1 глава Первые встречи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1 глава

Первые встречи

Как-то раз в воскресенье весной 1924 года друзья пригласили меня поехать за город, и мы уговорились встретиться у трамвайной остановки на одной из римских улиц. Вместе с моими друзьями пришел коротконогий молодой человек в черном костюме и черной фетровой шляпе, немножко сутулый, с вытянутой вперед шеей. В Италии черный костюм носят в знак траура после смерти кого-нибудь из близких, и я потом узнала, что у этого молодого человека недавно умерла мать. Волосы у него тоже были черные и густые, лицо смуглое. Моим друзьям, когда они знакомили нас, видимо, хотелось произвести на меня впечатление:

— Это многообещающий физик, ему всего двадцать два года, а он уже преподает в университете!

Тут мне стало понятно, почему этот молодой человек так странно держится, но двадцать два года казались мне весьма почтенным возрастом — в такие годы пора уже чего-то достичь! Мне в то время было шестнадцать.

Он пожал мне руку и дружески оскалился. Никак иначе нельзя назвать это подобие улыбки: губы у него были необыкновенно тонкие, а между верхними зубами торчал, нелепо выдаваясь вперед, молочный зуб. Но глаза у него были веселые, живые, посаженные необыкновенно близко один к другому и, в противоположность темным волосам и смуглому цвету лица, серо-голубые.

— Нам хочется куда-нибудь на воздух, подальше от домов, — сказали мои друзья.

Окрестности Рима чудесны, и сообщение очень удобное. Можно поехать на электричке на запад до самого берега темно-синего Тирренского моря и его знойных песков. Можно двинуться на юг по старой железной дороге Вичинале в какой-нибудь из многочисленных городков, лепящихся на холмах вокруг Рима, или просто трамваем или автобусом добраться до конечной остановки, а там только пройти немножко — и вы очутитесь в укромной лощине, где в тени дубов и буков поет ручей. Наконец, можно пойти по старой римской дороге мимо залитых солнцем древних развалин и широко ветвистых пиний или подняться на вершину каменистого холма и укрыться в прохладную мирную сень старого монастыря, спрятавшегося за темными кипарисами.

В этот воскресный день мы поехали на трамвае и затем, пройдя немножко от конечной остановки, очутились на большой зеленой лужайке, недалеко от слияния рек Аниен и Тибра; это место теперь уже все сплошь застроено громадными жилыми домами. Здесь наш молодой физик с полной непринужденностью, как если бы ему так и полагалось, взял на себя руководство нашей компанией и зашагал впереди всех, вытянув шею, словно голова его стремилась достичь цели скорей, чем ноги.

— Мы будем играть в футбол! — заявил он.

Я никогда в жизни не играла в футбол и вовсе не была сорвиголовой. Но он сказал это так, что нечего было и думать вступать в спор или протестовать.

По-видимому, насчет футбола было оговорено заранее, так как сейчас же откуда-то появился футбольный мяч, и мы его вскоре надули, трудясь и пыхтя над этим по очереди. Затем мы разделились на две команды, и я попала в ту, в которой капитаном был этот молодой человек в черном костюме.

— А что же я должна делать? — растерянно спросила я.

— Вы будете вратарем, это проще всего. Вы только старайтесь поймать мяч, когда он полетит в ворота. Ну а если не поймаете, не огорчайтесь, мы выиграем за вас игру.

Молодой человек обращался со мной весьма покровительственно.

В нем чувствовалась какая-то спокойная уверенность, непосредственная и лишенная даже тени самомнения. Однако на этот раз ему не повезло: в самый разгар игры у него отлетела подметка и повисла на каблуке. Он на бегу споткнулся о нее и упал в траву. Мяч высоко взвился над упавшим и полетел к воротам. Теперь весь исход игры зависел от меня, но, пока я не столько с сочувствием, сколько с любопытством следила за злоключениями нашего капитана, мяч с силой ударился мне в грудь и едва не сбил меня с ног. Не знаю, как мне удалось сохранить равновесие и устоять на ногах. Мяч отлетел назад в поле, и победа осталась за нами.

Наш капитан вытащил из кармана громадный носовой платок, тщательно вытер лицо, по которому градом катился пот, а затем, усевшись на земле, стал подвязывать веревочкой свою подошву к башмаку.

Это был первый день, который я провела с Энрико Ферми, и первый и единственный случай, когда превосходство оказалось на моей стороне.

После того дня мы не виделись с Ферми больше двух лет, пока наконец снова не встретились летом 1926 года. Этой встречей мы «обязаны» Муссолини.

