Тетрадь V, 1961–1962 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тетрадь V, 1961–1962 год

1.

А в стихах никто мне не указ.

А в стихах я: «есмь аз»

Пусть толпятся вещие химеры,

Пусть душа томится и поет,

Без оглядки и без меры,

Пусть одной свободою живет.

Май 1961 г.

* * *

Опять горят любимые созвучья

И в воздухе деревенская весна.

И соловьи,

И горькое возмездье

За преданное счастье,

Ночь без сна.

С какою жадностью

И как самозабвенно

Встречал я жизнь

И поднимал на щит.

И вот от близкой гибели,

От тлена

Уже ничто теперь не защитит.

Ты слушаешь, как в сумраке весеннем

Чужая юность любит и поёт.

Так отчего же ты в таком смятенье,

Всё разлюбивший,

Всё предавший

Мот?

(река) Или, май, 1961.

***

Ну и что же, что годы —

Если сердцем юным

Ты трепещешь, как листья.

Под весенним дождем?

Если синим апрелем

— Вечером лунным —

Два счастливых лунатика

Бродят вдвоем.

Соловьями поет весна об утрате.

Не кляни.

Не кайся

И не жалей!

Девушка простая

На позднем закате

Озарила тебя

Любовью своей.

***

Боже мой!

И для меня настанет

Этот страшный

Омертвелый час?

Станет плоским мир.

Как на экране,

И:

tout passe,

tout casse,

tout lasse.

Не верю!

* * *

Она была похожа… впрочем.

Она была похожа только на себя.

В зарослях лоха —

Пушистого очень —

Пел соловей,

Свою трель дробя.

Я ломал цветущие ветви,

Царапая руки в кровь.

…………………………….

А сердце пело и пело вновь.

Мир был чудесен,

Женщина была красива,

Соловьиные песни.

Над водою склонялась ива,

Расцветала сиреневая мгла.

И только одно обстоятельство

Было просто трагично…

Дослушайте, «ваше сиятельство».

Трагично или комично —

Жизнь-то прошла!

29 V.

* * *

Дикий душистый горошек,

Сиреневый клевер,

И простая ромашка

У меня на столе.

Я всегда любил цветы,

Полевые, садовые, всякие.

И какою детскою радостью,

И каким простодушным восторгом

Наполняли они меня.

На подоконнике кошка

Настороженно смотрит в ночь,

В ночной таинственный сад,

Что в весенней мгле.

Я всегда любил зверей

И они мне платили тем же:

— Преданность, ласка, доверие —

И какою детскою радостью,

И какой теплотой радушной,

И нежностью

Наполняли меня.

***

А на юге взошёл «Антарес».

Он меняет цвета:

Зелёный, рубиновый, синий.

Я всегда любил звёзды.

На всю жизнь я запомнил

Чудесную радость:

Амбразура стены

Тамплиеров древнего замка,

И над чёрным хребтом Пиреней

Синею ночью

Для меня впервые взошла

Южная «Фомальгаут» (?).

Я всегда любил звёзды.

И какою детскою радостью,

И каким простодушным восторгом

Наполняли они меня.

***

Я всегда любил жить.

И все, что любил,

Согревало и наполняло меня

Живым человеческим Темплом.

Я всегда любил людей.

Цветы, звезды, звери, люди…

А Юрий Гагарин?

А корабль на Венеру?

А пытки в Алжире?

И французская падаль «para»?

А горячее солнце свободы над Африкой?

А мир, мир, мир

И проклятье войне и оружию?

Всякой войне и всегда!

А свобода и человечность?

Нет, это тоже всю жизнь наполняло меня

Надеждой и гневом (восторгом и яростью),

Верой и верностью.

27/V 61 г. ночь.

И все-таки,

Вопреки всему,

Никогда я не был фанатиком

И не был борцом.

Сколько в этом вопросе полуправды и противоречий…

* * *

Из письма Виктору (Мамченко в Париж — Н.Ч.).

Нелепа и дика мысль, в наши дни ставшая до тошнотворности банальной, но, увы, не утратившая своей актуальности: — кучка безумцев с бешенными сердцами, но с дьявольским холодным разумом, по своей прихоти, в некий день, может сжечь в атомном пламени все, что природа создавала миллиарды лет, а человек — непомерным трудом.

С давних лет, среди обычной будничной суеты, вдруг, меня охватывал порыв бессильной ярости, когда я «внезапно вспоминал», что в нашем человеческом обществе существуют и благоденствуют весьма высокочтимые джентльмены в штатских мундирах, которые спокойно, со всей серьезностью, научно разрабатывают способы массового уничтожения людей. А на досуге слушают Баха, Бетховена, Моцарта; любят живопись или стихи.

Эта неразумная наивная ярость против всякой войны дороже мне разумной и серьезной аргументации вертлявого порядка

Вопреки всему.

Казалось бы — опыта много

И жизненный путь немал.

Казалось — к концу дороги

Не плохо людей узнал.

А веришь почти что так же,

Как в двадцать иль в тридцать лет.

Только еще гаже

Полуправда, и да, и нет.

***

«Мира восторг беспредельный»

Сквозь беды и годы пронес.

В общем — от колыбели

И до седых, волос.

Снились в скитаньях номаду —

Песни любви трубадуров,

Шелест листвы и прохлада

В зеленом саду Эпикура.

***

На простой некрашеной полке

Стоят они рядом:

«Historia calamitatum mearum»

И добавим — бессмертной любви — Абеляра,

«Исповедь» Руссо

И

«Житие Аввакума».

Почему же лучшим

Дарована бездна бедствий,

А падали

Благополучие?

***

Глубокая ночная тишина.

Вдали огни мерцающие —

Город.

Жизнь выпита почти до дна,

Так неожиданно и скоро!

А жажды я совсем не утолил.

И все стою, с бадьею у колодца.

Так молодо, так сильно сердце бьётся.

И, кажется: ещё совсем не жил.

Июнь, 20

***

Опять цветы и грозы,

«И звезд ночных, полет».

Но жизнь, уже без позы,

Как ручеек течет.

И лето сушит влагу

И обнажает дно,

Но словом сжечь бумагу

Поэту не дано.

***

Кажутся очень близкими

Снежные эти вершины.

Неужели боишься риска?

Или путь слишком трудный и длинный?

Альпинисты напружили спины.

Трепещут осины в логу…

Дошел же и я, Ирина,

До твоего «не могу!».

27/VI

Из письма Раисе Николаевне (Миллер — Н.Ч.).

