Глава 8 Судьба книги
Глава 8
Судьба книги
Лев Халиф
«Родина — это место, где человек пытается стать счастливым.
Чтоб на могильной плите оставить оптимистическую надпись».
(Эта и последующие цитаты, выделенные курсивом, приведены из книг Л.Халифа «ЦДЛ» и «Ша, я еду в США»).
Рукопись прислал мне из Нью-Йорка Каган (прочитавший первые главы вспомнит имя этого неординарного чловека) — в чемодане, набитом доброй сотней килограммов макулатуры, напечатанной впоследствии их авторами на собственные средства — к ужасу взыскательной части местной читательской аудитории. А эту стопку машинописных страничек я выудил почти сразу, распознав ее каким-то неведомым чутьем и почти на ощупь. Бог навел?..
И вскоре она увидела свет, будучи набрана Тасей, женою Кагана, на электронном композере, который я к тому времени купил в рассрочку и который тогда казался чудом наборной техники. Потом этот композер долго еще украшал стеллаж в кладовой издательства — рядом с первой купленной мною здесь пишущей машинкой — готовясь стать экспонатами будущего музея.
Пока — не стал, но, как говорится, еще не вечер. Может, и станет, когда придет правильный час. А томики «ЦДЛ» заняли полки в университетских библиотеках и в домах нескольких сот любителей русской литературы, став уже вполне раритетным изданием. Даже и для меня — сохранился чудом один экземпляр — его я никому в руки не даю: унесут ведь, как уносили дареные Сашей Соколовым его томики. Да мало ли что затерялось, исчезло с моих полок…
* * *
Как-то Халиф стал героем документальной ленты, снятой и показанной телевизионным каналом «Паблик» — о российских эмигрантах в Америке. Он оказался в числе тех, чьи судьбы, по замыслу авторов фильма, не сложились: книги раскупались не скоро, в магазин он отправлялся с продуктовыми талонами, выдаваемыми в Америке бедным в качестве социальной помощи.
Потом настала «перестройка», а вместе с нею «гласность». И тележурналисты снова связались с Халифом, чтобы спросить его — не думает ли он теперь вернуться в Россию — там все же его читатель, его писательская слава…
— Нет, — ответил Халиф. Твердо ответил, не задумываясь.
— Почему же? — удивились журналисты.
— Да потому, что там я уже жил! — ответил писатель Халиф. Этот разговор он передал мне году в 87-м.
* * *
Когда мне приходится рассказывать или писать о Нью-Йорке, почти всегда вспоминается чувство напряженности, неуюта — почему-то его у меня до сей поры, после многих туда поездок, вызывает этот город. И все равно есть в Нью-Йорке нечто, заставляющее помимо служебных обстоятельств, время от времени, забросив все домашние дела, вдруг обнаружить себя сходящим по пологим лестницам аэропорта — навстречу тревожащему (другого слова и не подберу) меня городу.
К этому «нечто» я отношу, в частности, и свои встречи с моим давним другом — Лёвой Халифом. Ну, не могу выразиться положенной формой — Львом. Он Лёва.
В этот раз условились мы встретиться в первый же день моего приезда, но дела сложились так, что сумел я к нему приехать в Квинс, где тогда снимал он для себя и сына тесную квартирку, лишь в последний вечер, перед самым моим возвращением.
И мы снова сидим у кухонного столика, уставленного случайно собранной закуской, и обмениваемся последними новостями — моими, с Западного берега, и с Восточного — его. Вскоре я замечаю, что Халиф полностью захватывает инициативу разговора, а я своими вопросами пытаюсь направить его в интересующее меня русло, и только потом — говорю я. Догадываясь, что фразы, которыми мы сейчас обмениваемся, могут составить главу книги, что у меня сейчас в работе, записать бы их, что ли… — почти сразу сознаюсь в этом Халифу.
— Парадокс, но именно здесь, в эмиграции, многим видится спасение русской литературы. Так считает Аксенов. Так не однажды говорил Саша Соколов, — заметил я в какой-то момент разговора.
— Если взять за основу понятие «письменный стол», то эмиграция — это мой лучший письменный стол, — произнес Халиф. — В отличие от московского, в который совали нос все, кому не лень. И где мне мешали работать. Более того: я должен был прятать все, что уходило с него. Да, в эмиграции я избавлен от такой необходимости — прятать свои рукописи, скрывать их, чтобы они остались. Но это — физическое спасение. Выживание. Не более того. Российскую словесность жгут в кислоте.
