшилось здоровье; он все больше жил на сердечных лекарствах. Болезнь, плохое самочувствие, мне кажется, повлияли и на его поведение – он был довольно пассивен, не пошел на решительную борьбу, хотя его хорошо знали и ему верили многие представители руководства, включая Брежнева. На заключительном заседании комиссии в ЦК КПСС (председателем ее был Гришин – читатель скоро увидит, почему я это снова подчеркиваю) Иноземцев, как рассказывали участники заседания, вообще не выступил, а выступивший секретарь парткома В.Н. Шенаев отверг многие из обвинений. На этом заседании Зимянин бросил реплику: «Дело обстоит еще хуже, чем мы думали. Вы так ничего и не поняли».
В общем, дело развертывалось по классическим старым канонам. Что, надо сказать, поражало многих, включая и меня (я уговаривал Иноземцева идти к Брежневу, Андропову, даже Суслову, сам вопреки его желанию поговорил с Юрием Владимировичем). Летом обстановка вокруг института несколько разрядилась; может быть, какую-то роль сыграло возвращение в ЦК КПСС (в мае 1982 года) Андропова. Каких-либо оргвыводов в отношении дирекции и парткома сделано не было. Иноземцев был вскоре даже включен в состав делегации Верховного Совета СССР, приглашенной в Бразилию, потом в связи с болезнью руководителя делегации ему было поручено сделать отчет о ее работе на заседании политбюро. Отчет прошел хорошо, и на этом, считал я тогда, вся эта история закончилась.
Но издержки для института были значительными. Был существенно подорван его политический авторитет. Резко ухудшилась обстановка в коллективе. Были наказаны руководители отделов, секторов и первичных парторганизаций тех подразделений, в которых работали арестованные сотрудники, – им вынесли на основе далекоидущих политических обвинений (опять «проигрывались» старые сценарии) партийные взыскания, а известный латиноамериканист К.Л. Майданик, возглавлявший группу, где работал Фадин, и участвовавший в организации встречи с секретарем зарубежной компартии, был исключен из партии на бюро Севастопольского РК КПСС (МГК КПСС, правда, впоследствии не утвердил этого решения). Наряду с ними в жертву принесли и других сотрудников, в отношении них были организованы преследования вплоть до увольнения из института.
После скоропостижной кончины – в результате сердечного приступа – Н.Н. Иноземцева в августе 1982 года (я да и врачи, с которыми я говорил, видим между травлей института и смертью его директора прямую связь) была сделана еще одна попытка возобновить атаку на ИМЭМО. В МГК КПСС возник план роспуска парткома института и замены его секретаря, начала новой проработки руководства и коллектива. Этот план был близок к осуществлению.
Помню, во второй половине октября, в одно из воскресений, мне позвонил домой близкий друг, работавший в ИМЭМО. И сказал, что на следующий четверг по требованию горкома назначено партийное собрание, которое работники Отдела науки ЦК КПСС и МГК хотят превратить в шумный проработочный спектакль, настоящий разгром института. Я в это время работал за городом (домой приезжал лишь на выходной) в группе, которая готовила материалы к очередному пленуму ЦК, посвященному плану и бюджету на следующий год, в той самой группе, в которую неизменно приглашали – до его смерти – и Н.Н. Иноземцева. Я в понедельник рассказал обо всем товарищам, и у нас с А.Е. Бовиным созрел план: попытаться во время намеченного на следующий день первого обсуждения материалов у Брежнева поговорить с ним обо всем этом деле – если, конечно, состояние здоровья генерального секретаря будет таким, что с ним можно будет всерьез разговаривать.
Во вторник (числа точно не помню, но в память запало, что было это за два дня до партсобрания в ИМЭМО) встреча с Брежневым состоялась, самочувствие его было неплохим, и в конце деловой части разговора мы с Бовиным попросили уделить нам несколько минут, как мы сказали, «по личному вопросу». После этого участвовавшие во встрече Г.Э. Цуканов и Н.В. Шишлин вышли, и мы рассказали Брежневу о неприятностях, которые обрушились на Иноземцева и, видимо, ускорили его смерть, и о том, что на послезавтра намечено партийное собрание, где постараются испачкать и память о нем, а также планируют учинить погром в институте.