… Между прочим, в Москве Ник. Ник. (Кнорринг— Н.Ч.), через Наталью Ивановну Столярову передал три Ирининых книги Анне Ахматовой. Она сейчас в Москве. Очень больна. Все же захотела принять Ник. Ник. Сказала ему: «Если бы стихи Вашей дочери не произвели бы на меня глубокого впечатления, я бы не стала тревожить Вас своим приглашением».

Обещала познакомить со стихами Ирины ряд московских и ленинградских писателей.

Я тебе говорил, что Ник. Ник. написал книгу об Ирине. Написана она в очень интимном, «семейном духе» и больше годится для «семейного архива», чем для широкого круга читателей и, тем более, наших советских.

Так как творчество Ирины слишком интимно переплетено с ее личной судьбой и т. к. Ник. Ник. вложил в книгу и свое, сугубо субъективное, любовью (…) к Ирине — не сумев или не захотев связать эту судьбу с судьбами времени — получился «трагический человеческий документ», очень узко интимного характера.

Я верю, что если бы Ирина дожила до возвращения (в те годы, когда об этом поднимался вопрос — возвращаться она не хотела: «Отдам Игоря Юрию, пускай уезжает с ним в Россию, а сама кончу жизнь самоубийством» (дневник Ирины) на родину — судьба бы ее творчества была бы иной.

Кажется, она умело и очень живо отзывается и на современные ей события, они ее глубоко волновали — «Сакко и Ванцетти», «Линдберг и Чемберлен».

«А в тюрьме выводят на расстрел

Самых, лучших, и непримиримых»

(1942 г.)

— Где-то стенанье сирен

В мерзлом, и мутном тумане.

Шум авионов во мгле,

Пушечный дым по земле

И корабли в океане…

— Господи, дай же покой

Всем твоим сгорбленным людям,

Мирно идущим ко сну,

Мерно идущим ко дну,

Вставшим у темных орудий.

(1940 г.)

Это и есть сублимация подлинного гуманизма.

Я выбрал наугад, а ведь это у нее значительная часть творчества. Ник. Ник. не сумел этого ни показать, ни, по-моему, заметить. Сам слишком как-то далек от живой жизни и все его внимание сосредоточено на прошлом и на личном. Это одна из характерных черт его характера — слабого и растерянного человека — не эгоцентризм, а «старческий эгоизм», он был ему свойствен уже с момента нашего знакомства.

В конце концов, у всех нас, людей одинаковой судьбы, конечно, в какой-то мере, жизни загублены; прошли ли они впустую — этого я не знаю. Может быть, в самом поражении — есть внутренняя победа. Одна из любимых тем Хемингуэя (какая нелепая гибель! Если это действительно аксидан?).

Что стоила бы наша жизнь, если бы в итоге всех бедствий, начиная с юности, мы пришли бы не к возвращению на родину, не к участию в строительстве новой жизни, а к какому-нибудь мещанскому эмигрантскому благополучию, как те, кто стали хозяевами либо (…) русских кабаков, со «specialite de la maison», либо гастрономических лавочек, или, что не лучше, свое национальное «первородство», свою принадлежность к русской культуре променяли на nationalite francase или любая другая, превратившись из Сепуржинского в cher Sepour, из Андрея Войцеховского в cher Andre Voy, в порядке — «за чечевичную похлебку».

Вот почему в этой внешней победе людей с «выдающимися подбородками» (в свое время покойный Игорь Платонович Демидов этим людям посвятил ряд умильно-сентиментальных статей в «Последних новостях», а какой-то шутник называл их «людьми с выдающимися челюстями») квадратными челюстями, доплывшими до такого благополучия, я усматриваю «человеческое поражение».

Или, подобно фр. эмиграции, «ничего не поняли бы и ничего не забыли, ничему не научились», окаменели бы в своих предубеждениях и мертвых взглядах давным-давно исчезнувшей среды, когда-то породившей нас; как те эмигрантские зубры, которых ты имеешь возможность лицезреть в Париже.

И жизнь прошла бы мимо нас, и мы прошли бы мимо нее или, вернее, не прошли бы, а «сиднем просидели бы на месте».

И если чем-то и определена наша жизнь, то — мучительным беспокойством, упрямыми поисками верного пути, который и привел нас на родину, где все вещи, в конце концов, более или менее, встали на свои места.

Трагедия заключается в том, что жизнь к этому времени почти прошла и по-настоящему творчески проявить себя — уже нет ни сил, ни времени. Такова судьба и Ладинского. Ведь даже и его книги не более чем переработанные эмигрантские издания: «XV легион», «Голубь над Понтом», «Анна Ярославна» — она, кажется, сдана в печать, тоже была написана там.

***

Я не был и теперь уже не стану

Бойцом упорствующим, и слепым,

Хотя до дней последних не устану

Петь человечность и не верить злым.

Увы, слова прекрасные по сути

Зловещую отбрасывают тень,

Осаживаются, в сознанье мутью,

Туманят мутью будущего день.

Тревожит сердце, что еще немало

И правды приблизительной, и лжи…

За искренность!

За чистое начало!

Я, вопреки всему, оружию не служил.

1960 г.

***

Бутылкой, выброшенною за борт,

Скиталась жизнь моя по океанам,

Внимательный не привлекая взор,

Но полнилась и солнцем, и туманом.

Её щадили бури много раз!

И ветер бедствий гнал её по свету.

Ещё в младенческий далёкий час

Судьба вручила тяжкий дар поэта.

Среди великих бед и певчих слов

Я прожил жизнь.

Как? — С толком иль без толка?..

И на песке у отчих берегов

Она лежит сверкающим осколком.

октябрь, больница, 1961.

***

Трепещут тополя в осенней синеве.

И облака — густые хлопья ваты —

Медлительно идут и тенью по траве

Сбегают вниз по солнечному скату.

Летят над сжатыми полями журавли

И в небе крик протяжный и прощальный.

О чём кричат? — о днях первоначальных,

(здесь вначале было: «что будит сны»).

О жизни, о судьбе, о людях, что ушли?..

больница.

Что будит сны — косноязычно, тупое звучание.

На рыбалке

Медлительное облаков движенье.

В осенней просини несёт река

Мир тишины и зябких отражений,

Заколебавшихся у поплавка.

Взлетев! Резко чертит удочка кривую,

Сверкнув на солнце мокрой чешуёй,

Расплачивается за роковую

Свою ошибку окунь небольшой.

И кто-то, подошедший незаметно,

Приветливо мне «здравствуйте» сказал.

