Глава 13. ОТ ГЕНУИ ДО САНТЬЯГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 13. ОТ ГЕНУИ ДО САНТЬЯГО

Радость всех Казини и Меннини. Паоло Вульман — мой покровитель. Знакомлюсь с «темноволосой синьорой». Дон Джоан и Миртеа. Выговор дона Джоана и мой ответ. Остановка в Вальпараисо. Остановка в Сантьяго. Упрямство и угрозы. Полная победа. Нездоровье Венедетты. Осмеливаюсь написать ей. Тысяча пятьсот!

Милейший Меннини, хозяин ресторана в Милане и друг артистов, был очень доволен началом моей карьеры. Однажды вечером он познакомил меня с театральным агентом, которого звали Аугусто Конти. Выглядел он лет на пятьдесят пять, был маленького роста, коренастый, с жидкими волосами. Флорентинец, он хвастливо подчеркивал свое тосканское произношение, но в общем произвел на меня впечатление самое благоприятное. Представляя меня, Борода сказал: «Вот тот певец, который был бы тебе необходим». А Конти, прослушав меня, предложил контракт на пять лет при условии, что я буду выплачивать ему пять процентов с каждого договора, заключенного при его посредничестве. Я с легкостью согласился на это.

На следующий день я прогуливался по Галерее. Погода была великолепной. Милан выглядел празднично. В кафе Биффи сидело множество артистов, театральных агентов, дирижеров оркестра. Я занимался тем, что с любопытством разглядывал Пуччини, который прогуливался с Тито Рикорди и Леонкавалло, как вдруг передо мной вырос Борода и сказал, что Конти разыскивает меня повсюду, чтобы познакомить с импресарио, желающим заключить со мной договор на поездку в Чили. И в этот же день Конти представил меня этому импресарио, набиравшему труппу для Латинской Америки. Он — все звали его дон Джоан, но позволяли себе это только за его спиной, и так же буду звать его и я — был настоящим синьором. Он хвастался тем, что первый повез в Америку Патти, заключив с ней договор, по которому должен был выплачивать ей «пустяковый» гонорар в тридцать тысяч лир за каждое выступление, и заключил он этот договор в то время, когда у него не было за душой ни единого сольдо. Этого факта достаточно, чтобы дать представление об уме и ловкости этого человека. Он смерил меня взглядом с головы до ног и спросил, почему я ношу длинные волосы. Удивленный этим, с моей точки зрения, бестактным вопросом, я ответил, что ношу их длинными по необходимости и главным образом из соображений экономии. Мне часто приходилось петь партию Марселя в «Богеме», и длинные волосы избавляли меня от расхода на парик. И тут же я прибавил, что при получаемом мной гонораре нет оснований быть расточительным, но при первом значительном контракте мою шевелюру постигнет та же участь, что и волосы Самсона. Дон Джоан захотел послушать меня в помещении театра Ла Скала и сказал, что если я ему понравлюсь, он заключит со мной договор на поездку в Чили. На прослушивании я спел речитатив и роман из второго действия «Трубадура» и, кроме того, романс из «Бал-маскарада». Дон Джоан, обнаружив, что голос мой чуть ли не превосходит сведения, полученные им обо Мне, пошел вместе со мной и Конти в маленькую комнату гостиницы Ребеккино; там он спросил, устраивает ли меня через два дня выехать в Америку и какую сумму я желал бы получать в месяц.

Момент был для меня решающий. У меня нашлись возражения против срока выезда, так как я желал съездить в Рим попрощаться с матерью. Но дон Джоан сказал, что это исключено, так как труппа должна сесть на пароход в Гавре через три дня: у меня едва хватит времени приготовить все необходимое для предстоящих ролей. Я понял, что относительно этого пункта возражения бесполезны. Делать было нечего. Что касается оплаты, то я попросил три тысячи лир в месяц. Дон Джоан как-то странно переглянулся с Конти и сказал, что это многовато. Мы сошлись, наконец, на двух тысячах семистах лирах при условии, что последние две недели будут выплачены вперед. Так я подписал первый значительный контракт. В тот же вечер дон Джоан и Конти повели меня к театральному поставщику. Выбрали большое количество вещей: панцири, латы, шлемы, пояса, украшения, самую разнообразную обувь, необходимую для «Аиды», «Африканки», «Отелло». Все это было уложено в большую корзину, которую тут же тщательно закрыли и отправили в Париж вместе с остальным театральным реквизитом. В уплату за это множество вещей мне было предложено подписать вексель на три тысячи пятьсот лир с обязательством погашения его по приезде из Америки. Я ни за что не хотел его подписывать, но Конти сказал, что ценность приобретенных мною вещей в два раза больше того, что я за них плачу, что я должен считать удачей приобретение костюмов уже готовых и выполненных точно по заказу на мою фигуру; кроме того, он особенно подчеркивал, что этот гардероб послужит мне в течение всей моей карьеры. Я сдался. Таким образом мной в первый и последний раз в жизни с нескрываемым отвращением был подписан вексель. Мы расстались с доном Джоаном, договорившись, что завтра я буду на вокзале за полчаса до отхода прямого поезда на Париж. Тут же, оставшись с Конти вдвоем, я подписал обязательство уплатить ему за посредничество, даже не ознакомившись со всеми параграфами предложенного мне для подписи документа. Мы поспешили пойти пообедать в ресторан к Бороде. Старушка Тереза сказала мне: «Дорогой шиур Тита, этим контрактом обеспечена ваша будущность. Увидите, вас теперь позовут в Ла Скала. О вас уже и сейчас говорят, как о выдающемся артисте».

