Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Моя астрология. — Моя малая родина. — Мои родители. — Как образуются испанские фамилии. — Об отце. — Как устроена волынка. — Деревенский праздник. — Снова, об отце. — Школа и учительница. — Нечто важное о себе. — Еще об отце. — Игра на дудке. — Ловля рыбы руками. — Обед у нас дома. — Сбор орехов. — Как смастерить свистульку. — Воскресный день с отцом. — Его отношение к детям. — Игра a la rebatina. — Отец плачет. — Имена моих братьев и сестер.

Родился я 19 ноября 1928 года и, выходит, я Скорпион по западному гороскопу и Дракон по восточному. Угораздило. Я имею в виду жутковатые названия. Однако, оказывается, Скорпион и Дракон (как знаки) — вполне симпатичные существа. Многие астрологические характеристики похожи на правду и очень для меня лестны, однако местами чрезмерны: не такой уж я замечательный, как там сказано. Мы-то себя знаем лучше, чем астрологи.

Как бы то ни было, удивительное дело эти гороскопы. Я отношусь к ним с подозрением: как это — расположение планет в звездном небе при моем рождении определяет мой характер и судьбу хотя бы в общих чертах? Совершенно непонятно. А полностью презирать эти «науки» — невозможно: слишком многое удивляет точностью попадания. Кроме того, этой вере (относительной, конечно) помогает и то, что, исходя из моего общего мировоззрения, окружающая нас ТАЙНА — величественна и умонепостигаема, а мы во многом просто слепые котята или, как я люблю выражаться, высокоразвитые тараканы.

Место моего рождения Серрапио (с ударением на «а»), провинция Астурия, на северо-западе Испании. Эта провинция самая маленькая по площади, но очень значительная, если судить по ее роли в испанской истории. Об этом я еще скажу. Как родился, в тот же день и окрестили. Так принято в сельской местности, видимо, для простоты. Родное Серрапио я совершенно не помню, поскольку еще в раннем моем младенчестве семья переселилась в деревню Орильес, повыше is горы, 2,5 км по извилистой дороге от Серрапио. Орильес, место моего детства, я хорошо помню и опишу во всех подробностях.

Кто мои родители? Мать, Анхелес Сапико Фернандес, — из семьи обедневших землевладельцев; отец, Эрминио Гарсиа-и-Гарсиа, — потомственный шахтер. Надо бы объяснить, как получается повторяющаяся фамилия. Дело в том, что в Испании новорожденного записывают так: имя, данное по выбору; первая фамилия — по первой фамилии отца; вторая фамилия — по первой фамилии матери. Если у обоих родителей одинаковые первые фамилии, например, оба Мартинес, то их дитя будет называться Альфредо Мартинес-и-Мартинес. Союз «и» добавляют, чтобы никто не подумал, что фамилию повторили ошибочно. Впрочем, я заметил, что в обыденной жизни этого правила редко придерживаются. Возможно, ему следуют при составлении особо важных нотариальных документов о собственности, наследстве и прочем. При желании или при особой нужде (например, когда хочется показать свою родословную) можно «пристегивать» и дальше фамилии дедов и прадедов, так что я могу называться Дионисио Гарсиа Сапико Гарсиа Фернандес Фаэс Гутьеррес… («Эк его!» — скажет русский человек.)

Эрминио и Анхелес родили пятерых детей: трех мальчиков подряд — Вириато, Марселино и Дионисио (это я), а затем двух девочек — Леонису и Марию.

Отец значил для меня много больше, чем мать, поэтому скажу сначала о нем.

Он был маленького роста, но крепкого телосложения (наверное, как все шахтеры, иначе не потянуть). Носил небольшие усы. Когда я, побывав на родине, спросил у матери какого он роста (отца уже не было в живых), она примерилась ко мне взглядом и сказала: «Как ты» (т. е. 161 см). Отец мой был один из тех «людей из народа», которые, вследствие своего характера и определенных способностей, становятся естественным центром группы рабочих или селян. Работал он на угольной шахте забойщиком. Любил читать, играл на дудке (иначе — блок-флейте) и на волынке — по виду это более сложный инструмент, но, по существу, по пальцовке, такой же простой. Волынка достойна описания.