«Как клёв?»

И я,

С приветствием ответным

Ему я место рядом указал.

И выпустил табачный дым сквозь губы,

О рыбной ловле, жизни и судьбе

Беседует с тобою дружелюбно

Ещё вчера совсем чужой тебе.

На охоте

Камыш и побуревшая осока,

А под ногою ржавая вода.

В осеннем небе, чистом и глубоком,

Зажглась несмело первая звезда.

И небосклон заря спалив дотла,

Рассеяла сиреневою пылью…

Охваченный волнением всесильным,

Я вскидываю два стальных ствола.

Тревожный крик взлетевшего бекаса.

Свинцом горячим раненый в крыло,

Он падает. Спешу по почве вязкой…

Как птичье сердце бьётся тяжело!

И на ладони, в буром оперенье,

Комочек тёплый… А в душе моей

Как непохожи эти два мгновенья

В противоборствующей сущности своей.

9/X

Сегодня из «Рыболов-Спортсмен» получил рецензию на мое стихотворение некоего Н. Коваля, члена редколлегии альманаха. Стихи ему передал Н.П.Смирнов.

«Уважаемый товарищ Софиев!

Стихи ваши написаны на нужную тему — рыбалка сближает людей, — и мы охотно напечатали бы их при Вашем согласии на некоторые поправки. Как-то не очень вяжется с осенью глагол «сияет». Поищите другой или дайте с ним определение осени. Во второй строке слишком много действий, перечисляемых (и только) одно за другим — нельзя ли ту же картину выразить другими словами, убрав перечисление?

В третьей строфе непонятно: кто кому указал на место рядом — нехваткой местоимения. В четвертой — употребление глагола «беседует» требует указания — с кем? «Чужой тебе» — еще достаточно, чтобы понять, кто собеседник. Даже повторение местоимения здесь было бы простительно: «Беседует с тобою дружелюбно / Еще вчера совсем чужой тебе» — но в этой (…) уйдет слово «тепло», а это жаль. Подумайте!

С уважением, член редколлегии (…) «Ф. — С.», Н. Коваль.

2. 25/VIII 61 г.

А письмо отправлено 6/X 60 г.!

Любопытно, что основная и единственная, видимо, оценка стихотворения заключается в том, что «они написаны на нужную тему».

Я решительно не вижу, почему плохо последовательное перечисление действий во второй строфе?

И, наконец, неужели непонятно, что происходит в 3 и 4 строфах. Кто с кем беседует. Ведь по стихотворению довольно ясно видно, что в нем имеются всего лишь два персонажа, я и подошедший. Правда, еще окунь. И может быть, он беседует с подошедшим? И мне не кажется, что уточнение, расжевывание здесь необходимо. Возможно, что я и ошибаюсь.

С приветственным ответом

Ему на место окунь указал.

В данном случае все это больше комично, чем трагично, но вообще-то говоря — «труден подвиг русского поэта / И судьба недобрая ведет»…

А, пожалуй, все-таки грустно, что Максимилиан Волошин стал совсем забытым поэтом.

…Любопытна судьба двух поэтов.

На заре революции Гумилев был расстрелян, но не смотря на официальный запрет любители поэзии его знают и любят, и вовсе не только старики — я не знаю, как он просачивается — а М.Волошин «благополучно» умер после революции у себя в Крыму, в Коктебеле. Он был, на мой взгляд, не хуже, а выше Гумилева, и по обожженности и по оригинальности, и, пожалуй, не смотря на свои «Демоны глухонемые», менее книжен и напыщен, чем Гумилев, а вот, по крайней мере, в настоящий момент канул в Лету. Окончательно ли?

В мой белградский период я его очень любил, впрочем, так же, как и Гумилева.

Старик Сергей Яблоновский (Потресов) рассказывал забавный случай. В свое время он разъезжал по России (до революции) с лекциями на литературные темы. На одной лекции он обрушился на группу молодых поэтов (к ней принадлежал и Волошин), упрекая их в недостаточном знании иностранной литературы и еще в каких-то смертных грехах, в частности упомянул и имя Волошина.

Когда он кончил, попросил слово Волошин, присутствующий на лекции.

Волошин был небольшого роста, но с огромной головой и она казалась еще больше от буйной шевелюры. С необычайно гордым видом он вышел на сцену и высокомерно продекламировал:

Однажды на палец фивийского сфинкса

Вполз муравей…

И сошел со сцены.

«Муравей» Яблоновский добавлял, что в последствии острота их полемики изжила себя и он вполне дружески встречался с «фивийским сфинксом» Волошиным.

3.

Ла Рошель

«Порт Ла Рошель» — с ветрами спорит

Века чугунная плита.

Две белых башни, что на взморье

Стоят на страже у порта.

Здесь каждый дом и каждый камень

И кровь, и беды затаил.

Здесь мера — гугенота пламень

Кинжал в дубовый стол вонзил.

— «Мы будем биться! Биться на смерть!»

Рукой коснулся я стола.

В дни исторических ненастий

Безумцев храбрость не спасла.

Развязный гид толпе туристов

Безбожно врёт об именах

Нотабилей или магистров,

Чей здесь хранится бренный прах…

И мы с тобой бродили тоже

По этим улицам ночным,

И ветры времени изгложут

И наши тени, наши сны.

А там, за каменной стеною,

Шумит прибоем океан,

Чудесной манит синевою,

Виденьями далёких стран.

Стоит овеянная былью,

Легендами глухих веков.

И к ней летят цветные крылья

Рыбачьих вольных парусов.

Ла Рошель

С необычайной остротой возникло видение Ла Рошели. И между прочим — обнаженное во время отлива дно внутреннего порта, со всякой рухлядью, сброшенной с бортов кораблей, и среди нее множество огромных мертвых araiqmees de mere.

И захотелось устриц и крабов с Musckolie! Но все это навеки невероятно и недостижимо!

Милая Франция!

Нельзя не любить эту страну (с необычайно тонкой и изумительной интеллигенцией, подчас претенциозную и смелую в своем мещанстве и все-таки бесконечно милую, и все-таки со следами настоящего величия).

В сентябрьский застенчивым закат

Осины и платаны у канала

Над Францией, что мирно шелестят…

С Ла Рошеля все началось с Раей (Миллер — Н.Ч.). В маленьком отеле у вокзала.

По Ля Рошель бродили с Леной (Лютц— Н.Ч.). Чудесные дыни… И «исторические эмоции» на каждом шагу.