Весь этот тревожный канун отъезда прошел в хлопотах и приготовлениях. Я написал письмо маме; купил кое-что необходимое для собственного обмундирования; сбегал попрощаться с супругами Казини. Они, конечно, пришли в восторг от происшедшего, но, узнав сумму предложенного мне гонорара, Казини заверил, что если бы я запросил даже пять тысяч лир в месяц, импресарио был бы вынужден выложить мне и такую сумму. Дон Джоан, как оказалось, законтрактовал Дельфино Менотти, который, подобно Котоньи, Морелю и Кашману, был одним из самых знаменитых баритонов того времени, и договорился с ним о гонораре в девять тысяч лир в месяц, гонораре в то время максимальном для первоклассного баритона; но буквально в последнюю минуту Менотти заболел. Во всяком случае, Казини, сам мечтавший о Чили, сказал, что этот договор, даже в удешевленном виде, является для меня большим шагом вперед. На другой день, распрощавшись с Меннини, я — на этот раз в коляске — поехал на вокзал. Дон Джоан был уже там и с ним вся труппа в полном составе: артисты оркестра, кордебалет, солисты, хористы и хористки, в общей сложности сто шестьдесят человек. В суматохе, среди багажа и всевозможных чемоданов, окруженный людьми, спешившими занять самые удобные места, я растерялся, но постарался взять себя в руки. Среди всех этих новых для меня людей, в большей или меньшей мере взволнованных и суетившихся, мне бросился в глаза красивый высокий человек, чисто выбритый, по типу скорее русский, чем итальянец. Это был первый бас труппы, звали его Паоло Вульман, и он очень энергично хлопотал, наводя порядок и указывая артистам их места в купе. Дон Джоан, представив меня Вульману, поручил ему заботиться обо мне и посадить меня в купе первого класса. Вульман был по отношению ко мне как нельзя более внимательным, но обращался со мной как с маленьким мальчиком. Провожая меня на место, он говорил со мной так, как мог бы говорить опекун с порученным ему на время путешествия ребенком. Когда я, наконец, пришел в купе, носильщик, тащивший мои чемоданы и переходивший за мной из одного вагона в другой, воскликнул: «Ах ты, моя дорогая! Наконец-то! Да чего же вы туда напихали! Свинца, что ли, черт возьми?» Я дал ему хорошие чаевые потому, что чемоданы были на самом деле неимоверно тяжелы: в один из них я даже засунул утюг.

Когда поезд тронулся, я был ни жив ни мертв. Этот стремительный отъезд, необходимость уладить такое количеств дел в столь ограниченное время — написать письма, попрощаться с теми и другими, сбегать туда и сюда, чтобы купить себе необходимое, — все это меня вымотало. Я задремал, Вульман, сидевший рядом со мной, разбудил меня словами: «Баритон, время идти кушать». Но у меня не было никакого аппетита, и я от еды отказался. Сидя один в купе, я принялся считать оставшиеся у меня на руках деньги. После всех расходов, включая сюда то, что я послал домой маме, после отправки телеграмм, в частности — телеграммы отцу, в которой я просил его проявить немного терпения и старался доказать ему, что я по-настоящему вступил на артистический путь, — сумма, показавшаяся мне первоначально громадной, превратилась в сумму самую ничтожную.

Когда ужин кончился, купе наполнилось людьми, рассмотреть которых раньше я не мог, так как пребывал в полусне. Вульман поспешил представить меня. Мы обменялись немногими словами, так как я почти сразу же опять задремал и крепко проспал почти до четырех часов утра.

Была половина июня и стояла невыносимая жара. На рассвете я стал прохаживаться по коридору: чувствовал себя одиноким, подавленным и к тому же разбитым оттого, что проспал столько времени в неудобной позе рядом с Вульманом, храпевшим, как работающий мотор. В то время как постепенно разливался утренний свет, мною овладевали сомнения: правильно ли я поступил и стоило ли отказываться от привычного, чтобы идти навстречу неизвестным испытаниям, среди неизвестных мне людей, будучи сам неизвестным, разлученным с семьей и не имевшим даже возможности обнять маму. Меня охватила глубокая растерянность. Мне хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями. Великолепие солнца, поднимавшегося все выше и выше и освещавшего прекрасные французские пейзажи, вместо того чтобы подбодрить меня, переполнило чашу моей огорченной души, и я почувствовал, что горячие слезы заливают мне лицо.

Из Парижа мы сразу же проехали в Гавр. Наш пароход, скромное английское судно под названием «Лореллана» стояло на якоре, готовое к отплытию на следующее утро. Я остановился в маленькой гостинице вблизи порта. Мне попалась грязная комнатенка, где витало зловоние нечистоплотного человечества. В соседних комнатах помещались французские матросы. Они явились ночевать очень поздно, были вдребезги пьяны и продолжали шуметь и галдеть до рассвета. Иные из них засыпали под пение «Марсельезы». Само собой разумеется, что я провел ночь без сна. И в это утро тоже, при восходе солнца слезы потекли по моим щекам.

Когда я, наконец, поднялся на борт, то увидел Вульмана, наблюдавшего за погрузкой театрального имущества. Он повел меня в четырехместную каюту, где помещались он, я, баритон Черетелли, флорентинец, и некий южанин, заместитель дирижера оркестра, фамилию которого я начисто забыл. Когда вся труппа была размещена и всем были указаны места за столиками в столовой, приступили к церемонии официального представления. Я оказался самым младшим среди славного артистического войска. И тут я в первый раз увидел обаятельно-прекрасную темноволосую синьору. Я знал о ней только то, что два года тому назад она пела в Ла Скала, вызвав восхищение и энтузиазм миланской публики. Эта синьора — я скажу об этом дальше — оказала неповторимое влияние на мою личную жизнь и на формирование мое как артиста. Я буду говорить об этом в свое время. А сейчас вернемся к дону Джоану.