Возьми пример Гроссмана: даже черновики романа изъяли и сожгли — именно в кислоте. А его роман все равно выходит, хотя и не в факсимильном варианте.
Эмиграция — это тыл, который перестал быть фронтом, но который спасает фронт и помогает ему. Да, русская словесность спасается. И все же — это был огромный стимул для творчества, когда нам мешали писать. Видимо, так устроен художник: чем крепче нас держат за глотку, тем интенсивнее мы дышим!
В России мы приспособили плаху под письменный стол. И, наверное, именно поэтому литература, возникшая в России — самая великая в лучших ее проявлениях. Шекспир велик. Да, его никто не давил, разве что нужда. И тогда он писал халтуру для своего театра. А театр сгорел… Но еще, попутно, он писал «Гамлета».
Да, там мы рисковали не столько своей жизнью, сколько жизнью своих произведений. И эта обостренность жизни в какой-то степени двигала нашу талантливость, наше подвижничество. И подталкивала нас к откровению — подобно войне, обостряющей гениальность народа.
Скажем, Англию спасли два открытия — радар и расшифровка кода немецкой разведки. Код расшифровали ученые, занимавшиеся расшифровкой клинописи. Война перестроила их поиски, и они смогли прочесть донесения немецкой разведки, планы врага. Так же с радаром — не было бы войны, он появился бы много позже. И то же самое я бы сказал о литературе.
О вечной ЛИТЕРАТУРЕ — той, которой не свойственно понятие сиюминутности. Казалось бы, какая разница, когда я напишу шедевр — вчера, сегодня, завтра… В России же это имеет существенное значение, потому что в России литература появлялась именно в тот момент, когда она становилась необходима. Гоголь появился необычайно вовремя и он определил целую нацию. Точнее, не свойственное, казалось бы, русской нации отношение к юмору, к мистике — как бы повернул зрачки её вовнутрь.
Заметь, древнегреческие скульптуры всегда без зрачков — такое впечатление, что их зрачки повернуты вовнутрь. Так и Гоголь — до сих пор загадка, как он мог возникнуть в России. Он так несвойственен ей… он страдал паталогическими отклонениями, был болен, но — какая мощная, какая светлая струя в русской литературе!
Халиф долго разминает в пепельнице окурок сигареты и почти сразу закуривает новую.
— Похоже, ты в эмиграции перестал писать стихи — это так?
— Начнем с того, что стихи я перестал писать ещё в России.
С возрастом хотелось писать глобальнее, что ли… Хотя я не вижу в своём творчестве каких-то резких разделов: то, что я сейчас делаю, всё равно стихи. Не нужно придумывать форму — она рождается в тот момент, когда появляется содержание, которое тебя устраивает. Но, вечный парадокс — то, что меня устраивает, зачастую не устраивает моих современников. А бывает, наоборот: тебя хвалят, говорят, старик, ты написал потрясающе! А внутри у тебя не щелкнул какой-то выключатель… и отвечаешь — нет, ребята, это — не то. Или, наоборот, и ты убежден, что ты прав. В этой убежденности мы и умираем.
— Твою первую американскую книгу — «ЦДЛ» мы выпустили года три тому, вторую «Ша, я еду в США» ты издал сам. По-моему, они тесно связаны друг с другом и в то же время противоречат одна другой. Вторая обращена к элитарному читателю, для прочтения она неизмеримо труднее «ЦДЛ» — ты сознательно сузил круг читателей?
— Недавно позвонил мне один врач: «Я перечитал твой «ЦДЛ» в пятнадцатый раз и каждый раз убеждался — какая это нужная для России книга!» Войнович как-то сказал мне: «Если бы я привез в Россию тысчонку своих книг, то был бы обеспечен на всю оставшуюся жизнь». Он выхватил у меня одну из моих книг и сказал: «Она у меня уже есть, но эту передам в Москву, это — средство к существованию». Замечательная похвала для меня: книга приобрела какой-то «хлебный» смысл!
А вторая — она написана как бы продолжением «Друзья напутствовали: «Ты уезжаешь из Москвы, чтобы написать вторую часть: «ЦДЛ — на Западе». Первая может показаться куда значительнее хотя бы потому, что шла в «самиздате», имела даже какую-то легендарность…
— Вторая целиком написана здесь, но вещь-то, я бы сказал, совсем «русская»!
