Глава 6. НОВОЕ ОТКРОВЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6. НОВОЕ ОТКРОВЕНИЕ

Знакомство с баритоном Бенедетти. Снова появляется голос. Дебют Бенедетти. Готовлюсь к поступлению в Санта Чечилия. Экзамен и поступление в консерваторию. Профессор Персикини и его «мизансцены». Разрыв с Персикини и уход из консерватории. В открытом море. У маэстро Спарапани. Решетка мистера Кристи

В рождественский сочельник 1895 года отец пришел домой в необычайно восторженном состоянии. Микроб музыки — дьявольский или божественный — вселился и в него. В одном кафе на площади делль Эзедра он слышал чудеснейший голос. Пел молодой человек, прибывший в Рим в надежде поучиться здесь вокальному искусству. У него баритон. Отец пришел от него в неописуемый восторг. Он захотел, чтобы брат послушал его: может быть, удастся устроить этого юношу в консерваторию Санта Чечилия. С этой целью он пригласил его провести рождественский сочельник вместе с нами. Этого подающего надежды певца звали Оресте Бенедетти. По внешности своей он казался индейцем. На самом же деле он был, так же как и мы, уроженцем Пизы и говорил на чистом тосканском. Высокий, худой, темнокожий, с прямыми черными волосами, не очень густыми и гладко причесанными, с прекрасными большими глазами неопределенного цвета, с хорошо очерченным ртом, с большими, но очень белыми зубами и приветливой улыбкой, он произвел на нас, несмотря на смущение и некоторую растерянность, отличное впечатление. Брат обратился к нему с целым рядом вопросов, и он стал рассказывать, как обнаружил у себя голос.

Он работал в Пизе на фабрике изделий из обожженной глины. Однажды, спасаясь ..от невыносимого жара печей, он, обливая себе грудь холодной водой, стал петь народную песню. Товарищи по работе, услышав его прекрасный голос, посоветовали ему лучше стать уличным певцом, чем продолжать жариться у печей. Мой брат, сев за фортепиано, предложил ему спеть что-нибудь. Он не заставил себя просить. Так велика была мощь его голоса, что вся комната точно загудела, а в окнах задребезжали стекла. Феноменальный голос! Но дело было не только в его мощи. Брат, открыв клавир «Фаворитки», которую Бенедетти, по его словам, знал, предложил ему спеть первую арию: «Приди, Леонора, у ног твоих...» и стал ему аккомпанировать. Он исполнил эту арию с такой нежностью и музыкальным вкусом, что мы все тотчас же признали справедливость энтузиазма нашего отца. Мы сели за стол, радуясь присутствию Бенедетти среди нас. Я был совершенно ошеломлен. Вспоминая свой тенор, я понимал, что по сравнению с голосом, только что звучавшим, он был не больше самого слабого дуновения ветерка, и сердце мое наполнилось самым горьким сожалением. Мое восхищение Бенедетти было не меньшим, чем восхищение им моего отца. Мне хотелось слушать его без конца, слушать еще и еще. Теперь, несмотря на то, что я по сравнению с ним чувствовал себя в полном смысле слова ничтожеством, страсть к пению достигла во мне гигантских размеров, стала поистине второй натурой. Мы провели рождественский сочельник в атмосфере исключительно музыкальной. После ужина пришли приятели моего отца, приглашенные специально, чтобы показать им Бенедетти, и он сразу же вызвался спеть фрагменты из «Велисария» и «Африканки». Комната буквально дрожала от звуков, разносившихся повсюду со страшной силой. Люди, остановившиеся на улице, шумно аплодировали; приятели отца были в неподдельном восторге. Мама, глядевшая на меня, читала на моем лице смену самой высокой радости и самого глубокого страдания. Я завидовал голосу Бенедетти; мне хотелось украсть его... Я глаз не мог оторвать от молодого певца, а он и как человек вырисовывался все более и более очаровательным в своей бесхитростной приветливости и мальчишеской простоте.

Несмотря на ограниченность наших средств, отец мой, посоветовавшись с мамой, предложил ему гостеприимство. «Дорогой Бенедетти,— сказал он,— если тебя удовлетворит наш более чем скромный стол, то там, где хватает места для девятерых, хватит и для десятого. Мои два сына, Этторе и Руффо спят в большой комнате в двух отдельных кроватях; могу прибавить туда и третью, и если они не возражают, то с завтрашнего дня можешь переехать к нам. Мы с приятелями найдем тебе хорошего учителя, и ты закончишь учение здесь, в Риме. Впоследствии твоим голосом будет восхищаться весь мир, и я смогу считать, что в какой-то мере содействовал твоей славе». Бенедетти смотрел на нас глубоко пораженный. Затем со слезами на глазах стал благодарить. На другой день он поселился у нас и прожил с нами около года.