Он вез с собой очень странную молодую особу. Странным было и ее имя, так как звали ее Иреос Миртеа. Во всяком случае, она требовала, чтобы ее звали именно так. По виду невероятно хрупкая, с глазами цвета морской волны, волосами светлого золота до того легкими, что они казались неестественными, всегда овеянная — может быть, в честь своего имени — радужно переливавшимися газовыми тканями, она в общем производила впечатление создания, которое вот-вот растает в пространстве. Законтрактована она была лично доном Джоаном и занимала смежную с ним каюту. Дон Джоан, пользуясь своим положением могущественного импресарио, ездил каждый год в Америку в обществе какой-нибудь красивой девушки и каждый год избирал себе другую спутницу. Мне почему-то выпала честь получить место за их столом, где за каждой трапезой специально для Миртеи подавались гренки с икрой, засахаренные фрукты и изысканные ликеры. Благодаря ее любезному вмешательству лакомства и рюмочки ликера перепадали и мне, и если я от них отказывался — а отказывался я, как правило — Миртеа говорила голосом, исходившим, казалось, с небес или зарождавшимся в ее радужно-переливчатых газовых одеяниях: «Берите, прошу вас, у нас ведь большие запасы». И при этом она как-то особенно жеманно выговаривала букву «е». Я почтительно благодарил и совершенно не знал, что отвечать на это. С каждым днем мне становилось все труднее и труднее. Дело в том, что из желания угодить даме сердца импресарио у всех за этим столом выработалась неестественная манера держаться, все натянуто улыбались и старались подражать Миртее даже в манере произношения. Я еле мог дождаться конца любой трапезы, чтобы вернуть своему лицу его естественное выражение и, когда мне наконец удавалось выскочить из столовой, я полной грудью вздыхал с облегчением.

Однажды на море поднялось сильное волнение. Я ходил взад и вперед по палубе, чувствуя сильную тошноту. Большинство пассажиров разошлось по своим каютам. В конце палубы я увидел семнадцатилетнюю девушку по имени Лизетта, танцовщицу из кордебалета. Ей было совсем плохо. Я подошел к ней и, когда она перегнулась через борт в сильном приступе рвоты, поддержал ее голову, положив ей ладонь на лоб. Бледная, похолодевшая, она, казалось, сейчас потеряет сознание. Я принес ей апельсин с сахаром и, когда она чуть-чуть пришла в себя, помог ей устроиться на скамье. Она, благодарная за помощь, которую я оказал ей во время ужасных страданий от морской болезни, обратилась ко мне с ласковыми словами и неожиданно опустила голову ко мне на плечо. «Извините меня, — сказала она, — за то, что я себе позволяю, но я больше не могу». Мне не оставалось ничего другого, как сидеть неподвижно, ожидая, когда ей станет немного лучше. В эту минуту под руку с доном Джоаном мимо нас прошла Миртеа. Увидев меня в такой позе, она бросила на меня убийственный, испепеляющий взгляд. Через некоторое время мне удалось проводить бедняжку Лизетту до ее каюты, и почти сразу же я узнал, что не меньше ее обречен страдать от морской болезни. То, что я тогда выстрадал, неописуемо. Дошел до того, что кричал и стонал, как человек в агонии. Клялся, что никогда больше не подпишу контракта за океан. Проклинал Христофора Колумба и его жуткое открытие. Провел неведомое количество времени на палубе пригвожденный к скамье. Когда мне показалось, что немыслимая качка — бортовая и килевая — немного успокоилась, я, наконец, встал и прошел несколько шагов, отчаянно хватаясь за все, что попадалось под руки, лишь бы не упасть. Внизу, в коридоре я слышал только жалобы, стоны, рыдания, хрип. Но, несмотря на мучительную тошноту и нервное раздражение, я нашел в себе силы доползти до своей каюты. И там, — кто бы мог этому поверить? — Вульман, вопреки светопреставлению, храпел со своей обычной громогласной безмятежностью и спал так, как будто мы плыли по идеально спокойному морю. Не могу сказать, до чего я ему позавидовал! Поспешно раздевшись, постарался заснуть. Увы! Сознание мое колебалось между потребностью заснуть и желанием умереть.

Через два дня Нептун, наконец надумал утихомирить водную стихию, и тогда постепенно, одни за другими, в большей или меньшей степени побледневшие и поблекшие, пассажиры стали вылезать из своих кают. Одной из наиболее пострадавших оказалась маленькая танцовщица, которой я помогал два дня назад: она еле держалась на ногах. Миртеа, опиравшаяся на руку дона Джоана, видом своим напоминала святую Терезу Бернини; она казалась призраком. Он же, после стольких путешествий привыкший ко всем причудам океана, выглядел превосходно. К обеду почти все заняли свои места за столами. Хотя дон Джоан с Миртеей и в этот день поедали обычные лакомства, однако воздержались от того, чтобы предложить их и мне. Миртеа даже ни разу на меня не взглянула. Я сделал вид, что не замечаю перемены. Она была явно на меня обижена, но я никак не мог понять почему. Дон Джоан, как бы одобряя поведение своей подруги, был по отношению ко мне не менее сдержан. Все сидевшие за столом отметили этот факт, так что я, чувствуя себя еще более стесненным, чем раньше, через два дня пересел к другому столу. Это поставило меня в еще худшее положение перед доном Джоаном. Он не преминул спросить меня, почему я это сделал. Я резко ответил, что вовсе не стремлюсь в рай, вопреки воле святых угодников; мне следовало сказать, вопреки воле святых «угодниц», но он и так отлично понял намек, и я тут же смог поблагодарить его за все оказанные мне любезности.

