XXII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXII

Итак, я согласился принять это назначение. Но зная, что все дела Гуковского запутаны, что мне там придется иметь дело с его штатом, который, по рассказам всех, и Красина в том числе, представлял собою не что иное, как хорошо спаянную шайку, члены которой связаны круговой порукой, я имел полное основание считать, как я это и сказал Красину, что попаду в Ревеле в настоящее осиное гнездо. Поэтому я оговорил мое согласие одним существенно важным условием: что я приму дела от Гуковского лишь после ревизии, которую произведут в его делах, а главное, в отчетности, ревизоры Рабоче-крестьянской, инспекции. Красин вполне согласился со мной и официально, как народный комиссар внешней торговли, написал соответствующее требование в это учреждение.

Народным комиссаром Рабоче-крестьянской инспекции был Сталин, который, как я упоминал, состоя при Троцком в качестве политкомиссара и заставляя его «быть храбрым», не интересовался РКИ, и в ней орудовал член коллегии Аванесов, состоявший одновременно членом коллегии ВЧК. Как я говорил выше, Гуковский одно время тоже был членом коллегии РКИ. Он был близок с Аванесовым. Был он близок и даже дружен также и со Сталиным, которого называл «Коба» (Яков). Не зная лично Сталина и имея о нем представление лишь по отзывам людей, заслуживающих доверия, как о человеке лично честном и не корыстолюбивом, я не имел основания бояться, что он способен будет покрывать Гуковского, что он впоследствии доказал и о чем я и упомяну…

Аванесов исполнил мое и Красина требование и назначил ревизором молодого рабочего (от станка) Никитина, сотрудника РКИ, который и явился ко мне. Я сам в молодости прослужил около семи лет в государственном контроле и потому имел некоторое представление о требованиях, предъявляемых ревизорам. Несколько вопросов, поставленных мною Никитину, и его совершенно невежественные ответы сразу же показали мне, что парень этот не имеет ни малейшего представления о деле и технике ревизии. Мне было очевидно, что искушенный опытом, знающий все жульнические трюки Гуковский или купит этого юношу, или же вотрет ему так ловко очки в глаза, что ревизия, как таковая, не достигнет цели. Но, конечно, я не мог прямо высказать Аванесову свое мнение и, чтобы не задеть его лично, говоря с ним по телефону, указывал на молодость ревизора, на его неопытность для столь ответственного и сложного дела, как ревизия ревельского представительства. Он уверял меня, что ручается за Никитина, и в заключение, ввиду моих упорных настояний и требований предоставить производство ревизии лицу, более компетентному, сказал, что выдаст мандат также и Павлу Павловичу Ногину, которого я решил взять с собой в качестве главного бухгалтера.

Как и следовало ожидать, мое назначение вызвало в сферах, среди благоприятелей Гуковского, настоящий переполох. Началась оживленная переписка между Гуковским и его влиятельными друзьями, с которой, как увидит читатель, сам же Гуковский меня цинично и познакомил по моем приезде в Ревель.

Между тем я усиленно готовился к поездке, набирая необходимый штат и знакомясь с делами Гуковского по переписке с ним и копиям его договоров с разного рода поставщиками. Все эти данные находились в комиссариате внешней торговли, где царил уже окончательно обнаглевший Лежава, этот, по меткому выражению Красина, «без пяти минут государственный человек». Надо отдать ему справедливость: виляя и направо и налево, вечно опасаясь и сомневаясь, к какому берегу лучше пристать, он в свою очередь старался, чем мог и как умел, осложнить мою задачу. Он ставил мне препятствия при наборе штата, делая глупые отводы тех или иных кандидатов, он неохотно давал мне переписку с Гуковским для ознакомления… Ему вполне соответствовал и мой старый «приятель» В. А. Степанов («…расстрелять-с»), который в это время замещал уехавшего в служебную командировку С. Г. Горчакова на посту управляющего делами комиссариата. Имел ли Степанов определенные инструкции или действовал по собственному разуму, но только в ответ на каждое почти мое требование дать мне какую-либо переписку по тому или иному вопросу неизменно обращался к Лежаве за разрешением…

