ГЛАВА XX ПРОГУЛ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XX

ПРОГУЛ

Уцелел я потому, что царствование «старых» продолжалось не вечно, рушилось скорее даже обыкновенного, и с громом, какого еще не бывало. Чуть ли не после первых же Святок, во всяком случае не дожидаясь каникул, несколько «старых», человека четыре, были исключены из училища среди курса — событие чрезвычайное. Кроме того, было перепороно по крайней мере человек тридцать, и притом торжественно, в сенях, на виду двух классов, чуть не «под звонком». «Сеченье под звонком» — это, по преданиям училища, шедшим еще от старой семинарии, была торжественная экзекуция вроде прогнания сквозь строй, полагавшаяся для чрезвычайных преступлений, в присутствии всего учебного и учащего персонала, при ударах звонка, сопровождавшего взмахи розог. К моему времени сеченье под звонком оставалось только в предании, но экзекуция над тридцатью напоминала былое: два класса настежь, учителя в полном сборе, в углу целый ворох розог, и притом не наших, артистических, а просто пуков хворостины, мочалкой перевязанных и не свитых. Понятно: и приготовил-то их сторож-солдат, а не «дневальный» любитель.

Что такое было? За что такое торжественное наказание? В самых общих, неясных чертах доведена была до меня сущность происшествия. Ученики попались в «питье», а некоторые и того хуже, чуть ли не в посещении домов терпимости. Невоструев признал нужным, должно быть, потрясти училище необычайностью расправы, с тем чтобы совсем из него выкурить обнаружившиеся пороки. И надо отдать справедливость, это ему удалось; о том, чтобы за учениками вообще и за кем-нибудь в особенности водилась привычка вкушать хмельное, я после того уже не слыхал. А велась эта привычка издавна, благодаря старой семинарии, где учились и взрослые. Старшие классы семинарии упразднены, а право пить, молча признанное самим начальством за старшим возрастом, осталось и перешло к синтаксистам, которые из теперешних учащихся оказывались самыми возрастными. Первый смотритель училища, Иродион Степанович, продолжая предание старой семинарии, угощался сам на рекреациях с синтаксистами где-нибудь в роще, под звуки кантов, ими распеваемых, среди игор в лапту и чехарду. Груздев таких безобразий себе не дозволял, но синтаксисты не отрекались от понятия о себе, как о больших, которым пристало пить и предаваться другим совершеннолетним забавам. Торжественная экзекуция над тридцатью понизила самосознание ребят до естественного уровня.

Итак, «старых» большинство высечено, некоторые исключены вне срока, и в том числе мой авдитор. Авдиторы вообще переменились, и цензор назначен из молодых. На греческом классе у инспектора производились даже пересадки, и первые обращались в последних. Невоструев не производил пересадки весь курс; тем не менее иерархия, нас встретившая при переходе в класс, была потрясена, и мне не приходилось уже бояться требования взяток; карты географические оставались в свободном распоряжении.

Что ж, я воспрянул? Нет, но вместо едкого негодования и потом отчаяния наступило равнодушие и какое-то презрение. Да, презрение ко всей школе у десятилетнего мальчишки. Я читал про себя запоем книги, но уроков не учил и упражнения писал спустя рукава, лишь бы сбыть с рук. У меня был другой, фантастический мир, в котором я жил душой и который был далеко и от училища, и от Коломны, иногда даже от земного шара. Скорее для смеха, нежели серьезно, иногда я выучивал урок, внимательно составлял задачу и даже ходил «делёкой». Делёка — это было вот что. Существенное в курсе по преданиям было — написать без «ероров» упражнение; уроков можно не знать, особенно по предметам, не относящимся к языковедению, но можно занять первое место, если писать «синё», то есть sine errore [10]. На этом основании завелся обычай: кто считает себя обиженным в списке, а другого занимающим незаслуженное место, тому предоставлялось право предложить поединок сопернику, которого он считал ниже себя. Это называлось «делёкой» (de loko [11]). Задавалось упражнение, и претендент на более высокое место объявлял учителю, что он идет «делёкой» на такого-то. Соперников отсаживали за особенный стол в предупреждение, чтобы кто из них не списал у другого. Претендент внизу упражнения подписывал: «contendo de loko cum» (спорю о месте с таким-то) или соответствующую фразу по-гречески, если было греческое упражнение. У Невоструева не было делёк, как и пересадок вообще, но А.А. Сергиевский, священник и учитель греческого языка, дозволял эти турниры. Итак, раз, когда я занимал место на последней скамье, то есть второй направо, в средиобеденный отдых меня начали чем-то дразнить. Это было уже во второй год пребывания моего в классе, когда с прекращением тирании «старших» стали и бить меня реже, хотя преследовать не переставали, между прочим и насмешками. Я сказал одному из задиравших: «Хорошо, а я на тебя делёкой сегодня пойду». Принято это было всеми бывшими тут свидетелями в шутку и встречено смехом. Но я был раззадорен и обижен, потому что в душе не иначе как с презрением думал о всей этой грубой ватаге, не шедшей далее зубряжки и не вкусившей даже капли просвещения, которым чрез книжный мир неведомо для всех я был уже напоен. Является Александр Алексеевич (инспектор-учитель); я объявляю делёку на Тихомирова, четвертого ученика, и на другой день получаю четвертое место, которым я, впрочем, нисколько не думал дорожить.