Став учеником маэстро Кайо Андреоли, отличного знатока оперного репертуара и существующих традиций, Бенедетти не испытал никаких трудностей с постановкой голоса. Он обладал голосом исключительным, голосом, от природы поставленным, и очень скоро смог приступить к изучению оперных партий, в чем он необыкновенно, даже прямо-таки удивительно, преуспел: он выучил наизусть «Трубадура», «Рюи-Бла-за», «Бал-маскарад», «Аиду», «Риголетто» и многие другие оперы, бывшие тогда в репертуаре. Мы все сильнее к нему привязывались и все сильнее восхищались им. Возвращаться теперь после работы домой стало для меня праздником. Волшебный голос Бенедетти проникал с каждым днем все глубже в самые сокровенные тайники моей души.

Божественный голос! Никогда и нигде в мире не встречал я больше подобного. Особенно в фразе Велисария: «Ах, если б я мог плакать, от горя плакать...» у него получались ноты такой нежности, такого благородного и изысканного колорита, что они действовали на меня гипнотически. Я мысленно следовал за ним, а иногда подражал ему и внешне во всех его телодвижениях и жестах. Так постепенно множество мелодий входило в меня, и я нес их с собой в мастерскую, и там, машинально работая, повторял их про себя много раз подряд и не мог дождаться часа, когда попаду домой, чтобы снова услышать их звучащими в золотом голосе. На себя я смотрел, как на певца конченного. Я больше не вспоминал о своем теноре ни с мамой, ни с братом, и не хотел, чтобы мне о нем напоминали, не желая бередить свою незаживающую рану. Но недаром говорится — у кого что болит, тот о том и говорит. «Как видно, не это было моей судьбой,— повторял я маме, чтобы ее утешить.— Если бы даже у меня и сохранился голос,— продолжал я,— то что представлял бы собой этот голосишко по сравнению с голосом Бенедетти? Незаметную лужицу, еле слышный ручеек по сравнению с океаном». Но мама не сдавалась. «Самый маленький ручеек,— говорила она со своей непоколебимой логикой здравого смысла,— если в нем чистая ключевая вода, может представлять собой драгоценную золотую жилу». Я обычно кончал разговор тем, что тяжело вздыхал и, ласкаясь к маме, говорил, что лучше не думать об этом, чем терзать себя напрасными мечтами. Но мама где-то в глубине души верила, что в один прекрасный день голос мой вернется.

Во всяком случае должен признать, что, несмотря на все эти «надгробные речи» по поводу пропавшего голоса, за то время, что Бенедетти жил у нас в доме, во мне произошли большие перемены к лучшему. Сильно вытянувшийся, поздоровевший, с развившейся волей и выработанным душевным равновесием, я весь целиком был поглощен одной мыслью, одним ожиданием, и душа моя была устремлена к одному: к сцене. Я боролся против судьбы и старался надеяться, вопреки отсутствию поводов для надежды. По воскресеньям я ходил в театр: в оперу или в драму. Маэстро Андреоли, состоявший в том сезоне членом дирекции в театре Квирино, зачастую давал нашему гостю билеты на спектакли. Таким образом нам удалось прослушать вместе «Фауста» с басом Лученти, обладателем прекраснейшего голоса, артистом, создавшим к тому же великолепный образ Мефистофеля; «Силу судьбы» с тенором Картина, также владевшим чудесным голосом, который с необыкновенной легкостью поднимался до самых высоких нот. Бенедетти был уже готов выступить на суд публики. Мой отец ждал только удобного случая, чтобы устроить ему выступление. Андреоли, со своей стороны, тоже начал сообщать театральным антрепренерам, что у него есть из ряда вон выдающийся ученик, и обещал, что в ближайшее время он его продемонстрирует. Я, работая в мастерской, продолжал по-прежнему напевать репертуар Бенедетти, стремясь наиточнейшим образом воспроизводить каждую ноту, каждую интонацию, каждый нюанс так, как это делал молодой певец. Я уже знал наизусть всего «Велисария». Иногда я принимался «разыскивать» свой тенор, с некоторого времени исчезнувший бесследно; но, говоря по правде, сейчас мне больше нравился баритон. Привыкнув к сверхъестественному голосу Бенедетти, мне казалось, что ни один тенор не осмелится зазвучать рядом с ним.

И вот однажды случилось так, что, умываясь с Пьетро под краном в мастерской после работы, я принялся описывать ему голос Бенедетти и, желая дать ему какое-то представление о нем, запел фразу из «Велисария»:

Я видел сон, как будто

Вдруг появился воин...