Брежнев, для которого, судя по его реакции, это было новостью, спросил: «Кому звонить?» Мы, посовещавшись, сказали – лучше всего, наверное, Гришину, который был председателем партийной комиссии, расследовавшей это дело, тем более что и директива о проведении партсобрания исходила из МГК. Сделав нам знак, чтобы мы молчали, Брежнев нажал соответствующую кнопку «домофона» (как называли аппарат, соединявший его с двумя-тремя десятками руководящих деятелей; притом трубку брать не надо было, аппарат был оснащен как динамиком, так и микрофоном). Тут же раздался голос Гришина: «Здравствуйте, Леонид Ильич, слушаю вас».
Брежнев рассказал ему, что слышал (источник он не назвал) о том, что какое-то дело было затеяно вокруг ИМЭМО и Иноземцева, даже создана комиссия по расследованию во главе с ним, Гришиным. А теперь по указанию МГК планируется партсобрание в этом институте, где будут посмертно прорабатывать Иноземцева, разбираться с партийной организацией и коллективом. «Так в чем там дело?» – спросил он.
Последовавший ответ был, должен признаться, таким, какого мы с Бовиным, проигрывая заранее все возможные сценарии разговора, просто не ожидали. «Я не знаю, о чем вы говорите, Леонид Ильич, – сказал Гришин. – Я впервые вообще слышу о комиссии, которая якобы расследовала какие-то дела в институте Иноземцева. Ничего не знаю и о партсобрании».
Я чуть не взорвался от возмущения, переполненный эмоциями, открыл рот для реплики, но Брежнев приложил палец к губам. И сказал Гришину: «Ты, Виктор Васильевич, все проверь, если кто-то дал указание прорабатывать покойного Иноземцева, это отмени и потом мне доложишь». И добавил несколько лестных фраз об Иноземцеве.
Когда он отключил «домофон», я не смог удержаться от комментария – никогда, мол, не думал, что члены политбюро могут так нагло лгать генеральному секретарю, притом что правду было легко выяснить, разоблачив обман. Брежнев в ответ только ухмыльнулся. Что значила эта ухмылка – не знаю. Возможно, он считал такие ситуации в порядке вещей. С этой встречи мы с Бовиным ушли со смешанным чувством. С одной стороны, были рады, что удалось предотвратить плохое дело. А с другой – были озадачены ситуацией наверху и моральным обликом некоторых руководителей, облеченных огромной властью.
Что касается Фадина и Кудюкина, то они после окончания следствия в 1983 году были без суда (вот так!) помилованы президиумом Верховного Совета СССР за «помощь, оказанную следствию».
Но я отвлекся. Почему консервативные деятели так злобно, даже яростно обрушились на ИМЭМО? Это совершенно понятно. Когда ставилась задача отвернуться от реальностей, игнорировать их, потому что реальности требовали радикальных перемен в нашей экономике, внутренней и внешней политике, в наших подходах к духовной жизни общества, к окружающему миру, надо было заставить замолчать тех, кто все время о необходимости перемен напоминал. Отсюда гонения на экономистов из Новосибирска и Экономико-математического института в Москве, так же как на молодую, только встающую на ноги советскую социологию, критика, преследования в разной форме немалого числа советских специалистов, ученых. Отсюда и попытки лишить авторитета и влияния, опорочить, по возможности разгромить такой крупный исследовательский центр, как ИМЭМО.
К этому времени, как и двадцать лет назад, творческая общественная мысль могла развиваться лишь в отдельных «оазисах». Мы к этому вернулись. А точнее сказать, с конца пятидесятых – начала шестидесятых годов от этого положения дел так по-настоящему и не ушли. И они, эти «оазисы», стали почти такими же излюбленными мишенями для атак консерваторов от общественной науки, как журнал «Новый мир» для атак консерваторов от литературы.