Набор штата был нелегким делом. При известии о моем назначении ко мне устремилась масса людей, жаждущих уехать из России, желающих хоть немного вздохнуть от социалистического рая и просто хоть подкормиться. Приходилось много отказывать. Кроме того, необходимо отметить, что все мои кандидаты должны были пройти через фильтр Особого отдела ВЧК, который и не одобрил некоторых из моих кандидатов. Да и Лежава, хотя я и не особенно считался с ним и частенько осаживал его без церемоний, тоже досаждал мне своими отводами. Некоторые из советских сановников в свою очередь старались навязать мне своих кандидатов, и, отказывая им, я наживал новых врагов…

Но, наконец, все более или менее урегулировалось. Красин, смещенный «из попов в диаконы»[61], уехал в Лондон 27 июля, пообещав мне по дороге повидаться с Гуковским и постараться урезонить его и смягчить горечь его смещения…

Мои сборы еще не были закончены. Чичерин тормозил сколько мог мой отъезд, задерживая выдачу мне дипломатического паспорта, государственной доверенности, всеми надлежащими лицами, кроме него, уже подписанной, паспортов моим сотрудникам, все наводя еще какие-то дополнительные справки… Лежава, еще более обнаглевший и поднявший нос со времени деградации Красина, со своей стороны старался угодить Чичерину и другим друзьям Гуковского и тоже по мере сил и возможности делал все, чтобы «подсыпать перчику» в мое существование… Тем не менее я назначил свой отъезд на 29 июля. Все мои приготовления были закончены. Комиссариат путей сообщения предоставил мне с моими служащими отдельный вагон I класса (из серии вагонов бывшего Международного общества спальных вагонов). Багаж наш был уложен в вагон, и в день отъезда я зашел проститься с Чичериным и Крестинским. Оба эти сановника приняли меня более чем сдержанно, и оба же, точно сговорившись, усердно просили меня быть «мягким» с Гуковским, «не ставить всякое лыко в строку» (Крестинский), «понять и войти в его тяжелое положение» (Чичерин). Чувствовалось, что Гуковский свой человек для них, друг и приятель…

Наконец поздно вечером я выехал из Москвы. После утомительных последних дней пребывания в Москве, проведенных в спешных и хлопотных приготовлениях к пути, причем все рвали меня на части, я с радостью остался один в своем купе… На другой день мы были в Петербурге, где я должен был остаться до утра следующего дня, так как у меня были кое-какие дела и так как не знаю уж почему в Петербурге же я должен был получить из тамошнего отделения Наркомпрода провизию для себя и для моего штата на дорогу. За этой провизией мне пришлось лично ехать в «Асторию», где находился заведующий складом. Моему сотруднику, назначенному мною комендантом вагона, он ставил разные препятствия, и тот несколько раз зря ездил к нему. Мне тоже пришлось прождать этого «сановника» с четверть часа. Вышел он ко мне — это был молодой человек — полураздетый и, поздоровавшись со мной, сказал:

— Простите, товарищ, что заставил вас немного подождать… Но, — добавил он со сладкой улыбкой, — не мог раньше… пхе, скажу вам правду… Вы думаете, что я был занят? Так я вам скажу, что вовсе нет… или, если хотите, я был занят… А чем я был занят?.. Так я вам это тоже скажу, — продолжал он, взяв скверненький тон интимной конфиденции, — ко мне пришла «девочка»… Ну, знаете, это не «девочка», а прямо «цимес». Ой, какая!.. Ну вот я и был занят с ней… «гонял любовь»…

Я прервал эти откровенные излияния и потребовал скорее выдать мне провизию… Я привел этот разговор лишь как картинку нравов…

Поздно вечером, закончив мои дела, я возвратился в свой вагон, лег спать, а утром в девять часов мы выехали в Ревель…