С Раей вспоминали в Ла Рошеле Ладинского (Антонин Ладинскй, поэт, писатель, ставший известным советским романистом, который писал на исторические темы — Н.Ч.). В своей статье он все расписывал цветные паруса, но на этот раз мы никак не могли их обнаружить, и Рая убеждала, что Ладинский их выдумал. Нет, это, естественно, couleur locale Ла Рошель.

И к ней летят цветные крылья

Рыбачьих вольных парусов!

Вероятно, в жизни я не столько слушал, сколько смотрел. Мне, видимо, свойственно «видение» мира, и потому его виденья всегда чаровали и меня, возможно, я родился художником и художником-пейзажистом, всю жизнь меня пленяли краски, но если у меня и были кой-какие способности к рисованию (они складывались в отрочестве), то анемия воли и лень сразу загнали их глубоко в землю. Звучание пришло гораздо позднее. Но к музыке, пожалуй, я всю жизнь остался глух. Хотя совсем не безразличен.

Мир я вбирал не столько «слухом и умом», сколько глазами и сердцем.

В живописи я люблю виденья жизни, но равнодушен к литературщине.

Всякое подлинное видение жизни — идейно, потому что оно наполнено созерцанием, вызывает не только наслаждение прекрасным, но и будит мысль, вызывает раздумья, будит мечту. Но мою собственную мечту, самое дорогое, затаенное, зовущее и волнующее.

Всякая заданная идейность, иллюстративность — мертвы.

Я равнодушен к «передвижникам» — живопись у них подсобна. Мертва она у Шишкина и у Айвазовского. Так ли это?

Но люблю Левитана, Куинджи, Врубеля, Нестерова, Коровина, Малявина, Бакста и многих других. И, конечно, французских импрессионистов. Да, живя в Алма-Ате, уж не завернешь, идя с работы, в Лувр! (…)

Мне трудно понять всего Пикассо. Я очень люблю его линейные рисунки. Изумительную, полную жизни, линию. Минимум средств — максимум выразительности. Его реалистические вещи — кстати, не портрет жены, а девушка и юноша (не то испанского, не то еврейского типа), но его одновременное совмещение профиля и анфаса, и многие другие.

Пожалуй, и керамику — понимаю не очень. Она меня оставляет равнодушным. Что-то не верится, что так можно видеть мир, впрочем, так его можно мыслить.

***

Возможно, что мир я воспринимаю глазами и сердцем, но претворяется это видение в звучание, ибо в стихах у меня всегда основное — «магия слов», «магия поэзии». Через «магию слов» воспринимаю я и стихи. «Магия поэзии» — волшебное сочетание звуков:

Выхожу один я на дорогу,

Предо мной кремнистый путь блестит.

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу

И звезда с звездою говорит.

Или неведомого автора:

Едут с товарами в путь из Касимова

Муромским лесом купцы. (!)

К этому я возвращаюсь постоянно.

4. 14 / XII

Спор Игоря (сын Ю.Софиева — Н.Ч.) с Матюшенкой (?) о Некрасове.

Игорь:

— Некрасова любить, потому что он доступен всем, за его гражданскую тематику? Но это не настоящая поэзия! и т. д.

Я спросил Игоря:

— Как, по-твоему, Блок понимал поэзию?

— Ну, конечно!

— Так вот Блок очень любил Некрасова.

У спора этого, о Некрасове — борода до колен. Эстеты и снобы XX века видели (и снобистски отрицали) его гражданскую тематику (при чем здесь, мол, поэзия?! Это публицистика!) и не видели подлинного поэта.

Причастен к этому делу и Вл. Соловьев:

Святыню муз, шумящим балаганом

Он заменил и обманул глупцов.

И я прочитал Игорю:

Внимая ужасам войны…

Здесь богатство «основной словесной ткани», «магия поэзии» и только глухому, только ни черта в поэзии не понимающему это неясно.

Потом прочитал Тютчева:

Часов однообразный бой.

……………………………

Металла голос погребальный

Порой оплакивают нас.

***

Как океан объемлет шар земной,

* * *

Есть в светлости осенних вечеров…

* * *

Песок сыпучий на колени…

***

О чем ты воешь, ветр ночной

***

О, как убийственно мы любим…

***

О, вещая душа моя!

***

Есть в осени первоначальной

***

От жизни той, что бушевала здесь

***

О, как на склоне наших лет…!!!

А сколько времени этот великий поэт во всех учебниках русской литературы шел под рубрикой: «Второстепенные поэты»?

5.16/ XII

«Без сомнения, каждый литературный критик должен быть в то же время и сам поэт; это, кажется, одно из необходимейших условий настоящего критика».

Ф. Достоевский

Читаю «Воспоминания Аполлона Григорьева и воспоминания о нем». Замечательная книга! К стыду моему, Ап. Григорьева знаю очень плохо.

***

«Выглядеть — иметь тот или иной вид. Хорошо в.» (Словарь русского языка Ожегова).

Это слово всегда вызывало у меня какое-то странное ощущение, ассоциируясь с еврейским жаргоном: «Как Ви выглядываете?»

Д.С. Мережковский вообще отрицал его. Георгий Адамович при этом пожимал плечами.

Справка: германизм «выглядит» (sieht aus) вошел в русский язык и литературу только в середине XIX века и получил начало от петербургских немцев.

Не прошлое, а будущее вместе

С тобой в те дни швырнули мы в камин.

И ветер осени гремел, на крышах, жестью,

Выл как бы душам нашим…

Со щедростью слепой и неразумной

Развеяли два счастья на ветру.

И есть ли смысл в той полуправде умной,

Что в поздний час пришлась нам ко двору?

Судьба нам предназначила в удел

Мучительный, счастливый плен Эрота.

Я каждый миг сносил как пчелы в соты,

В них мед воспоминаний загустел.

Так одиночество оплакиваем, мы,

Наш долг по беспощаднейшему счету…

***

И над судьбой роковою

Звездные ночи горят.

А. Блок.

Шумит вода, бурлящая в камнях.

Сияют звезды над моей палаткой.

И голубая Вега в небесах

Горит над жизнью и судьбою шаткой.

Ночные мысли медленно текут.

Ночные мысли паутину ткут.

Ночные мысли пробегают годы.

Под этим тонким полотняным сводом.

Но вопреки всему опять пожаром

Пылает жизнь. И в шуме поздних гроз

Под нимбом золотых густых волос

Волнующий овал, что я унёс

В мою судьбу с полотен Ренуара.