Наше путешествие длилось уже восемнадцать дней. Лизетта, молоденькая танцовщица, которой я помог во время страшной морской болезни, часто подходила ко мне. Иногда вечером она останавливалась рядом со мной и обращалась ко мне с несколькими словами, выражая свое восхищение безбрежным простором океана и любуясь волшебным зрелищем захода солнца. И я, в свою очередь, чтобы не прослыть медведем — тем более, что она была очень мила — стал с ней понемногу любезнее. Мы подружились как добрые товарищи— оказавшиеся, кстати, самыми молодыми из всех пассажиров — и подолгу беседовали о всяких невинных пустяках. Эти бесхитростные отношения были замечены доном Джоаном и главным образом его подругой и дали повод ко всяким пошлым инсинуациям и ехидным замечаниям, авторство которых принадлежало, вне сомнений, злобствующему языку Миртеи.

Однажды утром дон Джоан, под влиянием все той же Миртеи, сделал вид, что опасается, как бы простые, дружеские отношения между мной и Лизеттой не наложили тень на меня и тем самым не нанесли ущерба ему самому. Он позвал меня в библиотеку и там устроил мне хорошую головомойку: говорил о моих обязательствах и о своей ответственности за мое поведение; говорил, что, поступая легкомысленно, я скомпрометировал бы и себя и его. И в конечном итоге запретил мне разговаривать с Лизеттой, предупредив, что если я его не послушаюсь, то он высадит меня на берег в Рио де Жанейро. Угроза эта была столь же опасной, сколь нелепо и обидно его безапелляционное требование. Но дон Джоан никак не представлял себе, с кем имеет дело. Я возразил ему, что крайне изумлен тем, что он позволяет себе вмешиваться в мою личную жизнь, что мне ничего не стоит высадиться в Рио де Жанейро и что это даже доставит мне удовольствие, так как я своим искусством всегда заработаю себе на жизнь, куда бы я ни попал. Затем я прибавил, что по отношению к нему я не имею других обязательств, как только выполнить свой долг артиста, когда мы будем в Сантьяго, и что я ни в коем случае не намерен из-за глупых пересудов лишать себя общества синьорины Лизетты. И на этом я покинул его, ошеломленного и сильно рассерженного. На палубе я встретил Лизетту с покрасневшими глазами. Преподавательница танцев, которой еще в Милане поручила ее мать, запретила ей разговаривать со мной. Тогда я вышел из себя и уговорил ее не поддаваться постороннему воздействию, так как мы не делаем ничего дурного и свободны поступать так или иначе. А затем, взяв ее под руку, я демонстративно прогуливался с ней по палубе около часу.

На другой день в салоне было вывешено за подписью директора сцены следующее объявление «Завтра в десять тридцать репетиция «Африканки» при участии всех артистов». Я тотчас поспешил распеться при помощи кое-каких вокализов. Должен сказать, что я разнервничался из-за всего происшедшего и мне очень хотелось, чтобы вся труппа услышала мой голос в наилучшем состоянии. Было абсолютно необходимо показаться в самом выгодном свете, главным образом перед доном Джоаном, с которым я говорил как взрослый мужчина, а не как глупый мальчишка. Когда пришло время репетировать, я — в роли Нелюско — стал петь полным голосом самые значительные места своей партии. Голос мой бил мощным ключом во всю свою ширь. Все слушали меня, глубоко захваченные. В восторг пришла и Миртеа, которая в качестве дамы сердца дона Джоана казалась директрисой труппы.

Но из всех тех, кто меня слушал, больше всего мне хотелось заслужить похвалу той «темноволосой синьоры», которая два года назад пела в Милане и обворожила публику своей красотой и своим искусством. Она — впредь, говоря о ней, буду называть ее Бенедеттой вызвала во мне с первого взгляда самую горячую симпатию в сочетании с самым возвышенным, почти священным преклонением. Я ревниво, как тайну, хранил в себе это сложное чувство, пробудившееся во мне с того момента, как я был ей представлен, и боялся признаться в нем даже самому себе. Я ощущал ее настолько совершенной, до такой степени далекой и недосягаемой, что надежда завоевать ее сердце или хотя бы ее внимание, казалась мне нелепой фантазией; к тому же мне едва исполнилось двадцать три, а ей было тридцать. Решительно все проявляли по отношению к ней восторженное внимание. За столом она сидела по правую руку от капитана, который также не мог удержаться, чтобы за ней не ухаживать, но как англичанин проявлял свое внимание весьма чопорно. Вульман, считавшийся красавцем-мужчиной и неотразимым победителем, влюбился в нее сразу до безумия и ухаживал за ней открыто, почти дерзко. Вспоминаю, что, спустившись в каюту, он иногда высказывал свою досаду: «Все-таки я своего добьюсь, — восклицал он, — когда будем в Чили, все пойдет по-другому. Здесь, на пароходе, она вечно окружена и ни минуты не удается остаться с ней вдвоем». Когда я слышал это пошлое хвастовство, вся кровь бросалась мне в голову, и я с трудом боролся с соблазном высказать ему мое презрение.

Когда кончилась репетиция — то, что я пел полным голосом, было с моей стороны весьма разумно, — я понял, что сразу же намного вырос в глазах всех моих коллег. Среди них и Бенедетта подошла ко мне, чтобы пожать руку и поздравить. И в ответ на ее слова я сказал ей: «Благодарю вас, синьора, ваша похвала мне особенно дорога». И хотя я произнес эти слова с особым выражением, выдающим мое внутреннее волнение, она не придала им, по-видимому, никакого значения. О том, какую власть приобрела надо мной эта женщина, может свидетельствовать следующий случай. Однажды утром на палубе я играл в камешки с двумя пассажирами, и мы старались перещеголять друг друга, закидывая плоский камешек как можно дальше. На палубе в это время никого не было. Только вдали, в кормовой части сидели в стороне «темноволосая синьора» с приятельницей. И вдруг, по несчастной случайности, камешек, с силой брошенный мной, долетел до сидевших на палубе дам и, ударив по ноге приятельницу, сильно ушиб ее. Я тотчас поспешил выразить ей свое сожаление и принести самые искренние извинения, но синьора рассердилась за подругу: «Это не место для подобных развлечений, — строго сказала она и тут же прибавила, — что вы за ребенок! Что будет с вашим чудесным голосом? Отдаете ли вы себе отчет в той ответственности, которая ожидает вас? Вы узнаете это по приезде на место. И что за впечатление вы произведете сразу же с этими длинными волосами и вечным галстуком, завязанным бантом! Вы подумали об этом?»