В шутку я захотел, паясничая, воспроизвести вокальную мощь певца, и вдруг вместо кривляния из моей груди на самом деле прорвался голос такой мощный, массивный, огромный, что Пьетро остолбенел. Возможно ли, чтобы у такого молодого мальчишки оказался чудо-голос такой силы! Я продолжал петь, стараясь усиливать и расширять звук тем способом, который на театральном жаргоне именуется пением «в маску». Вне себя, я раздувал звук, гиперболизируя его силу до невероятия. Поспешно вытерев лицо и руки, я запер мастерскую и помчался домой. Взбежав по лестнице, я бросился искать маму. Сердце у меня буквально выскакивало из груди. «Мама,— закричал я,— у меня голос. Баритон. Я только что попробовал его в мастерской. Пьетро совершенно обалдел. Сейчас я петь не могу: устал и взволнован. И потом я стесняюсь Бенедетти. Но позже ты услышишь». Брат думал, что я шучу, потому что, говоря все это, я судорожно смеялся. Немного успокоившись и взяв в руки клавир «Велисария», я попросил брата найти место со знаменитой фразой. Затем я пригласил Бенедетти и маму на минутку присесть и начал петь. Как только я спел первую фразу, они переглянулись, совершенно ошеломленные. Бенедетти, который при моей предварительной мизансцене спросил, смеясь — «Что это будет, а?» — воскликнул: «Черт возьми, вот так голос! Но откуда он взялся? Завтра же пойдем к Андреоли».

Я рассказал ему, что все это время не делал ничего другого, как только учился подражать ему и что в долгие часы работы в мастерской, уставившись в огонь кузнечного горна в ожидании, пока железо покраснеет, я много раз подряд повторял наизусть все мелодии, которых я наслушался за эти месяцы. Мама сияла от счастья. Жившая в ней все время непоколебимая вера в то, что голос мой вернется, была сейчас вознаграждена. У меня был от природы великолепный слух и исключительная музыкальная память. Это позволило мне с необычайной легкостью запечатлеть в мозгу великое множество мелодий с такой точностью, как если бы я разучивал их по клавиру. На другой же день Бенедетти, мой брат и я направились к Андреоли.

Маэстро, прослушав меня, сказал Бенедетти: «Это голос, который через несколько лет составит конкуренцию твоему». Затем, хлопнув меня по плечу, спросил, сколько мне лет. Мне было тогда немногим больше восемнадцати. «Ну что ж,— сказал он,— если ты вооружишься терпением (сейчас ты слишком молод, чтобы пользоваться той голосовой мощью, которой ты одарен), то можешь рассчитывать на блестящую карьеру. В твоем голосе заложены исключительные возможности, так же, как и в голосе Бенедетти». Я рассказал ему тогда, как у меня пропал голос тенора и высказал опасения, что то же самое сможет произойти с баритоном. Но он успокоил меня, объяснив, что моя грудная клетка достигла сейчас своего полного физического развития, и я могу быть вполне спокоен, что мой теперешний баритон меня больше не покинет. Андреоли предписал мне вести правильный образ жизни, не курить, рано ложиться спать и главным образом воздерживаться от пения в течение целого года. Поблагодарив маэстро за его советы, выполнить которые я обещал самым точным образом, мы тотчас же вернулись домой, чтобы сообщить все маме, и она лаская меня, сказала: «Значит теперь нужно думать о том, чтобы сохранить твой голос».

Что касается отца, то, сговорившись с Бенедетти, мы решили ни в коем случае ничего не сообщать ему. Музыкальная «инфекция», внесенная в дом моим братом, быстро распространилась и приняла угрожающие размеры с переездом к нам Бенедетти. Не отдавая себе в этом полного отчета, мы все в большей или меньшей степени были ею заражены; даже отец мой отвлекся от своей постоянной деятельности. Что же было бы, если бы он — и так уж недовольный моим нежеланием всецело отдаваться работе в мастерской — узнал о показе у Андреоли и о том, что желание стать певцом еще усилилось во мне! Он, конечно, возмутился бы, как это и случилось на самом деле впоследствии, когда я по-настоящему начал заниматься пением. С уверенностью, что голос мне не изменит, с воскресшей надеждой, обогащенный кое-каким житейским опытом, я принялся работать в мастерской с большей охотой. Я держал в тайне свои личные стремления, но на деле доказывал отцу свою добрую волю. И отец, несколько успокоившись, стал более покладистым.