Именно по этим причинам у меня ни тогда, ни сейчас не было сомнений в том, что после ИМЭМО и Иноземцева следующим объектом атак станут Институт США и Канады АН СССР и лично я. Собственно, нападки уже начинались. А в январе 1982 года я узнал, что на Секретариате ЦК меня (за мои статьи) и институт с большим раздражением критиковал М.А. Суслов. Видимо, в аппарате усиленно подбирали ключи…
Я надеюсь, читатель не сочтет за нескромность с моей стороны то, что я причислил к «оазисам» творческой мысли институт, который возглавлял со дня его основания. Понимая всю щепетильность ситуации, все же решусь ниже коротко рассказать об Институте США и Канады. И в этом, мне кажется, есть смысл. Ибо новое политическое мышление, новые экономические и социальные идеи, вошедшие потом в арсенал перестройки, не упали с неба. Они рождались в недрах нашей доперестроечной жизни, в ее проблемах и бедах, разочарованиях и ошибках, в тех размышлениях, которые такой жизненный опыт пробуждал. В том числе и в размышлениях и поисках творческих коллективов, которые я упоминал. К числу их принадлежал и ИСКАН.
И в заключение этого раздела несколько слов о сугубо личном. Как я, такие люди, как я, занимавшие все-таки довольно заметные должности, воспринимали этот всеобщий упадок? И как вели себя в этой обстановке? И ощущали ли тогда и ощущают ли сейчас ответственность за то, что происходило в стране?
Это трудные, даже жестокие вопросы. И, отвечая на них, я возьмусь говорить только о себе одном.
Да, я упадок ясно видел, ощущал, переживал. Хотя понимал далеко не все – это тоже надо иметь в виду. Но ощущение беды было. Меня мучили мысли о том, что будет, до тех пор, пока в качестве возможного преемника не замаячила на политическом горизонте фигура Андропова (а это случилось лишь в 1982 году). Я опасался, что после смерти Брежнева произойдет сталинистский правый переворот.
Но в меру сил там, где мог, я старался с этим упадком бороться. Это несколько успокаивало, но уверенности в будущем не добавляло. Предпринимая что-то, и я, и другие, такие же, как я, люди могли надеяться в лучшем случае на уменьшение ущерба, а никак не на выправление дел, выздоровление очень больного общества.
Общую ответственность за то, что происходило, конечно, никто из активно работавших в годы застоя с себя снять не может. Но при этом многое зависит от того, как каждый вел себя в конкретных ситуациях. Здесь различия были очень большие. Не раз я мысленно проводил «переучет» того, что делал в те годы, – и в институте, и как политический эксперт, и в разговорах сегодня сделал бы многое иначе. Но в общем оснований для угрызений совести не нашел.
Другой вопрос, что всем, стоявшим на позиции XX съезда, надо было быть решительнее и смелее, не давая себя запугать, не боясь неприятностей (тем более что такими уж страшными они все же не могли быть), лучше понимать, в какую трясину постепенно сползает страна. Смелости не хватило подавляющему большинству (может быть, давила на всех память о прошлом), включая и тех, кто по меркам того времени не был трусом, а в глазах бюрократов даже слыл законченным «очернителем».
Но при этом я не считаю правильным осуждать всех, кто не пошел по пути Сахарова, Солженицына, генерала Григоренко, некоторых других людей, работавших в науке, культуре и прочих сферах. И не только потому, что нельзя от всех требовать такого самопожертвования.
Разными у людей были убеждения, мировоззрение. Все же одно дело – бороться против социальной системы и мировоззрения, считая их фундаментально порочными, и другое – стараться реформировать и систему, и мировоззрение. Реформировать, либо вернув к изначальным ценностям, либо сразу продвинув их к чему-то другому.
Свою роль в последующих событиях (здесь я повторюсь) играли и те и другие. Перестройка ведь не родилась из морской пены и не упала с небес. Что-то и кто-то ее готовили.
Политическая система, которая сложилась в нашем государстве, делает крайне важной, зачастую решающей в жизни государства и общества личность. Сама система во многом определяется способностями, взглядами и предпочтениями высшего руководства – в первую очередь человека, занимавшего пост генерального секретаря ЦК КПСС, а с конца 1991 года – президента России.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.