Камешек выпал у меня из рук. Со стыдом восприняв замечания синьоры, хотя и не имевшие прямого отношения к данному случаю, но совершенно справедливые, я спустился в каюту и остановился перед зеркалом. Смотрел я на себя теперь другими глазами. Нашел, что выгляжу смехотворно со своей длинной шевелюрой и нелепым галстуком. И тогда, не теряя ни минуты, помчался к парикмахеру, чтобы он остриг меня так, как были острижены все взрослые мужчины, и сразу же переменил галстук бантом на длинный, купленный мной в Милане. После этого я вернулся на палубу — обе дамы все еще сидели на прежнем месте — и, обратившись к Бенедетте, спросил: «Посмотрите, так лучше?» Она, конечно, никак не воображавшая, какое значение имело для меня ее замечание, удивилась при виде моей мгновенной метаморфозы и воскликнула очень довольная: «Да конечно, вы теперь выглядите как джентльмен, и когда вас увидят впервые в Сантьяго, отнесутся к вам с большим уважением». Все другие артисты также нашли, что я выгляжу гораздо лучше. Сам дон Джоан, хотя мы с ним больше не разговаривали, приписывая, быть может, мое превращение его замечанию при нашей первой встрече в Милане, поглядывал на меня несколько более благосклонно. С этого дня я больше не мог ни шутить, ни забавляться. Я становился другим человеком.

Жизнь на борту шла своим чередом и проходила в самом тягостном однообразии. Вульман в своей обычной покровительственной манере без устали твердил мне: «Когда будем в Сантьяго, я представлю тебя моим друзьям-журналистам и позабочусь обо всем. Будь спокоен. Увидишь, они создадут тебе. настоящий успех». Тенор Кастеллано, хотя и признавал исключительные достоинства моего голоса, но, любуясь бриллиантом, украшавшим его мизинец, постоянно повторял полушутя, полусерьезно: «Удостоишься чести петь с Эдоардо Кастеллано». Тенор Исквиердо, бывший на самом деле выдающимся Васко ди Гама, в свою очередь считал нужным сообщить мне: «Услышишь мою «Африканку». Жаль, что мы не смогли поставить ее с Кавалларо в Сицилии. Последний раз, когда я пел в Испании, я был вынужден бисировать романс „Уж не во сне ли вижу край волшебный"». Таковы были обычные разговоры, заполнявшие нашу жизнь на борту «Лорелланы»...

Самой нудной и утомительной частью моего первого продолжительного плавания оказался рейс между Монтевидео и Вальпараисо. В проливе Магеллана мы попали в страшную бурю и пережили опять мучительные дни. Лучше не вспоминать о них. Когда мы прибыли в Вальпараисо после сорока дней пути, то, сойдя с парохода в этом состоянии отупения, которое естественно при выходе на берег после столь длительного и трудного путешествия, в суматохе таможенного осмотра, среди журналистов, фотографов и множества чужих людей, я был охвачен чувством глубокой печали. Мне казалось безумием то, что я решился уехать в такую даль, в противную страну с противным климатом, с тяжелым, сырым воздухом, давившим на голову и делавшим меня больным.

После трехчасового ожидания мы сели в поезд на Сантьяго и поздно вечером прибыли наконец на место. На вокзале встретила нас довольно большая толпа: здесь были журналисты, фотографы, сотрудники итальянского консульства. Встречал нас также хозяин гостиницы «Милан» и сразу стал разыскивать меня. Он слышал обо мне много хорошего от артистов, выступавших здесь в прошлом сезоне, и заинтересовался мной. Засыпав меня комплиментами, он предложил мне сразу же отправиться в его гостиницу, где он приготовил мне прекрасную комнату с ванной, обособленную и спокойную. Мы уехали с ним в одном экипаже. Едва приехав в гостиницу, я прежде всего поинтересовался, здесь ли остановилась интересующая меня синьора. Хозяин дал список имен своих постояльцев, и я с радостью увидел среди них имя Бенедетты.

На следующий день состоялась первая репетиция в театре. Чтобы театральная комиссия могла ознакомиться с нами, все артисты пели полными голосами, я же с самого начала и до конца — только еле слышно намечал свою партию. Это не произвело хорошего впечатления. Председатель комиссии строго-настрого предложил мне петь, так же как и все, полным голосом. Я отказался, мотивируя свой отказ тем, что из-за тягостного путешествия, мучительного для меня, не привыкшего к морским рейсам, голос мой не в полном порядке. Однако на второй репетиции — сам не знаю, по какому капризу — я повел себя точно таким же образом. На третьей — генеральной репетиции с оркестром у дона Джоана возникли неприятности с комиссией. Я продолжал упрямиться, еле слышно намечая свою партию, и комиссия обвинила импресарио в том, что он привез безголосого артиста, к тому же лишенного всякого чувства ответственности. Дон Джоан оказался вынужденным первым заговорить со мной и, поднявшись на сцену вместе с председателем комиссии (у которого была длинная черная борода), торжественно заявил, что если я сейчас же не спою всю свою партию полным голосом, он выпишет из Италии другого баритона. Я ничуть не смутился по двум причинам. Прежде всего потому, что я был абсолютно уверен в себе: я каждый день запирался в отдаленной комнате гостиницы, где хозяин предоставил в мое распоряжение старый рояль, и там я тщательнейшим образом повторял свою партию и пел полным голосом самые трудные места. А затем потому, что было бы трудно выписать сейчас из Италии в замену мне другого баритона. В общем, пользуясь своей молодостью — а я к тому же выглядел еще моложе своих лет и казался совсем мальчишкой — я прикидывался дурачком, чтобы поступить по-своему. Тем не менее мое странное поведение насторожило абонентов. Дон Джоан, желая снять с себя всякую ответственность, дошел до того, что умолял меня пропеть громко хотя бы одну фразу. Я отвечал, что очень жалею, но не могу исполнить его просьбу: я должен приберечь весь свой голос для дебюта. Для меня имеет значение только публика, говорил я, только с ней я и считаюсь, а на театральную комиссию мне в общем начихать.