Мы всей семьей собрались поехать на лето в Шамони, курорт во Французских Альпах, на склоне Монблана. Мои родители решились на эту поездку за границу в связи с выгодным курсом лиры. Мы без всяких затруднений получили визы на выезд, так как у моего отца, офицера итальянского флота, были кой-какие полезные связи. Мы списались с гостиницей, чтобы за нами оставили комнаты, и уже собирались укладываться. И вдруг отец приходит домой с известием, что на итальянской бирже прекращена котировка всех иностранных валют и что по новым распоряжениям запрещено вывозить лиры во Францию. Дуче потихоньку подготовлял свою финансовую реформу, «битву за лиру», которая официально была провозглашена спустя месяц, в августе 1926 года, когда он выступил со своей знаменитой речью в Пезаро. Этот внезапный запрет вывозить за границу деньги без существенной надобности был первым шагом к установлению строгого контроля, с помощью которого искусственно поддерживался высокий курс лиры в годы фашистского режима, и наведению экономии, требовавшей все большей и большей регулировки средств обращения и все возрастающих ограничений.

Когда отец принес домой новость об этом первом зажиме, он ничего не мог объяснить нам и мы не понимали, по каким причинам Муссолини не позволяет нам провести лето в Шамони. Но отец не допускал никакой критики, он был приучен во флоте считать власть необходимой для поддержания порядка в человеческом обществе и подчиняться ей беспрекословно, как того требует дисциплина. Беспокойное время после первой мировой войны доставило ему немало огорчений — противоправительственные демонстрации, забастовки, захват фабрик, угроза коммунизма… Все это было совсем не в духе тех правил, в которых он вырос и которыми руководствовался в жизни. Он считал Муссолини сильным вождем, который нужен Италии для восстановления порядка и добрых нравов. Он не сомневался в том, что, как только дуче достигнет этого, он постепенно установит более демократическую форму правления.

Когда мы, дети, начали ныть, что все планы рушатся, отец тотчас же приказал нам прекратить всякие жалобы.

— Дуче знает, что делает. И не нам его судить. В Италии тысячи всяких курортов ничуть не хуже Шамони, а то и получше. Поедем куда-нибудь в другое место, вот и все!

В итальянских семьях того времени все дела решались родителями. Девушка, которой только что минуло девятнадцать лет, вряд ли может надеяться, что с ее мнением будут считаться, и я очень робко и смиренно предложила:

— А почему бы нам не поехать в Валь-Гардена? Вот Кастельнуово всей семьей туда едут…

У профессора математики Гвидо Кастельнуово была большая семья, и я дружила с его детьми, с теми самыми, в компании с которыми я два года назад играла в футбол. Можно было с уверенностью сказать, что, куда бы ни, поехали Кастельнуово, за ними следом потянутся и другие семьи.

Мои родители посмотрели друг на друга и улыбнулись. Им, должно быть, сразу представилась эта живописная долина в Доломитовых Альпах, которая простирается вверх до скалистых отрогов Челла, расступаясь то тут, то там и образуя солнечную ложбину, где ютится маленькая деревенька с красными крышами и словно повисшим в воздухе церковным шпилем.

— А помнишь, как мы чудесно провели лето тогда в Челва? — произнес отец тем мечтательно-грустным тоном, какой появляется у человека, когда он вспоминает что-то давнишнее и милое. И я сразу почувствовала, что моя идея пришлась им по вкусу.

— Что ж, можно опять туда поехать, — сказала мать, — или, пожалуй, еще лучше, поедем в Санта Кристина. Места там еще красивее и гостиницу можно получше выбрать.

В середине июля мы приехали в Санта Кристина. Кастельнуово жили в деревне чуть пониже: я пошла навестить их.

Джина, почти моя ровесница, предвкушала массу удовольствий от этого лета.

— Здесь будет прелесть как весело! Сколько народу съедется! Даже Ферми прислал маме письмо и просил подыскать ему комнату.

— Ферми? — переспросила я. — Ферми? Что-то как будто знакомое…

— Ну, конечно, ты знаешь его. Выдающийся молодой физик. Отец говорит, надежда итальянской науки.

— Да, да! Вспомнила! Чудной такой! Он меня заставил в футбол играть. Я и забыла о нем. А где он пропадал столько времени?

— Во Флоренции. Преподавал в университете. А осенью приедет в Рим.

— В Рим?.. А что он будет читать? — я тогда была студенткой Римского университета, и мне полагалось слушать курс физики и математики.