— Я космополит! — встрепенулся Халиф. — И не понимаю, что такое «русская литература». Зиновьев великолепно сказал: «Назови Кафку австрийским писателем, он бы в гробу перевернулся!» И оскорбился бы посмертно! Или что, Джойсу быть «ирландским писателем»? Смешно. Моя вторая книга о том, что «ЦДЛ» вечен — он вне времен, вне Америки и вне России. Художник по сути дела всегда находится между Сциллой и Харибдой. Он между двух монстров, и всегда несчастен.
Если там меня давила цензура и я не был в безопасности, то здесь я в относительной безопасности, и рукописи мои — тем более. Но сам факт моей безопасности меня уже не радует. Мои рукописи здесь никому не нужны. Так же, как и я здесь никому не нужен. Там меня «опекало» КГБ, боясь, что я могу что-то сказать. Это меня подогревало — значит, они видели во мне талантливого писателя: раз они меня опекали — значит, знали, что я могу, я в состоянии сказать нечто значительное.
Здесь я могу сказать все — это никого не волнует. Максимальная свобода творчества — настолько неограниченная, что это становится безразлично для всех. Настолько большая, что ты становишься никому не нужен! И эта свобода нас потрясает…
«Назым Хикмет считал, что за первую книгу стихов поэт должен получить кроме гонорара минимум 8 лет тюрьмы. За взрыв общественного спокойствия. За возмущение».
— Ну, и всё же — кто здесь твой читатель, как ты его себе представляешь?
Халиф отвечает не сразу. Он поднимается из-за стола и, потирая переносицу, какое-то время меряет шагами комнату. Потом отвечает мне из её дальнего (впрочем, не очень дальнего — квартирка-то крохотная) угла.
— В России мы не задумывались над вопросом — кто нас читает? Мы мыслили себя всегда среди массового читателя. А здесь обнаружили, что читают нас единицы! Если быть точным, — то и в России-то нас читали тоже единицы — но там этих единиц была масса. И Лимонов бесспорно прав, когда в беседе с тобой говорит, что литературные журналы можно издавать только в России — там, где существует подготовленная аудитория. Там многие поколения подготавливали потенциального читателя. Там, даже если кто-то не понимал меня, к примеру, он всё равно будет искать мою книгу хотя бы потому, что она запрещенная. И это давало мне больше шансов, чем здесь, найти своего читателя.
— Вот я вспоминаю такой случай, — продолжает Халиф. — Как-то в троллейбусе кто-то осторожно трогает меня за рукав и говорит: «Судя по внешнему виду, вы — интеллигентный человек. И, возможно, — порядочный». — «Безусловно», — охотно откликаюсь я. «Ну, тогда — нате! — и сует мне в руку какой-то скомканный папиросный листок. — Только, ради бога, не читайте здесь!» — предупреждает он меня и на всякий случай тут же выходит из троллейбуса. Естественно, я не удержался и сразу развернул листок — это было мое собственное открытое письмо в Союз писателей СССР, уже переданное по Радио «Свобода», и, естественно, циркулирующее в самиздате. На Западе такого со мной не случится — и это, как я понимаю, очень большая для меня трагедия.
Понимаешь, почему именно в том микроклимате создаются настоящие произведения? Хотя, если мы талантливы, то и в Занзибаре будем писать так же, как и в Москве. Здесь нас никто не пытает, а почему? Если нам это на пользу — ну, попытайте нас немножко! Я говорил здесь нашим художникам: Ну выйдите на демонстрацию — «Даешь бульдозер»! Дави нас бульдозером! Никто не давит… Никому не нужны… Видимо, я — мазохист. Мне кажется, что когда нас давили, было лучше. Конечно, это крайность — можно и самого себя раздавить… Если бы Рабин вовремя не отскочил, мог бы оказаться раздавленным вместе со своими картинами.
И вторая моя книга — именно об этом! С юмором, разумеется, с улыбкой. Со злой улыбкой, сквозь слезы. Потому что этот Лёвушка, её герой, явно прослеживается и указывает пальцем на автора. Я там не уточняю его гибель. Но именно — гибель! Какой парадокс — человек спасся, попал в цивилизацию (в книге я всё время повторяю, что я — западный человек, и то, что я родился в России — это формальность: это моя родина, но — я там никогда не был, я просто знаю, что это — моя родина). Вот сейчас я вернулся домой, в свой родной город. Но художник стремится туда, откуда его выставляют.
В России для художника одна стена — и для расстрелов, и для выставок. Здесь, слава богу, стены раздельные. Правда, не расстреливают — слишком гуманное общество…
— Так в чем же ты видишь главное для себя отличие в работе — Здесь и Там?