С теплым чувством вспоминаю о почтенном Александре Алексеевиче (он не очень давно скончался на священническом месте в Москве). Такой неожиданный мой скачок обратил на меня его внимание, и он даже пригласил меня к себе раза два на дом, чтобы ближе меня руководить, разбирал со мною мои упражнения, сделал авдитором. Но меня это уже тяготило: душа отвернулась от школы.

Забавно: тогда даже, когда я сидел на последней лавке, когда даже стоял на коленях, числясь одним из последних, посредственные ученики прибегали ко мне, чтобы «списать». Небрежно написав сам, я столь же небрежно, но с охотой давал списывать кому угодно. А списывателей была масса, и удивительно это явление! Иной сидит целый час, выжидая случая подсмотреть у того или другого соседа или впереди сидящего какое-нибудь слово; напрягается, но все напряжение расходуется именно на подсмотр. По простому арифметическому расчету, он скорее бы освободился, если б отправился за справкой в словарь или грамматику. Но нет: он истощается, он мучится, но к такому простому и в то же время правильному средству не прибегает. Равно и в сдаче устных уроков. Как ухитрялись надписывать перевод (то есть писать русский текст над латинскими или греческими словами подлинника)! Как ухитрялись записывать урок на ладони, а один искусник писал даже на ногтях, почерком не крупнее мелкого текста кредиток! Менее времени требовалось бы заучить урок, нежели тратить силы на расписывание ладоней и ногтей.

Тошен и душен был мне класс со всем его содержимым, и я несказанно обрадовался возможности бегов, в чем мне оказался и товарищ и советник, один из «старых», не только старый, но и престарелый, сидевший в Синтаксии уже третий курс. Парню было, пожалуй, уже лет восемнадцать, если не более. Он был сын одного из городских дьячков, промышлявшего, между прочим, закладами, и потому являлся иногда в класс в волчьей шубе и большею частью с часами. Конечно, это были заложенные у отца вещи. Часы нам с ним особенно пригодились. Он подал мне мысль, вместо того чтоб идти в класс, отправляться на прогулку за город или на берег реки, а то в поле на солдатское ученье. Последнее было любимым времяпровождением. Часы оказывали ту услугу, что мы вовремя приходили к обеду и даже в класс, из которого, впрочем, «прослушавшись», удалялись. Никак не могу себе уяснить теперь, какими способами удавалось нам увертываться от наказаний и не дать заметить своего отсутствия? Очевидно, это оказывалось возможным потому только, что спрашивали учеников оба учителя не по списку, а по наличности, на кого упадет взор.

Но какое наслаждение были эти летние дни на открытом воздухе, это созерцание смотров, скаканья уланов в карьер; эти безмолвные сиденья на берегу реки, по которой ежеминутно одна за другою тащились барки с вечным криком водоливов «ло-ло-ло-ло-о-о!». Тянут сухопарые лошади, свистит длинная хворостина погонщика; а не то вдруг со щелканьем выпрыгивает из воды канат, которым тащат, и потом снова падает, когда по косогору вынуждены лошади убавить шагу. Идем иногда к мосту. Здесь сидит по часам неподвижно рыболов, устремив глаза на поплавок и не обращая внимания на зыблющийся плот под тяжестию вступившего воза с сеном. Вот конец плота уже погружается, под рыболова подливает; ему что за дело: «клюет!». А наверху кружатся «рыбаки», вдали же цапля на берегу стоит, поджав ногу. А вот здесь, за мостом, как раз против кремля и училища, из которого, впрочем, нас не видно, мы находим других ребят, тоже бежавших. С барок они ловят раков. Лов удачен; пойдемте, ребята, на тот берег; разводится огонь и тут же происходит трапеза жареных раков. Они очень вкусны казались тогда, не пробовал я их потом. Эти бегства сдружали со мною моих гонителей; меня тут уже не били, не издевались, хотя и особенной дружбы не оказывали, как и я им.