Я рад был уединиться в своем купе. Мои сотрудники, которым я сказал, что устал и прошу меня не тревожить, не мешали мне. И я предался моим мыслям, моим воспоминаниям о недавно пережитом. Перебирая все испытанное мною, начиная от Берлина и кончая последним днем моего пребывания в Москве, я чувствовал, как закипает во мне желчь и горечь от сознания, что я потерпел крах, полнейший крах во всех моих планах, чаяниях, иллюзиях, с которыми я пошел на службу советов. Я убедился, что мои или, скажу правильнее, наши с Красиным оценки людей, стоящих у власти, были не в меру оптимистичны. А ведь они-то и творили жизнь «свободных» российских граждан, они-то все вместе и каждый в отдельности вместо идейно-государственной работы, основанной на старых, всосавшихся еще с юных лет в нашу кровь и плоть (говорю о себе и о Красине, с которым, понятно, мы часто во время пребывания в Москве беседовали на эти печальные темы) началах служения России, русской демократии и вообще демократии, служения во имя свободы и счастья человека, не щадя себя, — вели неуклонную работу по угнетению человека. Высокой идее освобождения человека, идее, лежавшей в основе всего российского революционного движения, независимо от партийной разновидности и эпох, они противопоставили, в общем и на практике, осуществление лишь узких эгоистически-групповых стремлений. Мы, в юности еще впитав в себя учение Маркса и стоя на почве классовой борьбы, ставили ближайшим, чисто этапным идеалом ее «освобождение рабочего класса», каковое должно принести «свободу, равенство и братство» всему человечеству, и мы верили, что в истинном осуществлении этих великих гуманитарных начал растают и исчезнут рознь, вражда, всякого рода групповые или классовые перегородки, классовый антагонизм… исчезнут войны… Верили…

Но все, что я видел и испытал за время моей службы в Германии и Москве, все это ясно показывало, что господа положения, все вообще и каждый в отдельности, стремились лишь к осуществлению узеньких идеальцев своего собственного маленького «я», не останавливаясь ни перед чем. И, похерив как ненужную роскошь всякую мораль, или, вернее, заменив ее первобытной, оголенной от всего гуманитарного моралью, которую наивно исповедует ботакуд: «хорошо, когда я украду, и плохо, когда у меня украдут», — наши деятели не могли не стать на почву мелкой зависти, ревнивой боязни, что другой, а не он урвет лучший кусок. А отсюда один шаг до интриг, кляуз, группирования в шайки бандитов, взаимного подсиживания, взаимной великой провокации и коллективного грабежа — всего того, что мы видим теперь в советской жизни нашего отечества… Отсюда и великое человеконенавистничество, попирание свободы личности… тюрьмы… произвол… казни…

Я вспоминал. В моем представлении вставали эти одиозные образы воровских, эйдуков, лежав, гуковских, литвиновых, караханов, чичериных… И я работаю с ними!.. Какой ужас!.. Конечно, среди моих товарищей были люди и иного склада, как Красин, Рыков… Но их была горсточка, и все они были в загоне и тонули в общей массе этих «деятелей», наглых и сильных и своею численностью, и своей наглостью…

Мне становилось душно в моем купе… Одиночество угнетало… Я выходил в коридор вагона, чтобы быть с людьми… Говорил с моими сотрудниками… Снова входил в свое купе… И снова думы и воспоминания одолевали меня…

Я вспомнил, что еду сменить Гуковского… Но я уже заранее знал, что в Ревеле меня ждут не розы. Я знал, что Гуковский без боя не сдастся. И он будет не один, с ним будут и Чичерин, и Крестинский, и Литвинов, и Лежава… А я буду один… Зачем же я еду? Для чего?.. Моя мысль, мысль человека, травимого и почти затравленного, искала выхода. Может быть, я не прав в отношении всех этих воровских, Литвиновых и К°… Я вспоминал общее положение. Идет война с Польшей, продолжается гражданская война. Несмотря на заключенный с некоторыми государствами мир, несмотря на ведущиеся переговоры с Англией, все иностранные государства относятся к советской России с нескрываемым одиумом… В этих условиях нельзя-де требовать, чтобы советское правительство могло стать на путь творческой работы, на путь умиротворения страны…

Все верилось, а главное, хотелось и нужно было верить и надеяться, что окончится лихолетье, окончатся войны, и внешняя, и гражданская, правительство войдет в жизнь мировых государств, будет втянуто в нее, само увидит, что пора сказать революционному напряжению «осади назад», исчезнут взаимное недоверие классов, исчезнут, прекратятся расстрелы, казни, тюрьмы опустеют, исчезнет мучительство… И начнется новая жизнь, творческая жизнь, для которой нужны силы и люди и свобода. А те люди — все эти воровские и эйдуки, пригодные лишь для разрушения, а не созидательной работы, — будут выброшены за борт ее, и мы — те, которые умеют и хотят вести творческую работу — Красин, Рыков, я и другие, а они найдутся, сама жизнь вызовет их, — воспрянем в дружной работе по умиротворению России, по уравнению всех ее граждан…