После года занятий Бенедетти дебютировал в театре Квирино в «Трубадуре» в партии графа ди Луна, как нельзя лучше подходившей к его голосу, одновременно могучему и гибкому. Успех был настолько шумным, что о Бенедетти заговорили, как об откровении. Тото Котоньи утверждал, что никогда не слышал голоса такой красоты и предсказывал ему большое будущее. Суждение выдающегося артиста мгновенно облетело все театральные агентства. Я ни одного раза не пропустил «Трубадура». Эти спектакли были для меня неизъяснимым наслаждением и ценнейшими уроками. Больше всего я любил речитатив и арию второго действия. После речитатива Бенедетти заканчивал фразу: «Леонора будет моей» протянутым натуральным соль чистейшего тембра; затем он начинал арию, ювелирно отделывая ее вполголоса с таким тончайшим очарованием, что каждый вечер он обязательно должен был ее бисировать под шумные возгласы восхищения. Само собой разумеется, что он несказанно радовался своему успеху, а я радовался вместе с ним. Мне казалось, что его победа принадлежит и мне.

Моя любовь к нему была не меньшей, чем мое восхищение им. Я свободно входил и выходил из его уборной во время спектакля, помогая ему переодеваться. Домой мы возвращались вместе. Мой отец, счастливый тем, что обнаружил голос не только редкий, но, пожалуй, единственный в своем роде, был очень озабочен тем, чтобы Бенедетти не испортил его безудержным курением — у него в углу рта непрерывно дымила сигара. И естественно, отец стал делать ему строгие, хотя и справедливые замечания. Маэстро Андреоли, в свою очередь, читал ему аналогичные проповеди, но он, никого не слушая и ни с кем не считаясь, уверял, что не мог бы петь без помощи сигары и даже, что он благодаря сигаре с легкостью поет piano. Сколько артистов сходят на нет из-за подобных причуд!

Когда закончились спектакли в Квирино, Бенедетти был приглашен — опять же в Риме — участвовать в опере «Эрнани» в театре Манцони. Он подписал новый контракт, не сказав ни слова об этом моему отцу, который был этим, разумеется, очень обижен. Но дело заключалось не только в обиде, нанесенной отцу: самый факт подписания этого договора являлся большой ошибкой. Виноват в этом был маэстро Андреоли; он пытался оправдываться, говоря, что хотел показать своего ученика еще в одной репертуарной опере. Бенедетти выступил теперь в роли Карла V. Партия эта самым замечательным образом пришлась ему по голосу — это верно. Но зато в остальном можно смело сказать, что он никоим образом не был Карлом V, а оставался Бенедетти, да еще плохо одетым в плохие костюмы «в стиле» XIV века, оставался Бенедетти, не имеющим ни малейшего представления об изображаемом образе, который в его трактовке оказался лишенным смелости и величия. Это был шаг назад, и Бенедетти сам понял это сразу же. Я страдал, пожалуй, еще сильнее его. После этого случая у меня даже пропала симпатия к Андреоли, побудившему его взять на себя ненужное обязательство, только чтобы угодить алчности своих друзей-антрепренеров и устроить дебют в партии Эльвиры одной из своих учениц. Бенедетти, с целью реабилитировать себя, принялся изучать новые оперы: среди других припоминаю «Торквато Тассо» Доницетти и «Паяцев» Леонкавалло. В знаменитом прологе к этой последней опере он добивался совершенно потрясающего звучания, к которому я стремился и которое только через много лет смог воспроизвести с той же мощью.

Через год, когда Бенедетти уехал от нас, мне очень хотелось, чтобы маэстро Андреоли послушал меня снова. Но поскольку его в это время не было в Риме, мой брат при помощи своих знакомых добился, чтобы я был допущен на прослушивание в консерваторию Санта Чечилия. У меня к тому времени уже зародилось тайное желание поступить когда-нибудь туда в класс пения. Впрочем, это было даже не желание, а скорей мечта, и жестокая жизненная борьба все дальше и дальше уводила меня от того, чтобы мечта эта стала действительностью. Голос мой держал меня постоянно в состоянии взволнованного напряжения. До чрезвычайности неустойчивый, он то появлялся, то опять пропадал, а когда я снова его обретал, то, увы! — не подчинялась моей воле сладостная муза! Семейные нелады, недостаток подчас самого необходимого питания и другие обстоятельства, о которых умалчиваю, вынуждали меня трезво смотреть в глаза горькой жизненной действительности. Брат мой все же упрямо заставлял меня иногда петь упражнения. Но поскольку мне казалось, что я уже не обладаю тем роскошным голосом, который звучал год тому назад, я стал терять веру в себя. Однако, когда стало известно, что я допущен на прослушивание, которого добивался, я очень настойчиво стал тренировать свой голос каждый день и очень быстро достиг отличных результатов. Не отходившая от меня мама поддерживала меня, уверяя, что вступительный экзамен пройдет хорошо и меня обязательно примут. После двух месяцев занятий мы с братом в одно прекрасное утро вошли в знаменитую консерваторию Санта Чечилия.