Ты мне явилась, как благая весть

О том, что радостью не оскудела

Вот эта жизнь. Хоть с ней утрат не счесть,

Хоть сердце бедами переболело.

Сияй, моя вечерняя звезда,

Дарованная щедрою судьбою,

Чтоб озарить последние года

Большой, прекрасной радостью земною.

Ущелье в горах Киргизского Алатау, 1957 г.

***

Е.

За расточительность в какой-то час

Мы платим поздней горькою заботой.

Наш долг по беспощаднейшему счёту

Жизнь одиночеством взимает с нас.

Судьба нам предназначила в удел

Мучительный, счастливый плен Эрота.

Я каждый миг сносил, как пчёлы в соты,

Чтоб мёд воспоминаний загустел.

Со щедростью слепой и неразумной

Развеяли мы счастье на ветру.

И есть ли смысл в той полуправде умной,

Что в поздний час пришлась нам ко двору?

Январь 1962 г.

(Эти стихи, вероятно, посвящены Елене Лютц, в дальнейшем посвящение было почему-то и стихи печатались без него — Н.Ч.).

6.

Вот так и жизнь — суровая, простая —

Лишь озаренная сияньем слов.

Как синий дым восходит, ввысь и тает

В безмолвии осенних, вечеров.

18/ II 62 г.

Из письма Виктору (Мамченко, в Париж — Н.Ч.)

… Вообще как-то загрустил я в последнее время с литературными делами моими. Стал собирать свои стихи. Кое-что начисто забыл, ну, а то, что переписал в тетради — обречено лежать под спудом и бесследно исчезнуть со мной вместе или тотчас же после меня.

Без следа! Без надежды на отклик и встречу.

Помнишь рассказ Андреева (Леонида) о писателе, умирающем от расширения сердца и о его книге, которая пошла на обертку селедок. Но, ведь, она все-таки прошла через типографский станок! Я плачу за свою беспечность. Все не хотел спешить, не хотел торопиться. Успею, мол! Ты умнее и счастливее меня — у тебя 5 книг!

А мне, ведь, и читать-то некому. Просить, никто не проект, а сам никогда не навязывался.

Часто возвращаются ко мне виденные мною «видения мира».

…Прохладный вечер ясен и глубок.

Синеет дым над островерхой крышей.

Большие птицы, знающие срок,

Летит на юг. Протяжный крик их слышен.

Когда-нибудь, устав от перемен,

Затягиваясь крепкой папиросой,

Я вспомню плющ, средневековых стен

И синий дым над этой крышей острой.

Простой закат, зубчатый небосклон

И городок с вечерними огнями,

И заунывный сумеречный звон

«Ангелюса» над сонными веками.

И еще

…Синий дым над острою крышей,

В том же зале топят камин.

Так же четко и резко слышен

Каждый звук вечерних долин.

***

Осенним холодным пламенем

Охвачено небо кругом…

Крест над озером — мшистый, каменный,

Стертая надпись на нем.

***

И над темной зеленью сада

Потухнет осенний закат…

Все это конкретные образы навсегда, живые и запечатленные в памяти. В частности это — Chatelu renard (?). Эти видения милой Франции на всю жизнь заполнили душу, но все же не вытеснили из нее целый сонм и других видений.

И вот последнее, самое короткое мое стихотворение:

Вот так и жизнь. Суровая, простая,

Лишь озарённая сияньем слов,

Как синий дым восходит ввысь и тает

В безмолвии осенних вечеров.

Иногда, и часто очень, гложет сомнение — и впрямь — все написанное ничего не стоящая чепуха, никакая жизнь в них не отражена.

Но вот на днях в руки попались сборники наших алма-атинских столпов — Кривощекова, Снегина. Товарищи не только признанные, но и руководящие — у кормила и в Союзе писателей, и в редакции «Простора». После чтения подумалось: у простачка, естественно, все легко и просто. Но через какую глубину и сложность должен пройти подлинный поэт, чтобы выстрадать и заслужить право на подлинную, глубинную, прозрачную простоту.

Кто же из них тронут вечностью? Кому нужна вся эта жалкая белиберда?

И чтобы проверить себя, снял с полки Блока, Ахматову, Тютчева, Лермонтова, Багрицкого, Светлова, Анненского и между прочим Тебя.

И сказал: нет, брат, врешь! Не обманешь! Поэзия есть поэзия и она нужна человеку, как воздух.

А Кривощекова и Снегина и иже с ними, имя им легион — извините!

Вероятно, глубокое мое несчастье, при всей моей страшной неуемной жадности к жизни, к современности, скажу без жеманства, с моей верой в добро, в доброту, в человека (ух, как это трудно!) и его будущее, с моей настырной жаждой человечности — не умею я публицистически (с маху) реагировать на жизнь, на современность. Ничего не выходит, хотя очень чувствую — извини за высокий стиль — величавую и трагическую (очень, очень) поступь наших дней. И, вероятно (дай Бог), никогда не преодолею отвращения к казенным словам и к скользкой полуправде. Вот почему мне всегда казалось, что искусство, чтобы быть подлинным искусством, должно быть предельно правдивым, честным и искренним. Точнее — таким должен быть художник.

Ну, и как аксиома — свободным от всяких нянек.

Это банальный образ, но действительно нужно писать не чернилами, а собственной кровью.

Есть у меня в жизни, теперь, еще одна большая и светлая радость — наши советские ребята. Я не особенно люблю совсем маленьких детей — это еще всего лишь человеческие детеныши, существа почти безумные, часто со злыми и хитрыми инстинктами. Мне не свойственно ни сюсюканье, ни умиленье при их созерцании. Есть трудный, какой-то переходный возраст от 14 до 17 примерно, здесь грязь жизни уже начинает прилипать, а то и притягивает к себе — самоуверенность, порой наглость, цинизм, рукоблудие, повышенный интерес к похабщине и т. д.

Но есть прелестный возраст 9-12 лет. Это те прекрасно чистые, прозрачные цветы, которые с такой жадностью тянутся к солнцу, к свету, к добру. Вероятно, никогда не бывают так ярки, так впечатляющи восприятия, уже социальные, разумные, мира и бытия, как в этом возрасте.

И как взрослые ответственны за этот возраст. Как легко на всю жизнь искалечить ребенка грубостью, глупостью и т. д., толкнуть его к злому и низкому или наоборот прочным фундаментом заложить в него прекрасное.