На генеральной репетиции театр был переполнен, как на премьере. Дирижер, маэстро Падовани, отвечавший перед присутствующими за успех спектакля, заклинал меня, ради бога, спеть оперу полным голосом. Я отвечал ему в общем то же, что и дону Джоану. Эта репетиция была для меня катастрофой. Сопрано Мадзи в роли Сёлики щеголяла, как всегда, своим сильным, прекрасным голосом; тенор Исквиердо старался не меньше нее и в арии «Уж не во сне ли я вижу край волшебный» вызвал безудержный восторг публики. Бас Вульман в роли дона Педро также пожал немалые лавры благодаря отличному, сильному голосу и величественной, эффектной внешности, великолепно соответствовавшей исполняемому образу. Я же очутился в роли того, кто испортил весь вечер. Председатель жаловался дону Джоану: «Как жаль,— говорил он,— что из-за этого тупого и бессовестного мальчишки пойдет прахом такой великолепнейший спектакль». Дон Джоан переходил от яростных угроз к униженным мольбам и обратно. После репетиции абоненты направились в уборные поздравлять артистов, и так как они поневоле проходили мимо и моей двери, то до меня нередко долетали фразы, вроде этой: «Маnаmа va a pasar un malo rato al muchacho pobrecito.*

He скрою, что такие слова производили на меня некоторое впечатление. Я все же играл опасную игру. Вернувшись в гостиницу, я заперся в своей комнате, открыл корзину со всем необходимым, приобретенным у театрального поставщика в Милане, вытащил грим, парик, сандалии и, хотя было уже очень поздно, полностью загримировался и оделся для роли Нелюско, наложив даже искусственную мускулатуру. Я выглядел великолепным мужчиной. В последнюю очередь я укрепил на голове диадему из перьев и долго упражнялся перед зеркалом в различных движениях. Я отдал бы два года жизни, чтобы очутиться сейчас в театре и опровергнуть басню о том, что у меня нет голоса. Потом я снял грим, разделся, тщательно уложил костюм и только тогда бросился в постель. Но ночь я провел тревожно. Забылся сном только на рассвете. Зато спал очень долго. Поднявшись с постели около часу, занялся обычными вокализами. Голос мой разливался в тот день необыкновенно чисто, уверенно и звучал также непоколебимо, как была непоколебима моя воля к победе. Когда я спустился к обеду, хозяин гостиницы, присутствовавший накануне вечером на репетиции, подал мне особые блюда и стал уговаривать меня мужаться, в то время как сам он донельзя нервничал. В театре — я уже давно был в гриме и костюме, когда директор сцены пришел спросить, готов ли я? «Да, черт возьми, давным-давно! — ответил я, нахмурившись, с видом настоящего индийца. — Жду не дождусь выхода!» Я выскочил

* «Завтра ему не поздоровится, бедному мальчику» (исп.).

на сцену прыжком через несколько ступенек с ловкостью дикаря, как и подобает по роли. При первых же возгласах — два раза произнесенное слово «нет» на нотах си-бемоль и ре в среднем регистре— я заполнил зал мощным звучанием. Почувствовал голос свободным и непринужденным, ожидающим только моего приказа, чтобы вырваться и разлиться потоком во всю свою силу.

После первых фраз: «Царица, не говори» и «Если ищете вола, чтобы он работал» — и особенно в конце этой последней фразы, где я останавливался на протянутом, чистейшем натуральном соль, разрешавшимся в до,— вся публика, как один человек, разразилась грандиозными аплодисментами. Но я остался неподвижным посреди сцены, не выражая благодарности, а как бы продолжая жить в образе. Когда я уходил за кулисы, то заметил, что в ложе на просцениуме, где сидела комиссия, разгорелся оживленный спор, предметом которого оказался я. Чернобородый председатель все время повторял: «Ese hombre meha tornado el pelo».* Во втором действии, после молитвы «О Брама, о великий бог» публика снова разразилась аплодисментами. Но апогея достиг мой успех после фразы «Внимание, моряки!» и после знаменитой баллады «Адамастор», которую мне пришлось бисировать. Публика была мною завоевана. Последняя спица в колеснице стала вдруг фигурой первого плана. Впрочем, это сравнение не совсем удачно. Надо сказать иначе: я стал кумиром толпы. Дон Джоан сиял. Он обнял меня и сказал, что я выиграл решительное и опасное сражение. Все приходили меня поздравлять. Председатель с черной бородой, еще более величественно выделявшейся на белой манишке, считал, что придя приветствовать меня в обществе дона Джоана, оказывает мне великую честь. Постучав в закрытую дверь моей уборной, он, конечно, назвал свое имя и звание. Уверенный теперь в успехе и памятуя все уничтожающие и оскорбительные отзывы, высказанные им по моему адресу, я ответил, что не желаю, чтобы меня тревожил кто бы то ни был. Но он настаивал и, думая, что я не расслышал, повторил что меня желает видеть дон Педро де Варгас, председатель комиссии. Дон Джоан поспешил обратиться ко мне с просьбой открыть дверь, но я очень ясным и громким голосом ответил: «Ни в коем случае!» И не удержался от того, чтобы не прибавить, что визит синьора Педро де Варгас не является для меня желанным, и я не собираюсь

* «Этот человек над всеми нами издевался» (исп.).