Я в первый раз в жизни переступил порог учебного заведения. Не могу описать, как я нервничал! Мы вошли в большую залу на первом этаже. Там были и другие поступающие, которых комиссия должна была прослушать. Очередь до меня могла дойти не скоро. Но преподаватель гармонии, в классе которого учился мой брат, Альфредо Паломби, музыкант из наиболее влиятельных в консерватории, очень любезно похлопотал, чтобы меня прослушали одним из первых. Меня действительно вызвали вторым. Первым номером — потом скажу почему — я решил спеть арию из «Диноры» Мейербера. Очутившись перед комиссией старых профессоров, я почувствовал, что совсем ослабел и ничего не спою. Но едва только пианист сел за рояль и дал мне первый аккорд, я в одно мгновение, точно по мановению волшебного жезла, избавился от собственной личности и, перевоплотившись в другую стал петь с величайшей уверенностью. После речитатива, который я провел со сдержанной страстностью, я начал арию: «Пусть месть свершится», показывая голос исключительной чистоты и выдерживая все си-бемоли с удивительной легкостью. Профессора переглядывались между собой с явными знаками одобрения. Я выигрывал партию, я это чувствовал, я это видел! Закончив арию, я поспешил поставить на пюпитр маэстро вторую пьесу, но мне не дали продолжать и заявили сразу, что я показал достаточные вокальные данные для того, чтобы быть принятым в консерваторию. Я был на седьмом небе. Спустившись со специального возвышения вроде сцены, я поблагодарил экзаменаторов с почтительностью, которая от радости получилась у меня преувеличенной.- С братом мы обнялись и, поблагодарив маэстро Паломби, помчались домой.

А теперь расскажу, почему я взял с собой арию из «Диноры». За последнее время я исполнил ряд работ для дворца князя Каэтани и среди прочего починил подставку для нот, на которой была изображена лира. Когда я принес готовую работу, меня провели в большую гостиную в стиле Людовика XVI, где стояло фортепиано, и, оставив меня там одного, просили подождать. И тут сразу же множество картин возникло в моем воображении. Мне представлялось, что я попал в эту роскошную обстановку не как простой рабочий по ковке железа, а как артист, и что я стою с нотами в руках, прислонившись к роялю, и сейчас буду петь и мне будут аплодировать. Я так размечтался, что все это казалось мне действительностью, а в это время пришел слуга в ливрее и сказал, чтобы я зашел завтра за новыми заказами. В эту же ночь я увидел сон, на этот раз уже не с открытыми глазами. Я увидел себя в прекрасной гостиной князя Каэтани во время большого концерта. Рояль был открыт и за ним стоял величественный мавр во фраке. Между тем, по знаку знатной дамы в белом парике и драгоценном жемчужном ожерелье, спускавшемся ниже талии, сотни людей со всех сторон входили и наполняли зал. Мавр начал петь: у него был баритон, напоминавший баритон Бенедетти, но отчасти и мой. Он пел арию, и это была как раз ария из «Диноры», которую он исполнил потрясающе. Когда он кончил, в зале раздались шумные аплодисменты, и в этот момент я проснулся. Под впечатлением этого странного сна, я и решил взять с собой и спеть на прослушивании ту же арию, стараясь подражать искусству прекрасного мавра.

Известие о моем поступлении в Санта Чечилия было принято в семье с величайшей радостью, и больше всех радовалась мама, которая — я особенно подчеркиваю это — все время верила в мое призвание. Не так отнесся к происшедшему отец. Он считал, что мы все потеряли голову и между ним и мамой снова разгорелись горячие споры. Хотя я чистосердечно и обещал ему, что только испытаю свои возможности и что буду уходить с работы лишь три раза в неделю, каждый раз всего на два часа, он прекрасно понимал, что после такого успеха все эти обещания — пустые слова и что как я, так и мой брат, увлеченные музыкой, кончим тем, что отдалимся от него. Он сам в какой-то степени был виноват в этом и проклинал тот день, когда встретился с Бенедетти.