Помнишь, Достоевского — князь Мышкин. Вопрос с Достоевским, конечно, очень сложный. Но как хорошо показано, как Мышкин со своей детской и чистой душой пробудил в детских душах доброе и высокое. (Нужно перечитать). И я почему-то глубоко верю, что если в эти, раскрытые миру сердца, заложат доброе и высокое — оно прорастет и пустит в человеке глубокие корни. И знаешь, Виктор, я думаю, что это делают и должны делать поэты. Не зря же эта толстая тетрадь, переписанная крупным, старательным детским почерком — полетела сегодня в мое окно. Ведь в нее было переписано любимое. Значит, это прекрасное уже тронуло, уже овладело детской душой. Да, ты еще не знаешь, что это за тетрадь? На днях был, вероятно, самый трогательный день моего рождения. Вот уж около двух недель я дома — врачи уложили в постель. Никто, конечно, из родственников (включая и сына) не вспомнил об этой дате. Я и не напоминал. Но утром в мою, открытую всю зиму, форточку полетел пакет. Большая общая тетрадь и на ней наклеена открытка — заяц несет огромный букет, за ним летят птицы и насекомые и надпись: «С днем рождения!»

На первой странице нарисованы цветными карандашами букет цветов и написано: «Дорогой Юрий Борисович, поздравляем с днем рождения, желаем счастья и отличного здоровья». Потом пометка: «Тайна под открыткой». Под открыткой оказалось письмо и указание авторов подарка: «Наташа и Катя». В конверте крупным детским почерком переписаны:

Произведения А.С.Пушкина

«Зимнее утро» и т. д. и т. п. — целая тетрадь (Тетрадь эта сохранилась в архиве Ю.Софиева, а Наташа и Катя были соседками по бараку на улице Сухамбаева, где жил в то время Юрий Борисович — Н.Ч.).

Потом прибежала Зойка, чудесная девушка — моя соседка. Это очень милая семья — Иван и Маруся. Он плотник — четверо ребят. Зойка 9-летняя. Старшая!

Принесла пакет, на котором нацарапано корявым почерком с двумя ошибками (очень спешила) — «С днем рождением, Юрий Борисович от Зои». Носовой платок и маленький флакончик духов.

Под вечер явился Андрюша (тоже соседский мальчик). На красивой тарелке с красивыми маками фарфоровая чашка с портретом Джамбула и все это завалено свежими домашними choux а creme.

Ввалилась делегация от 6 «В» класса — четыре девочки, и вручили торжественно альбом.

Пришли Женя Катьева, дочка нашей дворничихи, и заставила принять портсигар и кашне, тщательно завернутые в серебряную и цветную фольгу.

От всего этого становится очень тепло на сердце и одиночество отступает куда-то на задний план. Может быть, все это оттого, что моя семейная жизнь не сложилась. После смерти Ирины стал я странником «по душам и планете».

С развалом семьи Игоря нарушилась всякая связь с собственным моим внуком — Алешей. Он всецело в орбите Ольги (Ольга Вышневская, первая жена Игоря Софиева — Н.Ч.) и бабушки. Да и по многим причинам я не был у них частым гостем. Даже к прадеду Алеша перестал ходить, хотя живет под боком. Для Николая Николаевича (Кнорринга — Н.Ч.) это, конечно, глубочайшее огорчение. Хотя вся его безумная любовь к Ирине перешла и сосредоточена на Игоре.

Последнее неразумное и нелепое поведение Игоря (его умопомрачительная последняя связь) — не может не мучить старика. О себе не говорю!

Таковы-то дела.

Кстати, я вовсе не думаю, что у нас не существует проблема молодежи. Настоящие трудности начинаются позже, с 15–17 лет. И эта проблема очень сложна и серьезна.

И эти «к сожалению еще», «ничтожная часть» и т. д. совсем не соответствует серьезности и глубине этой проблемы. Но это другой вопрос.

Ну, а о домашних (семейных) горестях писать не хочу. Тут всего много, и глупости, и грязи…

(Наклеена записка, написанная на коричневой оберточной бумаге корявым детским почерком: «С днем раждением Юрий Барисович. От Зои», и рукой Ю.Б. — 20/ II, 1962 г. — Н.Ч.).

7.

«Если никакая доктрина не может наделить художника талантом, то погубить талант она вполне способна. Вера в свое творчество — вот что должно быть убеждением художника и единственный его путь к успеху — труд, если природа вдохнула в его душу священный огонь».

Бальзак, «Человеческая комедия».

Читаю его с неизъяснимым наслаждением. Дюбуртье! (Дюбурже?) До чего это бессмертно и до чего современно.

8.

Эрато нежная…

И. Голенищев-Кутузов

Лирической поэзии река! —

Как «Млечный путь» на августовском кебе,

Как жизнь — непостижимо глубока,

Жизнь —

вопреки всему! —

«не о едином хлебе».

23/III — 25/ III, воскресенье

Провел у Боевых (семья друзей Ю.Софиева — Н.Ч.). Какой душевный отдых после домашней Игоревой «сложности» и «глубины»…

…И вот проведешь день у Боевых и оправдываются давние строки:

Было в этой жизни наконец

Столько нестерпимого сиянья.

Человеческих больших сердец.

И как-то умоешься этой чистотой…

Вечером смотрел «Битва в пути». Роман лучше картины.

Перед сном читал Есенина — «магия поэзии» в чистейшем виде!

Стихи Ирины Николаевны Голенищевой-Кутузовой, посвященные мне.

1924 г. Белград, Югославия.

(Карандашный автограф И.Н.Голенищевой-Кутузовой, переписанный затем Ю. Софиевым — Н.Ч.).

***

посв. Юрию Бек-Софиеву

В хрустальной чаше цвели три розы,

Три розы алые, как кровь,

Прекрасные, как летние грозы,

И пламенны, как первая любовь.

А дни текли и розы увядали

В хрустальной чаше у меня,

И слезы крупные на лепестках дрожали

И головы склонялись в блеске дня.

Но день настал, и властною рукою

Ты розы детские моей души сорвал.

И гордый, вольный и не тронутый слезою,

И лепестки отвергнул и измял.

1924 г., 12/8, Ирина Голенищева-Кутузова, Белград.

Ирине было тогда 16–17 лет. Она была в меня влюблена и очень ревновала к Тане Аничковой, по совести говоря, никаких «роз я не мял».

Была она славная девочка и в мои студенческие годы кончала женский институт «благородных девиц» в Югославии.

9.

(Письмо Елене Лютц в Медон, — Н.Ч.)

Родная моя Лена!