Представьте себе кожаный мешок размером с маленькую подушечку для сидения. В мешок вставлено несколько трубок. В верхнюю вдувают воздух; другая трубка с пищиком для извлечения звука и отверстиями для игры (как у обыкновенной свирели) торчит вниз, несколько сбоку; третья трубка большая, тоже с пищиком, но без других отверстий и, значит, издает всегда один и тот же звук.

Теперь о том, как играют на волынке. Кожаный мешочек устраивают под мышкой, в верхнюю трубку вдувают воздух. Под давлением в мешке он попадает в нижнюю трубочку с пищиком и отверстиями, на которой играют двумя руками; третью большую трубку с раструбом, торчащую вверх, кладут на плечо. Смысл этого сложного устройства заключается в следующем: поскольку играющий вдувает в мех больше воздуха, чем требуется для звучания инструмента, то на время вдоха можно перестать дуть, а флейта продолжит играть воздухом, накопившемся в мехе и нагнетаемым нажатием на мешок локтем (ведь мешок расположен под мышкой). Таким образом, волынка звучит непрерывным высоким воем, без пауз (они просто невозможны). Кроме того (еще одно характерное отличие волынки от свирели, от флейты), большая груба, лежащая на плече и направленная вверх, непрерывно издает один и тот же звук в очень красивом соотношении к мелодии. Кажется, играют двое: один выводит непрерывно льющуюся мелодию в одно, два или три «колена», а другой сопровождает ее непрерывным низким звуком. Наконец, еще одна характерная черта: волынка всегда богато украшена цветной бахромой, свисающей дугой от раструба большой трубы до мешка, а также и от самого мешка в нижней его части. Звуки волынки и вид волынщика всегда говорят о празднике, о веселье, о какой-то неисчерпаемой силе народной жизни.

Во время праздников — всяких, церковных и не церковных, — селяне собирались неподалеку от винного погребка на маленькой деревенской площади. Там пели, танцевали, звучала волынка и гомонил народ. На волынке, чередуясь, играли двое или трое — те, кто умел. Когда инструмент брал отец, я преисполнялся гордостью и думал, что он играет лучше других. Там же, разумеется, пили сидр, вино, закусывали окороком, маслинами и сыром, рассказывали что-то интересное, шутили. Кругом — толпа взрослых; не смешиваясь с ними, детвора глядит на жизнь взрослых, как на театральное представление, бессознательно готовя себя к такой же жизни.

Я никогда не видел, чтоб отец танцевал. Сейчас понимаю, что танцы казались ему занятием, неподобающим серьезному человеку. С детьми он был строг и наказывал за проделки своим воспитательным ремнем молча, бесстрастно и деловито — так, как колют дрова или подметают пол. Но мы его уважали и любили, безоговорочно признавая его главенство, силу натуры и справедливость. По вечерам, после ужина, отец довольно часто читал нам. Помню название только одной книги — «Рука человека». На обложке нарисована рука, на ней большой красивый дом (или дворец), паровоз, автомобиль, плодовый сад, еще что-то, а над всем этим в синем небе летит самолет. Уже одна эта картинка завораживала. В книге говорилось о разных изобретениях и знаменитых изобретателях, о том, как устроены часы и другие механизмы (с пояснительными рисунками), как смастерить воздушного змея, как делают керамическую посуду, ткани, оливковое масло и т. д. Конечно, отец читал нам и сказки, и басни, и разные интересные истории. Мы слушали не шевелясь. Когда он закрывал книгу и говорил: «Все, дальше — в другой раз. А теперь погуляйте — и спать», — для меня это значило: «Представление окончено!» Чудесный мир исчезал.