В консерватории все три класса пения для мужчин находились в ведении профессоров Уголини и Персикини. Я был записан к этому последнему, который в первые месяцы держал меня на ролях простого слушателя. Занятия начинались в половине десятого. Персикини всегда приходил в класс пунктуально. Он был представительный мужчина лет шестидесяти пяти, высокого роста, с белыми волнистыми волосами, весьма тщательно разделенными по середине головы прямым пробором, с большими белыми усами, которые он постоянно подкручивал, и с острой бородкой а ля Наполеон III. Ходил он обычно в черном пиджаке с черным жилетом и в полосатых брюках до того отутюженных, что спереди они выглядели, как бритвенные лезвия. Башмаки он носил, самой собой разумеется, также черные и с таким скрипом, который заранее предупреждал о его появлении. В общем он представлял собой типичный образец господина XIX века. Ученики относились к нему весьма почтительно. Когда он входил в класс, они все вставали, и кто брал у него из рук перчатки, кто цилиндр, кто тросточку. Затем он звонил в колокольчик, чтобы ему подали кофе. Прихлебывал он его не торопясь, с удовольствием любуясь собой в зеркале. Наконец он вынимал из кармана белый носовой платочек, вытирал рот, очень деликатно разглаживал усы, и весьма изящно клал платочек обратно в нагрудный карманчик так, что наружу торчал белый треугольник. На всю эту мизансцену уходило минут двадцать. Затем маэстро, усевшись за фортепиано, старательно подтягивал брюки, чтобы сохранить в неприкосновенности отглаженную складку, раз десять пробегал руками по клавишам, в гаммообразных движениях разогревая пальцы, и, наконец, вызывал первого ученика.

Насколько мне помнится, класс Персикини состоял тогда из семи учеников: трех теноров и четырех баритонов. Отсюда следовало, что, начав занятия в десять и закончив их в двенадцать, маэстро имел возможность уделить каждому немногим больше четверти часа. Учеником, которому он уделял самое большое внимание, был Джузеппе де Лука, занимавшийся уже в течение пяти лет и проходивший теперь оперные партии. Иногда один урок де Лука продолжался три четверти часа, так что на других учеников оставалось по десяти минут, во время которых еле-еле успевали пропеть второпях несколько вокализов. Меня же иной раз одолевала такая тоска от бессмысленной потери времени, что я начинал зевать, а подчас и засыпал. К тому же отсутствие мое в мастерской было очень заметно, и мне постоянно приходилось выслушивать от отца бесконечные замечания за то, что меня опять не оказалось на месте, когда он заходил ко мне на работу. И так как он не пропускал случая попрекнуть меня занятиями в консерватории — бессмысленная трата времени на уроках пения не только надоела мне, но приводила в ярость.

Вдобавок маэстро Персикини меня невзлюбил и когда он изредка снисходил до того, чтобы послушать, как я пою вокализы, он находил мой голос каким-то неопределенным и предсказывал, что я никогда не смогу петь баритоном. Когда же я вспоминал, что по уставу мне придется провести целых шесть лет в этом чистилище, я приходил в отчаяние. Нет, нет, мне не представлялось возможным терпеть столько времени эту пытку вынужденного безделья.

Когда у меня наконец начались регулярные уроки, и я каждое утро в течение четверти часа пел вокализы, маэстро заупрямился в утверждении, что у меня бас, и стал учить меня как баса. Всецело во власти своей навязчивой идеи, он захотел, чтобы я выучил арию Захарии из «Набукко», арию, которую я совсем не любил. На этой почве возникли между нами первые недоразумения. Тем временем мое материальное положение становилось все более устрашающим. Иной раз у меня даже не было возможности внести совсем небольшой ежемесячный денежный взнос за право учения. Кадровым студентом я оставался в консерватории месяцев семь. По пению я даже не дошел до экзамена на второй курс.

Занимался я немного по сольфеджио и был в классе фортепиано маэстро Лучиди. Но руки мои были до такой степени жесткими, что в один прекрасный день маэстро выставил меня из класса с тем, чтобы я больше к нему не приходил и не отнимал понапрасну времени ни у него, ни у себя. Заниматься мне по фортепиано совершенно бесполезно, заявил он. Я был с ним вполне согласен, но устав предписывал, чтобы ученик из класса пения умел играть на фортепиано, и никому не приходило в голову, что после урока пения меня ждут молот и напильник. Маэстро Лучиди был видным пианистом, но мало знал людей и, конечно, страдал отсутствием такта. Он считал меня каким-то убогим, неполноценным и даже написал в дирекцию, возглавляемую в то время Маркетти, некое отношение, в котором характеризовал меня как ученика, абсолютно неспособного к музыке.

Но где я проявил специфические данные и сделал большие успехи, так это в классе драматического искусства. Преподавала декламацию знаменитая Вирджиния Марини. Ей было тогда пятьдесят лет, но выглядела она значительно моложе. Это была очаровательнейшая женщина с живыми лучистыми глазами, в которых светился ум. Она была в высшей степени любезна со всеми и очень терпелива с учениками, что ни в коей мере не уменьшало силы ее воздействия и того почтения, которые ее слава большой артистки и ее властная личность вызывала в учениках. Я ходил к ней на уроки три раза в неделю. Она давала мне читать отрывки из «Франчески да Римини» и из «Сельской чести», и, наконец, для первого публичного экзамена она поручила мне роль Лан-сталло из «Линды ди Шамони». Я вложил в эту партию все мое чувство. В конце проклятия Линде в ее парижском доме я прибавил что-то свое, чего мне никто не показывал и чем я заслужил очень лестные похвалы преподавательницы. Вспоминаю, что она сказала графу ди Сан Мартино, что в моем артистическом темпераменте исключительные данные и из меня может выйти настоящий актер. Это подбодрило меня, и я еще некоторое время посещал классы в консерватории. Иначе из-за отрицательного суждения маэстро Лучиди относительно игры на фортепиано и из-за упрямства Персикини относительно моего голоса я бы уже давно бежал оттуда.