Глубокою осенью, с заморозками, бега принимали другое направление. Около городской стены — ров, наполняющийся водой в дождливое время. Захватывает мороз, образуется зыблющееся зеркало. Какое удовольствие бегать по нем и чувствовать именно зыбь! Вот вбегает кто-нибудь постарше и — останавливается. Хрустит лед, распространяются лучи, предвестники пролома… ничего, только не стоять, катись! Запыхавшись, я потом приходил домой, садился за журнал, найденный у батюшки на столе, за не конченный роман. Ах, нет, не всегда домой. Раз катанье не прошло даром. Катящиеся наскочили один на другого, проломился лед, и все мы искупались. Большинство были бурсаки; я вынужден был за ними идти в бурсацкий нумер верхнего этажа и там, сняв одежду с бельем, до просушки укрыться с другими вместе на полке бывшего консисторского шкафа, вделанного в стену. Укрыться долго, однако, не пришлось. По доносу ли чьему-либо или так вошел инспектор, и нас в одежде праотца тут же и наказали.

Что было бы со мною, если бы такое оригинальное ученье продолжалось? Я был беспечен и не размышлял о будущем. Раз, только один раз, именно по истечении двухлетнего курса, когда должен был решиться вопрос, переведут ли меня, оставят ли, или исключат, сжалось у меня сердце, и то при виде одного из своих сверстников. Он шел печальный; это было уже после роспусков. — «Что ты?» — «Исключен», — ответил печально Богоявленский, и только тут пришел мне тревожный вопрос: «А что, пожалуй, не исключили ль и меня?» Но и то была одна минута.

Что было со мной? Был бы я исключен. Во дьячки не попал бы, конечно, но записали бы меня, вероятно, на службу в какой-нибудь уездный суд, куда попал мой товарищ по коленопреклонению, Иван Любвин, возвысившийся года чрез два в столоначальники. Я навещал его, впрочем уже из семинарии, и он по старой памяти посвящал меня в премудрость входящих и исходящих, журналов, протоколов и настольных реестров, а я любопытствовал касательно зерцала и формы слушали — приказали, объяснения которой настоятельно требовал. Но судьба не допустила меня ни в уездный суд, ни в магистрат, ни в канцеляристы вообще, несмотря на мою беспечность и на вечное, по-видимому, отчуждение от училища. После двухлетнего курса меня не перевели, не исключили, но оставили на повторительный курс, словом, меня обращали в «старого». К удивлению, при составлении списков, как объявил батюшке потом инспектор, была речь даже о том, не перевести ли меня? Меня, который уроки приготовлять отказался, упражнения писал небрежно, у которого коленопреклонение чередовалось с прогулом, который успел даже свыкнуться с секуцией, в первый год чуть не ежедневно принимая ее как неизбежную дань природе! Однако было так: не прочь были меня перевести, но удержались за моею молодостью, вспомнив, что ранее четырнадцати лет дозволялось переводить в семинарию только в виде исключения.

Не забуду из этого двухлетнего периода дополнить несколько слов о нашем грозном ректоре. Случалось, что он не плоше Малинина, о котором рассказывал батюшка, сек и бил почти без разбора. Сегодня вина легкая наказывалась жестоко, завтра более важная — снисходительно. Бывало, он являлся в класс совсем молча и уходил, не сказав ни слова. Сумрачный, суровый, он тыкал на кого-нибудь пальцем, и тот должен был понять, что нужно взять Корнелия Непота и переводить. Среди перевода удар по щеке, после неудачной поправки удар книгой или табакеркой по голове или тасканье за волосы, такое, что клоки оставались в руке бившего. Невоструев был желчного темперамента, а поступив в Коломну, не нажил себе друзей; напротив, как Груздева, духовенство неблагоприятно встретило этого чужака, тем более недовольное, что он не водил ни с кем хлеба-соли, отдаваясь больше книгам. Заводились неприятности, и их он вымещал на беззащитных мальчуганах, доведенных до того, что раз они собирались на митинг обсудить вопрос: не принести ли жалобу? Митинг кончился ничем, тем более что жестокое расположение находило на ректора только по временам, а при особенно сильных, тем более продолжительных экзекуциях находился для ребят добрый гений-защитник в лице его супруги. Квартира, как я сказал, помещалась рядом с классною залой. Секут, подымается крик бичуемого; крик продолжается, становится раз от раза пронзительнее. Тогда раздавался стук в дверь; грозный ректор уходит, сеченье поневоле прекращалось и по возвращении, конечно, уже не возобновлялось. Правда, вызовы ректора случались и не среди сеченья, но особенное совпадение их с раздирающими криками секомых внушало нам догадку, что над нами бодрствует добрый гений в виде цветущей молодостью и красотой подруги нашего начальника. Ей не было и двадцати лет, и она была прекрасна как майское утро. И могло ли в самом деле сердце ее оставаться равнодушным при этих продолжительных, раздиравших душу воплях о пощаде?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.