Отец, до школы, на всякий случай, научил нас читать, писать и считать до ста (а дальше, мол, уже будет легче). И еще: прикрепив к стене листы бумаги с написанными четким почерком баснями, велел нам их выучить. Помню, как я, читая по складам, вникал в суть дела и, строчку за строчкой, запоминал. Позже, уже в России, в детдоме, на уроках испанского языка и литературы, нам, среди прочих басен, задали выучить одну из тех, отцовских, — она запомнилась на всю жизнь. Вот эта басня в прозаическом (как говорят в издательствах, «подстрочном переводе»):

Среди кустов, преследуемый псами,

Не скакал — летел заяц.

Вылез из своей норы другой заяц

И спрашивает: «Ты чего, братец, бежишь со всех ног?»

— А как тут не бежать?

Не видишь — гончие за мной гонятся!

— Да какие же это гончие?

— А то кто же? — Спаниели.

— Что? Спаниели, говоришь? Да они такие же спаниели,

как мой дедушка!

Гончие это — я сам видел!

— А я тебе говорю — спаниели!

Тем временем примчались собаки

И схватили обоих зайцев.

Пусть тот, кто, споря о пустяках, забывает о главном,

Помнит о глупых зайцах.

Когда я вслед за старшими братьями пошел в школу, учительница посадила меня вместе с другими дошкольниками на длинную скамыо перед такой же длинной наклонной доской (т. е. за очень длинную парту), дала в руки грифельную доску (из аспидного сланца) в деревянной рамочке и грифельный стержень-карандаш. На дощечке еле видно проведены горизонтальные и косые линии. Следуя им, мы должны были чертить «palotes» — наклонные «палочки». Я взял и вместо палочек что-то написал крупными буквами. Проверяя работы, учительница удивилась:

— Ты умеешь писать? А кто научил?

— Папа!

— И читать умеешь?

— Да!

Дала что-то прочесть. Я справился и с этим. Тогда она велела мне сесть за парту для учащихся первого класса. Так я стал действительным учеником четырехклассной сельской школы, где проучился только год (зиму 1935—1936-го) — в июне 1936-го в Испании началась гражданская война.

Расскажу о нашей сельской школе, а затем продолжу про отца.

Школа состояла из одного большого помещения для учащихся и небольшой комнаты, куда иногда уходила и откуда появлялась учительница. Как во всяком учебном классе, на стене висела большая доска, перед пей несколько рядов парт. Сбоку же, почти от самой двери и до противоположной стены, длинный ряд для дошкольников. (Похожие парты я видел на картинках, изображающих средневековые семинарии.) Все четыре класса занимались в одном помещении одновременно (уму непостижимо!), и учительница учила всех по очереди в одни и те же часы. Только дошкольников отпускали раньше. Старшие ученики занимали передние парты, а остальные — задние, в соответствующем порядке. Из класса в класс каждый переходил по мере успеваемости — постепенно передвигаясь из ряда в ряд, все ближе к доске. Кто-то мог просидеть во втором классе, скажем, учебный год и еще три месяца, а в третьем классе, проявив рвение, догнать остальных. Наиболее способные ухитрялись окончить курс за три года.

Писали мы, как я уже сказал, на грифельных досках грифельными карандашами. Это круглые каменные стерженьки сантиметров десять в длину (когда новые) и миллиметров 5–6 в толщину, заточенные с одного конца. Когда коснешься карандашом доски, слышится тихий стук, так что, когда пишет весь класс, кругом раздается мягкое шуршание и постукивание.