Вернулся из экспедиции и нашел твое горькое письмо. Всей душой разделяю с тобой твое горе. По личному опыту знаю, что значит потерять близких. И впечатления эти остаются неизгладимыми на всю жизнь. И почему-то всегда — укором на совести!

Со смертью отца прошло почти 30 лет! А вот, иногда, зажмуриваешь глаза от жгучей боли. Жива для меня и смерть Ирины, так же как жива во мне и живая память об Ирине.

Не теряет своей остроты и трагедия наших отношений с моей матерью.

Это то, что при твоем характере (глубоко и прочно переживать) будет тебе еще тяжелее, чем мне. Но, родная моя, ведь надо жить и «малодушно не бежать страданий» — так мне думалось после смерти Ирины. Конечно, сейчас так думать гораздо труднее.

Откровенно говоря, «надо жить» — звучит как-то неумно и неубедительно. Почему «надо»? Надо, чтобы человек хотел жить… вопреки всему.

Я всегда хотел жить, вопреки всем испытаниям, видимо, потому, что у меня был всегда избыток эгоистической, неистребимой жажды жизни.

И всегда жил надеждой. Ух, и сил было столько, что казалось нелепостью возможное их иссякание. А разговоры об одиночестве — были одним кокетством.

И вот, недавно, в экспедиции возвращался я из большой экскурсии в наш лагерь. Один. Очень устал. Устал не здоровой физической усталостью, а тяжелой усталостью больного, надорванного сердца. Epuisement. Вокруг однообразная, сожженная засухой пустыня. Монотонные холмы, почти не тронутые даже полынью. Пыльная ниточка дороги. Одинокая человеческая фигура. Ни единого человеческого голоса.

И как мне свойственно — зазвенит чья-нибудь строка (пожалуй, чаще всего Тютчева, Лермонтова, Блока, Ахматовой).

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом, свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги.

Друг мой милый, видишь ли меня…

И складывается свое собственное:

И синей тенью на степной дороге

Ложится одиночество мое…

Оно перестало быть кокетством — стало настоящим…

Вероятно, это самое трудное на последнем этапе наших дорог — наше одиночество. Вынужденное? Неразумное? Заслуженное? На это трудно ответить, да, и не все ли равно?

Однако, мы оба обрекли себя на это тютчевское:

Быть до конца так странно одиноку,

Как буду одинок в своем гробу…

Из твоих писем я понял и еще одну вещь — как я понимаю очень трагическую для тебя — та работа, которой ты жила и которая давала тебе большое удовлетворение, как-то совсем опостылела для тебя. И что еще важнее, с моей точки зрения, те люди, с которыми ты совместно выполняла эту работу — стали тебе чужими и враждебными.

Ты знаешь, моя работа для хлеба насущного была бессмысленна, отбирала силы и время от работы творческой (В Париже он мыл окна магазинов — Н.Ч.). Но работа эта коренным образом изменилась. Я получил возможность заниматься любимой творческой работой, которая дает мне удовлетворение. Хуже, конечно, дело обстоит с литературой, но это особый и очень сложный вопрос. Ведь и в Париже мне удавалось заниматься ею только урывками — после стекол. Может быть, это и не есть мое основное? Но, вот, что для меня очевидной при самом высоком и справедливом социальном устройстве, т. е. при той «счастливой жизни», когда человек сможет удовлетворять все свои материальные и даже духовные запросы, по-прежнему будет играть необходимую и огромную роль личное счастье человека. Я все-таки думаю, что ни социальные (вполне налаженные) отношения (коллектив), ни даже творческий труд не может дать человеку всю полноту ощущения радости бытия (назовем это счастьем), если он лишен своего личного (большого или маленького — по потребности) счастья — разделенной любви, удачной семейной жизни, и т. д., если на него будут сыпаться жизненные неудачи, утрата любимых и близких, одинокая старость и т. д.

Когда я думаю о всяком счастье (почему-то всегда мне хочется брать это слово в кавычки), я всегда думаю о возможном для человека счастье, т. е. в какой-то мере всегда ущербном, ибо на каждом жизненном пути, прежде всего, лежат утраты.

Уходят родные, любимые, близкие люди. Уходят безвозвратно, без надежды на отклик и встречу, и эти утраты навсегда остаются неизгладимыми.

Осенний запах, вянущих цветов.

Все кончено и все непоправимо.

Так раскрывает смерть неумолимо

Последний смысл простых и страшных слов.

И, наконец:

Звено к звену плетется цепь разлук,

Печальнейших разлук с самим собою.

Жизнь иссякающая, теплотою,

Выскальзывает медленно из рук…

Да и перспектива неотвратимого и полного собственного исчезновения, в особенности, когда оно приближается, тоже не особенно веселит душу.

Есть люди, для меня почти безумные или во всяком случае непонятные — мистики, верящие в личное бессмертие, даже в какое-то нелепейшее воплощение всех и вся во плоти.

Вероятно, это просто особая порода людей.

Какой-нибудь наш бравый агитатор, конечно, с легкостью и со знанием дела окрестил бы их невеждами и дураками, наподобие тому анекдотическому деятелю районного масштаба, о котором в Париже мне рассказал наш советский консул А. Аврамов (в качестве анекдота, конечно).

У церкви на скамеечке сидит старичок, академик Павлов, мимо проходит молодой деятель.

— Что, дед, пришел помолиться богу?

— Да вот, пришел.

— Эх, и темный же ты человек, дед!

Шила в мешке не утаишь — великий физиолог был по-своему душевному складу не чужд религиозности или просто в порядке эстетических восприятий — любил церковную служб). Но не знаю. Можно ли отыскать на свете такого дурака и невежду (вероятно можно!), который бы назвал дураками и невеждами — Вл. Соловьева, С.С.Булгакова, Н.А. Бердяева, В.В. Зеньковского, Г.П. Федотова и иже с ними, словом, весь сонм этих довольно блестящих профессоров, философов и ученых. Кроме Соловьева, я всех их слишком хорошо знал, чтобы заподозрить в неискренности. И однако, для людей моего склада, моего мироощущения, или, скажем, для людей типа Милюкова, т. е. для людей, абсолютно лишенных мистического восприятия мира (причем эту «лишенность» я вовсе не рассматриваю, как некую ущербность!) вся эта религиозная и философская проповедь останется совершенно неубедительной и не в состоянии ни йоту приблизить нас к их «истине», заставить уверовать, что на реальнейших путях человеческой истории Христос «смертью смерть попрал» и что весь смысл и конечная цель человеческой истории — всеобщее воскрешение мертвых не на седьмом небе, а на нашей многострадальной планете Земля.