— Факультет специально дли Ферми открыл новую кафедру — теоретической физики. Я думаю, все это дело рук директора физической лаборатории Корбино, он очень старался перетащить Ферми в Рим. Корбино о нем необыкновенно высокого мнения. Он говорит, что таких людей, как Ферми, рождается один-два о целое столетие.

— Ну, уж это он преувеличивает! — перебила я. Молодой физик не произвел на меня большого впечатления. Среди моих школьных товарищей были юноши, на мои взгляд, гораздо более блестящие и многообещающие.

— Как бы там ни было, я теоретической физикой заниматься не собираюсь, так что Ферми не будет моим профессором. А товарищ он хороший?

— Удивительный! Папа и другие математики всегда стараются вовлечь его во всякие ученые разговоры, но он при первом удобном случае бежит к нам. Ужасно любит всякие игры и прогулки и лучше всех придумывает всякие экскурсии. А кроме того, мама прониклась к нему полным доверием, и какой бы ни затевался поход, если он участвует — меня пускают.

Вскоре я сама убедилась, что Ферми — любитель всяческих походов.

— Нам надо поскорее войти в форму, — заявил он, как только появился в Валь-Гардена. — Завтра мы отправимся в небольшой поход, а послезавтра — подальше. А там уж и в горы. — В коротких штанах и походной тирольской куртке он выглядел гораздо лучше и не казался таким чудным, как в тот раз, когда я увидела его впервые.

— Куда же мы пойдем сегодня? — спросила Корнелия; это была здоровая, крепкая женщина, невестка одного из математиков, друзей Кастельнуово, профессора Леви-Чивитта. Она была воплощенная энергия, и ей не терпелось поскорее двинуться в поход.

Ферми уже уткнулся в карту.

— Мы можем подняться по Валле Лунга до самой вершины.

— А это далеко? — спросила Джина.

Ферми положил на карту свой толстый большой палец и несколько раз передвинул его, измеряя расстояние от начала до конца долины. Большой палец всегда служил ему масштабом. Поднимая его к левому глазу и зажмуривая правый, он измерял длину горной цепи, высоту дерева и даже скорость полета птицы. Он забормотал себе под нос, что-то высчитывая, а затем ответил Джине:

— Не очень. Миль шесть, не больше, в один конец.

— Шесть миль! А дети дойдут так далеко? Они ведь тоже с нами собираются, — возразила Корнелия. Нашу компанию составляли все Кастельнуово, их кузены, кузины, друзья, включая и подростков всех возрастов: дружественные семейные связи были у них крепче школьных, и потому никаких разделений на старших и младших, как это принято в Соединенных Штатах, у нас не было.

Ферми обернулся к Корнелии и ответил с шутливой важностью:

— Наше юное поколение должно быть сильным, выносливым, а не неженками. Дети могут пройти столько и даже больше. Нечего их приучать к лени!

И больше уже никто не возражал. Так оно всегда выходило: Ферми предлагал, и все слушались, охотно отдавая себя в его распоряжение.

Ему еще не было двадцати пяти лет, но в нем уже чувствовалась серьезность настоящего ученого и уверенность в себе, приобретенная преподавательским опытом и умением заставить себя слушать. Он сразу завоевал доверие моей матери, и мне, так же как и Джине, разрешалось участвовать во всех экскурсиях, которые он затевал. Мои родители не сомневались в его благоразумии и не опасались ни долгих походов, ни трудностей подъема. Они настаивали только на том, чтобы мы приличия ради брали с собой моего младшего брата или одну из младших сестер.

Мы выходили на рассвете с рюкзаками за спиной. У Ферми всегда был самый тяжелый, набитый до отказа рюкзак; он засовывал в него всякую снедь и свитеры ребят, которых мы брали с собой, а если во время крутого подъема какая-нибудь девушка уставала, то и ее ношу.

Он хвастался размерами своего рюкзака, который на крутых подъемах пригибал к земле его широкие плечи; но тут же, забывая о том, какая громада торчит у него за спиной, он задевал ею кого-нибудь то справа, то слева, стараясь обогнать всех, кто шел впереди. Он часто бросался обгонять впереди идущих; едва только тропинка становилась покруче, он считал своим долгом вырваться вперед и взять на себя роль проводника.

— Идите по моим следам, чтобы не оступиться!

И многие замедляли шаг.

Примерно каждые полчаса Ферми останавливался, садился на камень и объявлял:

— Передышка три минуты!

А к тому времени, как подтягивались отставшие, Ферми уж опять был на ногах.

— Все отдохнули? Пошли!

И никто не пытался спорить. Но как-то раз Корнелия — она была старше нас и не так стеснялась — повернулась к нему и крикнула:

— А вы что же, никогда не задыхаетесь? У вас не бывает такого чувства, что сердце, кажется, вот-вот выскочит?