Но в один прекрасный день между мной и Персикини все же произошло неизбежное столкновение. Его уроки становились для меня совершенно невыносимыми, и в конце концов я попросту взорвался. Я открыто сказал ему, что его школа отнюдь не подходит для всех голосов и вот для моего, например, она никак не годится. Тут же я инкриминировал ему недопустимую трату времени, потерянного на его уроках, и позволил себе также ряд других замечаний, на этот раз личного характера. Персикини рассвирепел и буквально превратился в фурию. Самые нежные эпитеты, которыми он наградил меня, были: антимузыкальный невежда, негодяй, бездарность и так далее — все в таком духе. И тут же он приказал мне убираться вон из его класса. На его гневную вспышку я ответил абсолютно спокойно: поскольку я невежда, а он ученый, нам никогда не столковаться и посему лучше разойтись. Затем я взял с рояля свою тетрадь вокализов Ронкони, взял свою шляпу, поклонился товарищам, которые смотрели на меня с сожалением, понимая, что я сам исключил себя из числа студентов, и на этом полускандале закончилось мое консерваторское образование. На лестнице я встретил заведующего хозяйственной частью консерватории, который потребовал с меня те двадцать лир, которые я еще не доплатил за право учения. Я обещал занести их. На самом деле их у меня не было, и я их так и не занес. Это единственное, в чем я признаю себя виновным.

Когда мой брат узнал в классе от своего преподавателя гармонии, вышеупомянутого Паломби, что я ушел из консерватории, он пришел в отчаяние. Мама также не находила себе покоя и, главным образом, из-за обусловившего этот мой уход полускандала. Я объяснил ей, что вечные трения с отцом из-за моего пения (не считая всего остального) создали непреодолимые препятствия для продолжения занятий в консерватории. Я все равно не мог бы оставаться там все количество лет, необходимых для прохождения полного курса. На этом разговоры о консерватории прекратились — и вот опять тучи заволокли мой горизонт.

Прошло несколько месяцев пустых и безрадостных. Мне исполнилось девятнадцать лет, но я чувствовал — без преувеличения — что мне все пятьдесят. Какой путь избрать? Я понимал, что теперь все пути для меня закрыты, кроме того, который ведет в мастерскую. Но и там, в саже и копоти кузнечного горна я не находил спасения, так как дела мои шли не только из рук вон плохо, а попросту все у меня пошло прахом. Мне приходилось уже не раз плавать среди больших и малых опасностей, но мне все же как-то удавалось не утонуть. Теперь же я по-настоящему пошел ко дну. Страдания мамы при виде этой моей потерпевшей крушение жизни были неописуемы. Брат не переставал пилить меня за то, что я так скандально расстался с консерваторией. Я стонал, плакал, рычал и ради хоть какого-нибудь заработка готов был пойти в ад. Я пребывал в ужасающем душевном состоянии, когда с помощью сына подрядчика Беллаталла, предоставлявшего мне иной раз работу и давшего мне взаймы несколько сот лир, я смог снова открыть маленькую мастерскую на виа Наполи против американской церкви. Тогда я снова нанял одного из моих рабочих — Пьетро Кардолини, человека сердечного и добросовестного, и мы с ним начали опять потихоньку перебиваться. Отец мой — я видел его теперь очень редко — узнав о моей новой мастерской, несколько утихомирился, и таким образом, обретя снова кое-какой душевный покой, я при помощи Пьетро смог посвящать определенные часы упражнениям в пении. В глубине души я не собирался оставлять победу за Персикини.

Мне сказали, что хорошим учителем пения считается баритон Спарапани, бывший в свое время известным артистом. Теперь же, уйдя со сцены, он открыл в Риме собственную школу пения. Однажды утром я решил пойти к нему, чтобы он меня прослушал. Произвел он на меня отличное впечатление. Человек солидный, с подкрашенными усами и бородой, с очками на носу, он выглядел лет на шестьдесят. Был он отличным пианистом и сам аккомпанировал ученикам. Я вкратце изложил ему печальную историю моего пребывания в консерватории и сказал о своем твердом намерении продолжать занятия. Выслушав меня весьма благосклонно, он сел за рояль и, послушав мой голос был бесконечно удивлен, что Персикини принял его за бас. Он же наоборот, определил его как чистейший баритон и так же категорически, как до него и Андреоли, заявил, что если я буду серьезно заниматься, то смогу сделать блестящую карьеру. Я открыл ему тогда, что мое материальное положение не дает мне возможности оплачивать уроки. Он ответил, что уроками живет и хотя сумел бы выделить для меня три часа в неделю, но заниматься даром никак не может. Наконец мы договорились о трех часах в неделю за минимальную оплату в пятьдесят лир, и я ушел с намерением заплатить ему вперед за месяц, предупредив его за несколько дней, как только мне удастся заработать первые пятьдесят лир. Мама и брат очень обрадовались счастливому исходу этого нового прослушивания.