С младенческих лет ненасытно и жадно я всегда любил жизнь, исступленно и восторженно любил природу, мир, и вероятно потому смерть всегда мне казалась безобразнейшим и немыслимым явлением, глубоко оскорбительным для человека. Никакого величия в ней я не видел.

Конечно, меня не трудно уличить в противоречии — не выделяя человека из природного мира, я, казалось, должен был бы принимать прежде всего великую целесообразность смерти, отмирание отдельной особи, при относительном бессмертии рода, что целесообразнейшим образом обеспечивает эволюционное развитие жизненного процесса в целом. Бессмертие относительно, потому что и звезды умирают, так что тень от черного ее крыла неизбежно ложится на все живущее.

Может быть, когда мы будем умирать в 150–200 лет, до конца исчерпав все и физические, и душевные силы, не умирать, а уходить из жизни, мирно и тихо засыпая, может быть, изменится и психология у людей, их мироощущение.

А пока грусть и горестные раздумья, как тень сопутствуют всем нашим земным возможным радостям. Ну, будет философствовать.

Родная моя, советовать тебе ничего не могу. Ты знаешь — по свойству моего характера не люблю ни советовать, ни поучать. Так же, как не люблю выслушивать советы и поучения. В этом отношении ты меня тоже знаешь.

Я мог бы тебе сказать: — плюнь на все и приезжай. Может быть, вместе нам будет легче. Но знаю, что ты мне на это ответишь — «Не могу. И ты должен понять». У меня такое ощущение, что ты всю жизнь находилась в цепях (как и все мы в какой-то мере — но это другое), добровольно на себя надетых. И помимо сознания нравственного долга была у тебя и подавленность личной воли (ты знаешь ее причину), которая мешала разорвать и сбросить эти цепи. И эти путы вросли в тебя, стали тобой самой, почти твоей сущностью.

Я часто думаю, что:

Со щедростью слепой и неразумной

Развеяли мы счастье на ветру.

И есть ли смысл в той полуправде умной,

Что в поздний час пришлась нам ко двору?

Вот, моя родная Лена, крепко-крепко тебя обнимаю. Твой Юрий.

12/V 62 г.

10.

***

Нет, сердце, молчи, молчи!

Нельзя украшать войну,

Ни ярость, что славят мечи,

Ни мертвенную тишину.

Глазницы пустые шлем

Прикрыл.

Эту повесть не множь,

Чтоб ветер войны не выл.

И ненависть, злобу, ложь

Нельзя украшать ничем.

12/V 62 г.

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой!

Б. Пастернак

neminem laede, imo omnes, quantum potes, juva

никому не вреди, но всем сколько можешь помоги.

Почему? — «Разрешение этой задачи дает собственное основание этики, которого, как философского камня, ищут уже тысячелетия». Артур Шопенгауэр («Die beiden Grundprobleme der Sthik).

Quodtibi fieri non vis alteri ne feceris

Чего себе не хочешь — и другому не делай.

Молитва, которой заканчиваются древне-индийские драмы: «Да будут все живые существа свободны от страдания.

Мне всегда было ненавистно христианское любование и смакование страдания — в особенности чужого.

«Порадуемся за нашего брата — Господь послал ему великие испытания».

Я достаточно наблюдал это умильное ханжество с возведением очес к небу и в Белграде (в кружке у Зерновых), и в Париже. На мое ощущение это какое-то предательство самого существенного основания нашей земной этики — сочувствия, симпатии, сострадания к другому.

Я был очень душевно наивен в те белградские годы и это словесное рассусоливание страдания вызывало во мне ощущение какого-то страшного, жестокого душевного холода.

Это не было восприятие страдания, как явления, может быть, совершенно необходимого, для углубления жизненного опыта, а как зарабатывания награды, воздаяния в «будущей вечной жизни».

— Пускай, пускай пострадает, Господь воздаст ему за это в царствии божием.

И эта мыслишка, что безнадежное отчаяние приводит человека к Богу, как к последней надежде, т. е. окончательно жизненно сламывает человека.

Я сам никогда не любил «благополучных» людей, ограниченно самодовольных.

«Istoria Calamitatum mearum» Абеляра,

«Исповедь» Руссо,

«Житие» Аввакума…

Почему лучшим

Дарована бездна бедствий,

А падали Благополучие?

Благослови высокую судьбу —

Мы бедствия и странствия узнали.

***

…Счастлив, кому судьба послала

Такие бедствия и сны.

Счастлив, кого она бросала

В юдоль изгнанья и войны.

Вне всяческих благополучий

Не стал ли мир для нас светлей?

Мы сами проще и мудрей,

А наша жизнь полней и лучше.

… Ты мне сказала, прервавши молчанье:

— Все, кто беду и нужду испытал,

Все, кто был послан судьбою в изгнанье,

Все, кто скитанья судьбою избрал,

Все, кто дорожною (?) пылью дышали,

Ставили парус, садились в седло,

Все, кого солнце дорожное (?) жгло,

Все эти люди нам братьями стали.

Кто-то им щедрою мерою мерил,

Каждого щедро бедой наградил.

В спящей Флоренции Дант Алигьери

Кутался в плащ и коня торопил…

11.

…Очень люблю иногда снять с полки «Былое и думы» и перечитать на сон грядущий несколько страниц.

Вчера, как всегда с интересом (…) перечитал «Княжну Екатерину Романовну Дашкову». Ничего не прибавишь к герценской заключительной фразе: «Какая женщина! Какое сильное и богатое существование!»

Пожалуй, самое убедительное, что такая личность могла существовать, могла с таким человеческим достоинством прожить свою не короткую жизнь в России при Елизавете Петровне, при Петре III, при Екатерине, при Павле и при Александре I. В крепостной России при шести монархах! И при каких — включая Петра III и Павла!

Когда: «Потемкин (я при Сегюре ударил какого-то полковника и, спохватившись, сказал послу: «Как же с ними иначе поступать, когда они все выносят»).

И Герцен резко спрашивает: «А как ответил бы Потемкин на его пощечину или на вызов?..»

Говоря о впечатлениях мисс Катрин Вальмонт, Герцен пишет: «В жалком подобострастии, в позорном раболепии нашего общества она очень справедливо находит отражение рабства. Она с изумлением видит в залах и гостиных опять холопов без всякого нравственного чувства собственного достоинства. Ее удивляют гости, которые не смеют садиться и часы целые стоят у дверей, переступая с ноги на ногу, которым кивают головой, чтобы они ушли.