его принимать. Бородач удалился, возмущенный, требуя, чтобы и я и дон Джоан полностью ответили за те оскорбления, которые я позволил себе нанести его особе. Дон Джоан пустил в ход всю дипломатию, на которую был способен; он рассыпался в извинениях, говоря, что артисты — существа ненормальные и в большинстве случаев не отвечают за свои поступки. Перед четвертым действием я вышел в фойе артистов и встретил там дона Джоана. Он сказал, что я слишком много позволил себе в отношении председателя и что должен буду после спектакля принести ему извинения. В эту минуту я увидел бородача. Он под руку с Миртеей стоял не так далеко от нас и мог превосходно слышать мой голос. Тогда я очень громко ответил дону Джоану, что считаю нелепым приносить извинения человеку, который с самого первого дня оскорбил меня публично, наградив такими эпитетами, как «бессовестный», «тупой» и тому подобное. Но по лицу председателя я видел, что он уже все позабыл, плененный воздушным нарядом Миртеи, которая, невероятно кривляясь, коварно улыбалась ему своим порочным ртом.

Вернулся я в гостиницу несколько опечаленный, так как не видел на спектакле «темноволосой синьоры», и тотчас справился о ней у хозяина. С величайшим огорчением я узнал, что она весь вечер оставалась в гостинице, так как ей пришлось перенести легкую операцию в гортани. Очень взволнованный, я признался тогда хозяину в том чувстве благоговейного преклонения, которое я с первого дня питаю к синьоре, и попросил, чтобы он завтра пошел лично справиться о ее здоровье. Почти всю ночь я провел без сна. Зная, что она больна, мне хотелось быть с ней, рассказать о своем успехе, поддержать ее. Когда мне принесли в комнату утренние газеты с рецензией, полной похвал моему голосу и моей трактовке образа Нелюско, мне неудержимо захотелось пойти к ней, самому прочесть все, что обо мне пишут, и сказать ей, что я, по существу, и пел и играл всей душой... только для нее, только, чтобы доказать ей, что я вовсе не такой мальчишка, каким показался ей тогда, на пароходе.

Вскоре меня пригласили на одну из первых репетиций «Бал-маскарада». Зная, что и она должна была принять участие в этой репетиции, но не сможет сделать этого по болезни, я решился написать ей. Вот как я к ней обратился: «Глубокоуважаемая синьора, вас удивит это мое письмо, но я случайно узнал о вашем нездоровье и страшно этим огорчен. Мне так хотелось, чтобы вы присутствовали при моем успехе.

Питаю к вам чувство глубокой благодарности за добрый и строгий совет, который вы дали мне на пароходе. Ваши слова сделали меня другим человеком. Я чувствую себя теперь более серьезным, более взрослым и хотел бы лично выразить вам то, что чувствую внутри. Знаю, однако, что у меня на это не хватит смелости. Простите меня. Выздоравливайте скорее, прошу вас, так как вы приносите с собой и свет и радость жизни. С совершеннейшим почтением Титта Руффо». Я послал это достаточно наивное письмо вместе с большим букетом роз. Впоследствии я узнал, что мое почтительное внимание тронуло ее сердце, тем более, что оно попало в горестную для нее минуту. Дирекция театра сообщила ей, что, поскольку прошло шесть льготных дней, предусмотренных в контракте, а она до сих пор не может приступить к репетициям «Бал-маскарада», договор с ней считается аннулированным. Таким образом, ей предстояло уехать или же последовать совету заинтересованного в этом деле дона Джоана и принять покровительство председателя комиссии. Она решительно отвергла это предложение. Ее моральный облик был не менее прекрасен, чем внешняя красота. Я был в отчаянии. Мне хотелось перевернуть весь мир, чтобы только прийти ей на помощь.

Когда я спустился в салон, там среди других вертелся тенор Кастеллано. Поздравив меня с успехом, он повторил снова, на этот раз с каким-то кислосладким видом: «Скоро удостоишься чести петь вместе с Кастеллано». Но я не дал ему кончить фразу и сухо ответил: «Также и тебе выпадет честь петь с Титта Руффо». Однако, как настоящий южанин, который никогда не теряется, он сразу нашелся: «Ну,— сказал он,— много времени пройдет, прежде чем для меня это окажется честью». «Конечно,— ответил я,— но когда ты уже придешь к концу своего артистического пути, передо мной будут еще многие годы деятельности».

Наша недостойная словесная перепалка была прервана появлением Бенедетты. Она казалась печальной и обескураженной. Приветствовав присутствующих легким поклоном, она обратилась к дирижеру оркестра, единственному среди всех проявившему озабоченность создавшимся для нее трудным положением, и как раз благодаря его любезности я смог встретиться лицом к лицу с ней, желавшей, как оказалось, со мной поговорить. Она поблагодарила меня за удивившее ее письмо и за роскошные цветы, поздравила с успехом, обещала приложить все усилия к тому, чтобы до отъезда послушать меня на сцене, предсказала мне большое будущее. Я воспользовался случаем, чтобы открыть ей свое сердце. Сказал, что пел только для нее, только для того, чтобы она сочла меня взрослым; сказал, что я чувствую себя способным помочь ей, не стремясь ни к чему иному, как только к тому, чтобы выразить ей благодарность за то неповторимое впечатление, которое она произвела на меня с первого взгляда. Она поняла. И чтобы сразу же протрезвить мое пылкое юношеское воображение и не оставлять мне иллюзий, она заставила меня серьезно призадуматься над реальной действительностью.

Через день было назначено второе представление «Африканки». Но заболел один из участников спектакля, и маэстро Падовани поспешил предупредить меня, что, в случае, если заболевший артист не поправится, спектакль придется заменить.