И снова, подогреваемый этими надеждами и рассуждениями, я приходил к решению, что не могу уйти, должен продолжать работать до того, казалось уже, близкого момента, когда смягчатся нравы, начнет исчезать озлобление, нарочито подогреваемая рознь классов, когда российская демократия потребует, сумеет потребовать, властно и сильно потребовать, чтобы началась творческая работа, чтобы ей дали место в ней!.. Хотелось верить, нужно было верить!..

И я гнал сомнения и приходил к заключению, что должен служить, должен работать и бороться и нести свой такой тяжелый крест общения с гуковскими, воровскими, литвиновыми и иже с ними…

* * *

А поезд, мирно постукивая на стыках рельсов, уносил меня с моими думами и надеждами все дальше и дальше от «берегов отчизны милой»… Я был далек от мысли, что уезжаю из России навсегда…

Но вот и граница — Ямбург… Мои сотрудники трусят — как-то пройдет проверка паспортов, не вернут ли кого-нибудь из них обратно? Задают мне тревожные вопросы. Я их успокаиваю. Входят чекисты. Я передаю им паспорта всех моих сотрудников. Проверка кончена. Все облегченно вздыхают, и мы переезжаем границу, обозначенную колючей проволокой. Едем дальше. Вот и Нарва.

Здесь меня встречает И. Н. Маковецкий, теперь уже покойный, который находился здесь в командировке от Гуковского для наблюдения за грузами, шедшими в Россию из Нарвы. Я его немного знал, так как он приезжал ко мне из Петербурга просить места. Зная, что едут люди голодные, он заранее распорядился в станционном буфете, и нас ждет обед. Мои сотрудники, совершенно ожившие после переезда границы и ободренные видом чисто и аппетитно накрытых в буфете столов, радостно усаживаются за еду. И они едят… едят много и долго — все так вкусно, все такое настоящее и всего вдоволь… Они едят, сказал бы я, с упоением и даже с обжорством — они ведь давно не ели как следует…

А мне не до еды, меня не соблазняют вкусные яства, мне не до них. Я весь ушел в себя. Я весело и любезно улыбаюсь моим радостно настроенным под влиянием хорошей пищи сотрудникам, отвечаю им бодро и оживленно, и под покровом своих ответов и улыбок скрываю от посторонних взглядов мое святая святых — мои тяжелые думы, мои разочарования, мои тревожные, опасливые надежды, мои сомнения, мои предчувствия…

После обеда Маковецкий просит позволения поговорить со мной. Он делает мне подробный доклад, откровенно говоря о порядках и безобразиях, царящих в Ревеле. Он радуется, что я приехал, что возьму твердой рукой власть… Он плохо знает… нет, он совсем не знает, что я весь опутан сетью гнилых интриг и что хотя я буду вести твердой рукой взятое на себя дело… но чего мне это будет стоить!.. Я ободряю его: «да, говорю я ему, конечно… я им не дам поблажки»… Говорю, а черные кошки скребут и гложут мою душу…

Но поезд отходит. Я приветливо и с ободряющими словами прощаюсь с Маковецким… И я рад поскорее вновь остаться наедине с самим собою, рад, что в уединении моего купе могу не улыбаться, не смеяться, что могу, по меткому выражению Кнута Гамсуна, «иметь свое собственное лицо»… Мои сотрудники после вкусного и сытного обеда поулеглись и спят…

Эту ночь мы проводим еще в вагоне. Наутро в пять часов мы уже в Ревеле.

Начинается новая страница моей жизни…

Новая!.. Нет, нет, увы, это все та же, захватанная грязными пальцами старая страница, полная интриг, тех же кляуз и грязи и страдания… Страница ВЕЛИКОЙ ПОШЛОСТИ, каковою является и вся советская система, культивирующая «ветхого Адама»…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.