Уму непостижимо, как ухитрялась наша учительница задавать всем разные задания, проверять их и рассказывать разным классам разное! И как ученики могли к этому приспособиться. Правда, отвлекаться на чужое накладно: нужно успеть выполнить свой урок, да побыстрее. Однако если я (или кто другой) быстро справлялся с заданием, то мог послушать, что учительница рассказывает старшим. Я хорошо помню, как она, стуча и шурша грифелем, быстро выводила на наших дощечках числа для сложения, вычитания, умножения; отдавала одну дощечку, брала Другую, а мы должны были тут же схватить каждый свою доску — и хватали ее так, как голодный — кусок хлеба. Не потому, что жаждали знаний: попробуй, замешкайся или урони доску — получишь, по меньшей мере, подзатыльник. Учительница давала задание и спустя какое-то время, подходя к каждому, проверяла. Давая письменное задание (по языку или арифметике), могла вдруг спросить: «Семью восемь?» «Трижды девять?» Думаю, спрашивала она тех, кто плохо знал таблицу умножения. И вот еще необычная деталь: по окончании уроков мы выстраивались в ряд и, выходя из класса, повторяли нараспев таблицу умножения — кому что достанется, по очереди, начиная с того места, которое указывала учительница. Один говорит, например: «шестью шесть тридцать шесть», следующий: «шестью семь сорок два» и т. д., а она стоит у выхода с поднятой линейкой и тому, кто ошибется или задумается — линейкой по башке.

Я никогда не видел улыбки на лице учительницы. Что ж, на фронте, во время боя, тоже, наверно, не улыбаются. Сама она была молодая, опрятно одетая, с красивой прической. Голос звонкий, движения быстрые — в два взмаха стирала с доски очередные объяснения. Закончив урок, велит кому-нибудь из первых рядов стереть с доски и быстро переходит к младшим. И так, я полагаю, часа четыре или пять подряд.

Подвижница. Интересно было бы узнать, как протекала ее личная жизнь.

Между уроками бывали перерывы, без всяких звонков. Как скажет учительница: «Перерыв!» — мы вскакиваем с мест и бросаемся вон из помещения — бежим, как на пожар. На улице баловались, смеялись и вопили вволю, и учительница никогда не вмешивалась. Такой мне и запомнилась школа: во время урока — строгость, напряжение, внимание, полная власть учительницы; а в перерыв, на улице, — свобода, сумасшедшее веселье.

Я учился легко, но без всякого рвения и удовольствия: «Так надо, раз так положено. Значит, надо сделать — и покончить с этим».

Помню интересное (для последующего анализа) мое внутреннее состояние: я считал, что учительница обязательно должна меня отличить как особо способного, вообще не такого, как все. И все время ждал этого. Но нет, она оставалась совершенно равнодушной, а я — в некотором недоумении. В дальнейшем станет ясно, что это осознание своей особости — моя коренная черта: с раннего детства и до сих пор я чувствую, что я не такой, как все. Разумеется, каждый человек особенный, но важно, чувствует ли он это или нет. Я всю жизнь четко отделял себя от остальных людей и даже от всего мира: «Я — и все остальное». И поэтому любил полное одиночество, а не только игры с другими детьми; нередко в одиночку бродил по своим заветным местам, разглядывал разные вещи, следил за ящерицами, рогатыми жуками, муравьями… Иногда, в самый солнцепек, я (скорей всего, четырех- или пятилетний) ползком забирался под заросли ежевики, где, выкопав себе ямки, сидели куры, тоже спасаясь от жары. Встревоженные, они слегка приподнимались и «говорили»: «Ко-о-о-ко-ко?» Но, видя мою совершенную безвредность, снова усаживались и, вертя головами, поглядывали на меня, а я на них. Лежу на прохладной земле, улыбаюсь и думаю: «И у меня есть свой домик, рядом с курами… никому его не покажу».

Теперь снова об отце.

Отец научил меня играть на дудке (у братьев почему-то не получалось, а может, они просто не полюбили это занятие). Мы с отцом иногда вместе играли народные мелодии, я их до сих пор помню. Могу сыграть. От этих песен веет глубокой стариной. Говорят, что астурийцы — потомки древних кельтов. Это группа древних племен (общность наподобие славян или тюрков), обитавших в самой западной части Европы, за Рейном, включая Северную Италию и Северную Испанию. Возможно, что эти мелодии — от них. Дудки же мастерил из бамбука сам отец — одну большую для себя и две поменьше для нас. Он и меня научил делать дудки; этим умением я потом, будучи уже взрослым, не раз удивлял окружающих.