И он спросил меня, чувствую ли я себя в состоянии в случае если в этом возникнет необходимость, выступить в «Риголетто» без репетиции? Я не скрыл от него, что это с моей стороны было бы большим риском, но что клавир у меня с собой. Мы пошли к роялю, и я вполголоса наметил самые значительные фрагменты оперы. Маэстро ушел очень довольный и попросил меня быть готовым к возможной замене.

Я напомнил ему, что имею право на одну репетицию под рояль и на одну с оркестром, и поэтому, в случае выступления без репетиции, мне должны будут уплатить гонорар, не обусловленный контрактом. Не придавая значения моим словам, маэстро ушел, говоря, что для меня все равно в чем выступить — в «Африканке» или в «Риголетто». Несколько позже пришел дон Джоан. Он заявил, что придется заменить спектакль и что единственной оперой, способной удовлетворить абонентов, является «Риголетто», в которой мне, несомненно, удастся завоевать новый успех.

«Все это громкие слова,— сказал я,— но для того, чтобы пойти на такой риск, нужно что-то другое». И я потребовал за свое выступление тысячу пятьсот лир, помимо контракта, да еще с условием, чтобы деньги были мне выплачены, прежде чем я отправлюсь в театр. При этом моем требовании дон Джоан остолбенел. Он выглядел точь в точь, как дон Бартоло в «Цирюльнике». Я повторил, скандируя каждый слог: «Тысячу пятьсот лир». «Тебя надо связать и отвезти в сумасшедший дом»,— сказал он наконец. «Ничего подобного,— ответил я, — наоборот, я — мудрец, который должен разгуливать на свободе, и факты скоро покажут, что я прав. Если я сегодня вечером выступлю в партии Риголетто, это будет обозначать, что я получил от вас тысячу пятьсот лир и ни на одно сольдо меньше. Кстати, вы на этом не терпите никакого убытка. Разве вы не отняли тысячу пятьсот лир у больной синьоры? А теперь вы дадите тысячу пятьсот лир мне. По закону возмездия». «Какое тебе дело до того, что касается только антрепризы!» — воскликнул дон Джоан. Тогда я сказал ему, что, узнав о случае с синьорой и предполагаемой возможности замены спектакля,— об этом предупредил меня маэстро Падовани,— я тотчас же принялся за изучение своего контракта. Таким образом я узнал совершенно точно из параграфа седьмого, что артисту полагается по одной репетиции под рояль и по одной оркестровой для каждой оперы, но что в день спектакля артист репетировать не обязан. Поэтому я и решил, что если в четыре часа не получу требуемой суммы, то уйду из гостиницы и вернусь тогда, когда мне заблагорассудится.

Дон Джоан ушел, не обмолвившись ни одним словом. Но ровно в четыре часа появился администратор и вручил мне в чилийских деньгах сумму, равную тысяче пятистам лирам и ни на одно сольдо меньше. Я спрятал деньги в чемоданчик и в шесть был уже в театре, чтобы начать приготовляться. Послал за парикмахером, чтобы он привел мне в порядок парик, а затем медленно, с полным спокойствием начал петь вокализы, разгуливая по сцене и наблюдая за машинистами: они убирали декорации «Африканки» и заменяли их декорациями «Риголетто». Около семи начали появляться другие артисты. Кастеллано, который должен был появиться впервые в «Манон», был вынужден, вопреки своему желанию, дебютировать в «Риголетто». Так как он давно не пел этой оперы Верди, то чувствовал себя неподготовленным, и ему не удавалось скрыть своего волнения. Я же, наоборот, пел свою партию совсем недавно — последний раз в генуэзском Карло Феличе — и великолепно помнил свою роль наизусть. Будь это иначе, разве я решился бы взять на себя такую ответственность? После третьего акта, когда я снова захватил публику уже вторым воплощенным мною образом, то всеобщее признание и исключительный успех окончательно утвердили меня в самом первом ряду артистов труппы.

Хозяин гостиницы, казалось, обезумел от радости. Он танцевал в салоне, восклицая на своем энергичном пьемонтском наречии: «Боже великий, какой невероятный успех!» Я же не мог дождаться минуты, когда мне удастся рассказать Бенедетте о своей победе и отомстить за нее. Бегом поднявшись в свою комнату, я вынул из чемоданчика заработанную тысячу пятьсот лир в чилийских деньгах и, вернувшись в салон, переполненный артистами и гостями, попросил хозяина, в случае, если синьора еще не легла, пригласить ее сделать нам величайшее одолжение и спуститься на один момент, так как мне настоятельно необходимо сказать ей ^ несколько слов. В это время вошел державшийся весьма чопорно дон Джоан вместе со своей Миртеей. Вскоре спустилась и Бенедетта. В салоне было в эту минуту много артистов и решительно все — открыто или за глаза — обвиняли меня в вымогательстве. Я вытащил тогда из кармана чилийские деньги и заявил дону Джоану, что передаю эту сумму синьоре и что я совсем не собирался шантажировать антрепризу, а только совершить то, что требовалось справедливостью и чувством товарищества. Синьора ни за что не хотела принять деньги, давая мне понять, что этот мой поступок, столь невинно великодушный, может быть истолкован самым двусмысленным образом. Тогда я передал всю сумму хозяину • гостиницы и попросил его принять эти деньги на хранение, как принадлежащие синьоре. Присутствовавшие при этом артисты, только что меня осуждавшие, выражали мне теперь свое восхищение. Дон Джоан, весьма смущенный, удалился вместе со своей Миртеей. Синьора по-прежнему энергично настаивала на своем отказе. Тогда я сказал при всех, прямо и откровенно, без каких бы то ни было недомолвок, что совершенный мной поступок был продиктован только глубоким чувством солидарности и почтения, и что я не могу и не хочу поступать иначе, ибо это осмысливает и расширяет мое жизнеощущение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.