— Понимаешь, в России была задача и была отдача: будто ты стреляешь из ружья и чувствуешь отдачу. Попал или не попал, но всё равно чувствуешь. Здесь же отдача абсолютно отсутствует — даже, если ты «попал». И ты продолжаешь работать по той инерции, которая была тебе сообщена в России. Я допускаю, что ты прав — в «ЦДЛ» я отряхнул ноги. Но вот «Молчаливый пилот» — тоже, вроде бы, российская книга, тема её сегодня стала международной.
«Семену Кирсанову заказали песню. «Пристали, как с ножом к горлу, — вспоминал Кирсанов, — напиши!»
— Не хочется.
— Напиши, ведь это выгодно.
— Нет, не выгодно.
— А что же выгодно?
— А то, что хочется…»
…В это время в прихожей хлопает входная дверь. Это Тимур, сын Халифа. Недавно ему исполнилось 16 и он удивительно похож на отца. Славный, умный, увлеченный музыкой парнишка, к тому же способный художник — по свидетельствам наших приятелей Бахчаняна и Нусберга.
— Страшная привычка художника, — снова заговорил Халиф, — быть необычным, хотя эта необычность невыгодна. У меня было много случаев, когда я мог кардинально изменить свою жизнь, еще в Москве — я этого не сделал. Скучно было — меняться: сменить перо жар-птицы на автоматическую шариковую ручку. И золото… В России, как это ни парадоксально, даже среди продажных и определившихся уже холуев существует масса талантливых людей. Талантливость — это неизлечимая болезнь, которая пробивается всё равно — даже сквозь жирную кожу. Хотя долго она там не гнездится — рано или поздно уходит. Потому что это несопоставимо: или — или.
— Когда я приехал в Москву, мы очень подружились с Евтушенко, — рассказывал Халиф. — Еще в Ташкенте я прочел его первый сборник «Разведчики грядущего». Это были очень посредственные стихи, но написанные «по-современному», лесенкой. Тогда так писали трое — Горностаев, Луконин и Евтушенко. Это казалось новаторством. Узнав, что в издательствах платят построчно, я тоже стал разбивать свои стихи, ломал строку. И вместо 70 копеек получал за ту же строчку 2.10.
И меня приняли в круг новаторов с распростертыми объятиями. В Ташкенте меня посчитали чуть ли не классиком и, при всей наивности моих первых стихов, надели на меня тюбетейку и послали на слет поэтов в Москву. Нам были выданы мощные кальсоны со штампом Союза писателей Узбекистана, и наши тюбетейки парадного образца были вышиты парчой. А приехав в Москву, я стал, как говорится, невозвращенцем — к великому огорчению руководителя нашей делегации Гафура Гуляма.
Он, кстати, — один из величайших восточных поэтов. Его первая книга буквально потрясала. Он получил за нее Сталинскую премию. Книга называлась «Я — еврей». Более того — Гафур усыновил 15 еврейских детей, оставшихся в живых после трагедии Бабьего Яра. В Ташкент тогда привезли группу спасшихся мальчиков. Все они были седыми… И они выросли прекрасными людьми.
В Литературный институт меня не приняли — все же я еврей. На приемном экзамене я сдал все. Академик Петров, директор Литинститута, спросил меня: «А где ваш отец?» — «Погиб на фронте, в 42-м, на Северном Кавказе». — «О, я-то знаю, как евреи погибали на фронте!» — иронически протянул академик.
Поверишь, я по-настоящему врезал ему по физиономии — так, что он влетел в угол библиотечного шкафа. А я собрал свои рукописи и ушел. Не знаю, почему это обошлось для меня без особо серьезных последствий. Историю эту вскоре узнали, она почему-то очень понравилась Смирнову и он пожелал познакомиться с моими стихами. Помнишь, горбун, тоже антисемит отчаянный, о котором в России ходила эпиграмма:
Поэт горбат,
Стихи его горбаты,
Кто виноват? —
Евреи виноваты!
Был он человеком исключительно противоречивым: после смерти Сталина, вдруг, написал просталинскую поэму… И всё же я почему-то не могу говорить о нем с ненавистью. Как и о поэте Василии Журавлеве, уж такой просоветской сволочи, таком подонке и антисемите! Наверное, потому, что они оба плакали, когда читали мои стихи:
Смотрит мать и не знает мать,
Как же сына теперь обнять…
— Боже, почему России так не везет: евреи пишут лучше, чем русские! — всхлипывал горбун.