Бывало, отец брал нас на речку, в низину, рыбу ловить — руками! Есть такой способ ловли. В горных речках всегда много валунов, величиной с большой сундук и более. Под некоторыми вода вымывает песок, образуя подводные пещерки. Так вот, оказывается, что в самое жаркое время форель любит забираться под такие камни и отдыхать там в полумраке и безопасности. Искусство ловли заключается в следующем. Нужно тихонько подойти к камню, обследовать, имеется ли под ним пещерка (а вода в горных речках чиста и прозрачна) и сколько из нее выходов; обычно два или три. Затем нужно найти подходящие камин, чтобы заткнуть ими все выходы, кроме одного — самого удобного для просовывания руки внутрь. По знаку отца, братья затыкают камнями лишние выходы, а отец сует руку под камень и шарит там. Как попадется форель, он торжествующе восклицает: «А-га-а!» — и после короткой борьбы с ошалелой рыбой (наверное, она могла укусить) вытаскивает ее, засунув пальцы под жабры (иначе выскользнет), и, подняв повыше, показывает нам. Отец доволен — улыбается, а уж наша радость неописуема.

Такой вид ловли не часто приносит удачу: если попадется одна или две рыбины за час или полтора — уже хорошо. Но само это событие восхитительно: немолчный дурманящий шум бурливой воды под нависающими деревьями; запах ивы и нагретых камней; по береговым склонам кустики ежевики, которую мы мимоходом едим, если поспела; неспешная ходьба по колено или по щиколотку в воде; на быстрине босые ноги ступают по разноцветной гальке, изредка тихий разговор — и отец за этим занятием с нами на равных! На рыбалке он никогда не повышает голоса, не грозит. Потом, блаженные и усталые, возвращаемся домой, а дома — вкусный обед!

Обеды моего детства помнятся своей необычностью. Сидело за столом девять человек: дед с бабушкой, мать с отцом и мы пятеро. Ели все молча (исключая, конечно, односложные просьбы). Где такое видано? За столом обычно и начинается болтовня о разном, обсуждение накопившихся вопросов. Каждый садился всегда на свое место. Мать ставила на средину стола большую фарфоровую супницу с крышкой и двумя ручками, расписанную цветочками. Это, кстати сказать, еще один след некрестьянского происхождения матери. Как радовала меня эта супница! Во-первых, красивая, а во-вторых, внутри — вкуснятина! Все по очереди протягивали свои тарелки матери, а она накладывала кому сколько нужно. Мы, дети, сидели наготове, держа тарелку двумя руками; на кого мать взглянет, тот и протягивает ей тарелку. Отец поглядывал на нас — хочется сказать, как пастух на свое стадо: всё ли в порядке? На столе стояла большая бутылка с вином; взрослые наливали себе по своему усмотрению, наверное, соблюдая норму. Дед, например, мог выпить один всю бутылку, но не при отце. Нам же мама наливала ко второму блюду вино, разбавленное водой и подслащенное.

Запомнилась такая картинка: мы кончаем есть, но мать велит остаться за столом. Это значит — будет особое угощение! Она приносит большую тарелку садовой ежевики (крупнее и слаще дикой), совсем черной, сверкающей от родниковой воды и слегка посыпанной сахаром. Ставит тарелку перед нами: «Ну, ешьте!» Мы дружно набрасывается на ежевику, хватая ягоды горстями и запихивая в рот. Отец беззвучно смеется: «Вот саранча!» И мать улыбается.

Ходили мы с отцом в лес, собирать орехи. Заодно он учил нас то одному делу, то другому: как достать высоко висящие орешки, как спуститься с кручи, находя опору для ноги, цепляясь за корни и прочные ветки (мы ведь ходили в горный лес); как залезать на деревья, иногда по совершенно гладкому стволу; и многим прочим нужным уменьям. Забраться на дерево как можно выше и сидеть там, обозревая округу, стало потом одним из моих любимых занятий. Я и сейчас люблю залезать на березу, растущую около моего деревенского дома в Песках.