— Нет, — ответил Ферми с мягкой улыбкой, — у меня сердце, должно быть, сделано на заказ, оно намного выносливее, чем у других.

А когда к концу подъема кто-нибудь все же оказывался впереди, Ферми опрометью бросался обгонять, потому что как же можно было позволить, чтобы кто-нибудь, кроме него, первым взошел на вершину? Он прыгал на своих коротких ногах с камня на камень, размахивая рюкзаком из стороны в сторону, и, оттеснив всех, всегда оказывался первым.

Все мы испытывали чувство радости, когда наконец, преодолев подъем, выходили на вершину. Тут мы обычно устраивали привал. Когда смотришь сверху на Доломитовые Альпы, открывается поистине волшебное зрелище: перед глазами встают фантастические очертания башен, зубчатых стен; вдали сверкают ледники, и тут же, совсем рядом, вечные снега. Чувство экстаза, которое охватывает вас на вершине, нельзя сравнить ни с чем — это какое-то совершенно особое, неповторимое чувство. В первое мгновение мы все стояли молча в благоговейном восторге, наслаждаясь чувством глубокого и полного единения с природой и словно незаметно проникаясь ее божественной силой. А потом наступало оживление. Мы весело болтали, обменивались впечатлениями, пели хором звучные песни горцев и с сожалением спохватывались, что пора спускаться обратно.

Завтракать мы располагались с удобством, выбрав какую-нибудь мягкую лужайку, в тени деревьев, у ручья с кристально прозрачной водой. Потом укладывались на траве и дремали. Внезапно раздавался голое Ферми:

— Смотрите-ка, видите, вон там птица!

— Где птица?

— На верхней ветке вон того большого дерева на горе. Вам отсюда, наверно, кажется, что это лист…

Но никто не мог разглядеть эту птицу.

— У меня, наверно, глаза сделаны на заказ. Они видят много дальше, чем у других… — говорил Ферми извиняющимся тоном, словно оправдываясь, что у него не такие обыкновенные, стандартные глаза, как у всех.

Да, пожалуй, и все его тело было сделано на заказ и куда лучше, чем у других: ноги его не так скоро уставали, мускулы были эластичнее, легкие вместительнее, нервная система крепче, реакции точнее и быстрее.

— А мозг ваш? — спросила его как-то в шутку Джина. — Он тоже на заказ сделан?

Но на это Ферми ничего не нашелся ответить. Он не задумывался над своими умственными способностями: это был дар природы, которым он не так свободно распоряжался, и гордился им куда меньше, чем своими физическими качествами. Но о разуме вообще он много думал.

И хотя он часто говорил, что человеческий ум — это нечто неопределенное, складывающееся из многих трудно поддающихся учету факторов, одним из его любимых занятий этим летом было классифицировать людей по их умственным способностям. У Ферми было пристрастие к таким классификациям: он при мне «распределял» людей по росту, по внешности, по состоянию и даже по чувственной притягательности. Но этим летом он классифицировал всех только по умственным способностям.

— Людей можно разделить на четыре категории, — говорил Ферми. — Первая — это люди с умственными способностями ниже средних, ко второй относятся все так называемые заурядные люди, они нам кажутся глуповатыми, потому что мы — отборные и у нас более высокие мерки. Третья категория — это люди умные, а четвертая — это люди с исключительными умственными способностями.

Это был такой удобный случай подразнить Ферми, что я никак не могла его упустить.

— Иначе говоря, вы считаете, — резюмировала я с самым серьезным видом, — что к четвертой категории можно отнести только одно-единственное лицо — Энрико Ферми?

— Это нехорошо с нашей стороны, синьорина Капон! Вы прекрасно знаете, что я многих отношу к четвертой категории, — возразил обиженный Ферми, а затем, подумав, прибавил: — Я не могу себя поместить в третью категорию, это было бы несправедливо.

Но я не уступала и продолжала дразнить его. Наконец он с возмущением сказал:

— Четвертая категория вовсе не представляет собой чего-то совершенно исключительного, как вы это стараетесь изобразить. И вы тоже входите в нее.

Может быть, тогда он говорил искренне. Но потом он наверняка перевел меня в третью категорию. Как бы там ни было, но я любила, чтобы последнее слово в споре оставалось за мной.

— Ну, если уж я принадлежу к четвертой категории, — решительно заключила я, — то, значит, должна быть еще пятая, к которой принадлежите вы, и только вы.

И все, кроме Ферми, согласились, что так оно и есть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.