Или Кочетов. «Прочти что-нибудь» — попросил он. Я прочел стихи, посвященные Назыму Хикмету. «Посиди», — сказал он. И через несколько часов газета вышла с моими стихами и напутствием Хикмета. Старика это очень обрадовало — он тогда лежал с очередным инфарктом.
Да, там над нами стояли негодяи, палачи и всякая сволочь. Здесь над нами нет никого — только какие-то розовые беконные люди, абсолютно равнодушные к поэзии… недочеловеки, — помедлив, добавил Халиф.
— Как бы ты объяснил особую популярность лишь нескольких русских авторов здесь, на Западе? Часто, говоря о выживании на Западе русского писателя, приводят пример Севелы, успешность его книг в нашей эмиграции: он сам порой затрудняется ответить, какими тиражами расходятся русские издания его книг. А ведь основные-то тиражи их изданы на других языках — на немецком, на английском…
— Севела, на мой взгляд, — не писатель, он — хороший, талантливый и умный документалист. А его читатель переместился вместе с ним на Запад. Что произошло оттого, что он переместился из Одессы, скажем, на Брайтон-Бич в Бруклин? Он что, полюбил Джойса? Бабель — типичный «брайтонбичевский» писатель, но здесь и Бабеля не читают. Читают Севелу.
Говорят, мы здорово пишем.
Мы с донорством,
а к нам — с вампирством.
И откуда вы такие беретесь?
— С неба попадали.
А, может, это
когда-то повешенные срываются?
У нас страна чудес.
У нас всё может быть.
Есть четкое определение читательского интереса — дорос он до писателя, или — нет. В России писатель демократизировался — он пошел к читателю, он становится одного с ним уровня. И — перестает быть писателем.
Однако, интересная вещь: при полном безразличии подавляющей части нашей эмиграции, существуют издательства, которые пытаются публиковать книги заведомо непокупаемые! А Проффер, к примеру, издал всего Набокова, всего Аксенова. И теперь возникли «Эрмитаж», «Серебряный век», работающие с серьезной книгой… Знаешь, здесь на одного бездарного читателя есть минимум 15 талантливых писателей! А десять из них может быть даже гениальны.
В последней моей книге есть фраза: те, кому надо ехать — сидят, а те, кому надо сидеть — едут… И всё же, поверь, при всем при том, нет у меня тоски по России — разве что по молодости, которая осталась там. И хотя здесь я чувствую себя порой, как в средневековье, — представляешь, на мостах сидят люди и взимают подать; хозяин дома проверяет, закрыты ли у меня окна, когда он топит — это в стране-то, которая побывала на луне! Но я часто ловлю себя на мысли, что уже никогда не мог бы жить там. И не только роскошную квартиру я оставил там — там остались мои стихи. Их когда-то Домбровский поставил в эпиграф к «Хранителю древностей», а цензура — сняла. Но они всё равно остались там, в России.
— Из чего твой панцирь, черепаха? —
Я спросил и получил ответ:
— Он из пережитого мной страха,
И брони надежней в мире нет…
Этим четверостишием Халиф навсегда вписал себя в российскую литературу — его одного достаточно, даже если бы после него он ничего больше не писал…
А он пишет.
* * *
Прошли месяцы, пока я смог вернуться к заметкам, которые делал во время нашей беседы. Я позвонил Халифу в Нью-Йорк.
— Лёва, я слышал — у тебя хорошие новости…
— Да, — ответил Халиф. — Главная, пожалуй, что зазвучу по-английски: пять разных переводчиков перевели «Ша, я еду в США», адаптированного «Орфея». Сейчас переводится «ЦДЛ»… Западногерманское издательство, издавшее Карла Хансера, Бунина, Платонова, Блока, заинтересовалось синопсисами «Молчаливого пилота» и «Орфея». «Орфей» же сейчас на просмотре в «Саймон и Шустер», издающем массовыми тиражами книги в мягком переплете. В «Руссике» готовится к изданию «Молчалвый пилот». Недавно вместе с Юзом Алешковским выступал в университете в Лонг-Айленде — говорят, очень успешно.
— Так что, — спросил я его, — ты сегодня вычеркнул бы из нашего прошлого разговора? От чего-нибудь отказался бы из тогда тобой сказанного?
В трубке вознило молчание. Очень недолгое.
— Нет, — уверенно ответил Халиф, — я не отказываюсь ни от чего, сказанного мной тогда. Ни от чего, — подумав, повторил он.
Апрель, 1983 г
Данный текст является ознакомительным фрагментом.