Отец научил нас делать свистульку из нетолстой (10–12 мм) ветки орешника. Я опишу весь процесс изготовления на случай, если кто-нибудь захочет сам смастерить. Нужно отрезать кусок ветки, сантиметров пятнадцать-двадцать, совершенно гладкий, без отростков или царапин. Отступя примерно 3 см от того конца, который потолще, ровненько надрезать кору по диаметру так, чтобы начало и конец надреза сошлись. Взяв палочку за короткий участок, положить ее себе на бедро повыше колена и аккуратно простучать рукояткой ножа всю кору длинного участка, сохраняя ее целостность. Кора в конце концов отойдет от древесины — возьмите ее в кулак, осторожно покрутите и убедитесь, что она отходит. Отступя от тонкого конца на 2,5 см, нужно сделать достаточно глубокий поперечный надрез коры и древесины на глубину 5–7 мм, затем, на расстоянии примерно 1 см от этого надреза, сделать еще один косо вниз и навстречу первому — так, чтобы вынуть клинышек. Кора с отверстием от клинышка легко снимется трубочкой. Следует полностью отделить ее от палочки по вертикальному надрезу. Далее от тонкого конца палочки отрезать (и выбросить) кусок в 1 или 1,5 см. Затем вдоль отрезанного цилиндрика длиной 2,5 см снять слой древесины толщиной в 2–3 мм (смотря по толщине самой палочки, причем особой точности не требуется). На цилиндрике получится продольная плоскость. Затем вставляют цилиндрик в трубку коры — на то место, которое он занимал. В образовавшуюся щель вдувают воздух. Осталось только вставить в трубку с другого конца длинный конец палочки — и свистулька готова. Если дуть, двигая нижний конец, как поршень в цилиндре, то выйдет изменчивый по тону свист: и-и-у-у, — и-и-у-у… — (как у полицейских машин). Чем глубже вдвигаешь, тем выше звук, а если почти совсем вынуть — самый низкий. Так как и сама палочка, и нутро коры еще влажные от сока, палочка легко ходит туда-сюда. Если приноровиться, можно, как на тромбоне, сыграть простую мелодию.

Иногда по воскресеньям отец брал кого-нибудь из нас в ближайший городок (не знаю какой); он располагался в долине — дорога, извиваясь, шла вниз. Чаще всего отец брал меня. И можно понять: я — младший (надо побаловать), а кроме того, я играл на флейте и рисовал, а братья — нет. Едва ли отцу это было безразлично. Он заходил со мной в бар, где народ пил сидр (слабоалкогольный напиток из яблочного сока) или вино, играл в бильярд, в карты. Для детей там были особые столики в стороне от взрослых, у самой стены. Мы, детишки, знакомые и незнакомые, садились за эти столики и смаковали угощение (разные сладости и печенья) и пили через соломинку (настоящую соломинку!) какие-то вкусные напитки. Разговаривали, шутили, словом, вели себя, как взрослые.

Почему-то врезалась в память такая картина: отец за столом играет в карты. Один из игроков, молодой парень, показывает на дымящуюся, почти полностью выгоревшую сигарету, что лежит на краю пепельницы: «У, проклятая, — сама выкурилась!» Все смеются.

Отец не курил, и я никогда не видел его пьяным. А что такое пьяный, я хорошо знал по деду Педро, отцу матери. Он частенько бывал навеселе, нетвердо держался на ногах и скандалил.

О характере отца и наших с ним отношениях говорит такой случай.

Как-то в жаркий летний день я бродил около нашего огорода вблизи ручья и увидал там отца. Он лежал на траве в одних трусах, прикрыв лицо от палящего солнца газетой. Было, наверно, воскресенье, и он, как говорится, принимал солнечные ванны. Шахтерам это необходимо, поскольку они проводят в шахте почти весь световой день, а в те годы в Испании шахтеры работали, кажется, по десять часов в сутки. Мне лет пять-шесть. Бесшумно ступая босыми ногами по короткой траве, я подошел к отцу не ближе трех метров — и смотрю. Почувствовав взгляд, он снял газету с лица, внимательно поглядел на меня, потом снова накрыл лицо газетой. Такие у нас были отношения: никакой сентиментальности, ничего напоказ — отец занят своим делом, и я тут ни при чем. А что сам я не подойду и не потревожу — в этом отец был совершенно уверен.