Но где, как и какими трудами заработать пятьдесят лир? В этом и была загвоздка. Чтобы хоть по зернышку скопить их как можно скорее, я вместе с моим дорогим Пьетро работал без передышки. Изречение — «захочу и смогу» — на этот раз не разошлось с действительностью. Выделывая и продавая — правда, за бесценок — изделия из кованого железа, мне удалось через неделю внести пятьдесят лир моему новому преподавателю и начать уроки. Я сразу сделал огромные успехи. Один час у Спарапани давал мне больше, чем месяц у Персикини. На второй месяц я смог внести вперед только двадцать пять лир и обещал внести остальные не позже, чем пройдут первые шесть уроков. Так я и сделал, и, таким образом, я смог закончить и второй месяц занятий. Но на третий у меня уже не было ни гроша. Спарапани продолжал — хотя и с явным неудовольствием — заниматься со мной бесплатно почти в течение месяца; но затем, несмотря на мои исключительные успехи, он заявил, что дальше заниматься не будет. И вот опять жестокая действительность вынуждает меня прекратить занятия. Что делать? Дома у нас шла борьба за хлеб насущный, и мы, как говорится, не знали уже к какому святому припадать и какому молиться.

К счастью, уже много времени тому назад отец мой получил от американского миллионера, некоего мистера Кристи, заказ на большую решетку. Дело шло о работе весьма значительной, и отец поручил мне с Пьетро выполнение самой трудной ее части. Я тогда довольно невнимательно отнесся к своей задаче, так как был всецело захвачен страстью к Армиде. Теперь же, подстегиваемый отчаянием, я снова принялся за работу с удвоенным рвением. Решетка предназначалась для портика XV века при входе в богатейший замок, который мистер Кристи выстроил себе вблизи Филадельфии, вложив в него целое состояние. Только законченный стилист мог бы описать как следует эту работу. Что касается меня, то я скажу одно: решетка была выполнена так тонко и художественно, что весь ансамбль, хотя и выкованный из железа, казался тончайшим кружевом. Естественно, что многие артисты, художники, скульпторы и граверы, приятели моего отца, приходили ею любоваться и все поздравляли нас.

Решетка была почти готова, когда мистер Кристи приехал ее посмотреть. Он пришел от нее в полный восторг и, узнав от отца, что самая сложная часть — та, которой он больше всего восхищался, выполнена мной, он не хотел этому верить и, до боли пожимая мне руку, повторял: «Брафо, маленький Челлини!» Остается прибавить, что эта решетка, в которую — не могу об этом умолчать — внес свое и мой брат, предложивший мне рисунок восьми орнаментов, расположенных непосредственно над цоколем — была единственной значительной творческой работой, выполненной мною в кованом железе до моего вступления на поприще оперного певца. И работа эта была оплачена — уже по одной цене можно судить о ее качестве — суммой в 14 ООО лир, то есть суммой по тем временам исключительной.

Между тем отец мой, получив в свое время заказ, взял авансом 9 ООО лир и воспользовался этой суммой по своему усмотрению. Я был этим обижен, так как самая ответственная и значительная часть решетки была выполнена мной вместе с Пьетро. Весьма обеспокоенный относительно дальнейшего, я сообщил отцу, что через два месяца я закончу чеканку восьми орнаментов и потому прошу его выделить мне из договорных денег некоторую сумму для приобретения двух костюмов и теплого пальто, а также хотя бы минимальное количество денег на поездку в Милан, где я намерен начать свою деятельность в качестве певца. Возмущенный отец обозвал меня бессовестным. Было бы гораздо легче и проще, говорил он, заработать и славу и деньги, работая чеканщиком. Он нисколько не верил в мои возможности певца.

Закончив решетку и получив остаток договорной суммы, отец мой с величайшим неудовольствием дал мне ровно столько денег, сколько требовалось, чтобы доехать до Милана. Я окончательно и навсегда закрыл свою мастерскую и в конце октября 1897 года с билетом третьего класса и тремястами лир в кармане — плодами двухлетней упорной работы — уехал в столицу Ломбардии.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.