Вообще, в отношении отца к нам всегда чувствовалась молчаливая и спокойная уверенность. По-видимому, он смотрел на нас так же, как на другие свои вещи, примерно так: «Вот мои ботинки… стоят себе и пускай стоят. Вот мои дети — играют, бегают, растут… Пускай растут». Для примера расскажу такой случай: сидит он на сундуке справа от кухонной плиты и что-то читает, а я в сторонке занят своим делом. Больше никого нет. Оторвавшись от книжки, отец нагибается, берет с пола небольшую кочергу, сует ее себе сзади за воротник и скоблит спину — видно, зачесалась. Покончив с этим, вынимает кочергу, смотрит на меня без всякого выражения, как на неодушевленный предмет, бросает кочергу на пол (она загремела) и продолжает читать. То есть никакой связи между мной и своими действиями он не усматривает. А ведь связь есть: я, его родной сын, стал свидетелем этого не совсем обычного действия. Другой бы улыбнулся — мол, спина зачесалась — или что-нибудь такое сказал.

Бывало, зимними вечерами, отец, сидя на том же сундуке и созвав нас, сыновей, устраивал игру, которая называлась а la rebatina (что-то вроде «на шарап»). Он доставал из мешочка горсть орехов (грецких или лесных, которые мы с ним собирали осенью) и бросал на пол со словами: «A la rebatina!», а мы кидались за добычей, расталкивая друг друга. Не затем, чтоб побольше съесть, а ради победы. Глядя на эту свалку, отец тихо посмеивался. Поначалу мне, как более слабому, ничего не доставалось. Я знал, что братья потом обязательно со мной поделятся, но все равно плакал с досады, а отец сердился: «Нечего реветь, ловчей надо быть!» И я наловчился — кидался, как звереныш, волчком вертелся, хватал орешки, подходил к отцу и показывал добычу. Он одобрительно улыбался.

Однажды (и только однажды) я видел отца плачущим. Он сидел на скамейке у входа в дом и вытирал слезы рукой. Это меня потрясло. Оказывается (это я потом узнал), у матери то ли родился мертвым, то ли умер вскоре после родов шестой ребенок. Этого младенца, не записанного законно и не крещеного, похоронили (то есть просто зарыли) у нас на огороде, и сделал это — отец. Помню, как я сидел на корточках, роясь в земле (наверно, строил домик); отец прошел мимо с маленьким ящиком под мышкой и с лопатой в руке, скрылся за рядами кукурузы и вскоре вернулся, уже без ящика, только с лопатой. Я догадался, что он там делал.

О характере отца говорят также имена, которые он давал детям.

Вириато — это имя талантливого военачальника, предводителя древних лузитан (жителей юго-западной части Испании), восставших во II веке до н. э. против владычества римлян; этот бывший пастух, не раз побеждавший римские легионы, был заколот во сне подкупленными предателями. Отец наверняка где-то прочитал об этом и решил почтить героя, назвав первенца его именем. Других людей с таким именем я никогда не встречал, и даже в книгах такое имя мне не попадалось.

Марселино — древнеримское имя, происходит, вероятно, от имени Марсий. Это мелкое божество древнегреческой мифологии, один из сатиров или силенов, демонов плодородия в окружении Диониса.

Дионисио (Дионис) — древнегреческий бог плодоносящих сил земли, виноградарства, виноделия, а заодно и всякого буйства и веселья.

Леониса — редчайшее в Испании имя. Leon — значит лев; leona — львица. Имя Leonisa, если перевести на русский, могло бы звучать как Львицина.

Только самая младшая дочь получила, наконец, обычное христианское имя — Мария, может, по требованию матери или священника. Сказанного достаточно, чтобы понять: отец выбирал имена не такие, как у всех, показывая заодно свои знания. И мне это симпатично: ведь он был простым шахтером.