Тогда они не колебались

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тогда они не колебались

Основной интерес новой книги Юлии Друниной именно в том, что она дает возможность сравнить. И, сравнив, сопоставив разные состояния ее души — в начале жизни и в конце, мы невольно задумаемся о чем-то очень важном для каждого человека.

Нет, никакой запутанности не было роковым летом 1941 года для московской школьницы Юли Друниной. Как и для другой школьницы-москвички — Зои Космодемьянской, как для многих и многих сверстников их. Была ясность. Тогда они не колебались.

…Школьным вечером,

Хмурым летом,

Бросив книги и карандаш,

Встала девочка с парты этой

И шагнула в сырой блиндаж.

Беседуя с Николаем Константиновичем Старшиновым, я задал ему однажды такой вопрос:

— Вот вы прожили вместе пятнадцать лет. Скажите, что в характере Юлии Владимировны раскрылось вам как самое преобладающее?

— Пожалуй, решительность и твердость. Если уж она что решила, ничем ее не собьешь. Никакой силой. Наверное, это особенно проявилось, когда она добровольцем прямо со школьной парты уходила на фронт. Их семью тогда эвакуировали из Москвы в Заводоуковку Тюменской области, они едва успели кое-как там устроиться, и родители — школьные учителя — были категорически против этого ее шага. Ведь единственный ребенок в семье, да еще очень поздний: отцу тогда было уже за шестьдесят, он там, в Заводоуковке, и умер. Словом, Юля рассказывала мне, как родители уговаривали ее остаться, как плакали, просили. Но она все-таки настояла на своем.

Я ушла из детства в грязную теплушку,

В эшелон пехоты, в санитарный взвод.

Дальние разрывы слушал и не слушал

Ко всему привыкший сорок первый год.

Я пришла из школы в блиндажи сырые,

От Прекрасной Дамы в «мать» и «перемать»,

Потому что имя ближе, чем Россия,

Не могла сыскать.

Скажу от себя: две последние строки здесь мне всегда казались по форме не очень точными. Но по смыслу… Вот это резкое сближение самого, казалось бы, низкого («мать-перемать») и наиболее высокого (Россия!) — не оно ли в сочетании с негромкой, искренней интонацией так задевает сердце?

Это вообще огромная тема — соединение на войне высокого и низкого, героического и самого что ни на есть тяжелого, кровавого, страшного. Об этом, еще со времени своих «Севастопольских рассказов», думал Толстой, написав, что главный герой его есть правда. Об этом по-своему скажет и Юлия Друнина:

Я только раз видала рукопашный,

Раз — наяву. И сотни раз — во сне…

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

Однако замечу: умышленно поставленная злая цель, сосредоточившая объемное полотно об Отечественной войне в основном лишь на одной неизбежной той стороне — «мать-перемать», привела большого современного писателя (кстати, сверстника Друниной) не к созданию новой «Войны и мира», что почти прямым текстом было читателям обещано, а к очевидному едва ли не для всех поражению. Начиная со злого названия: «Прокляты и убиты». Кем они прокляты? Как ни гадай, ни прикидывай, получается, что проклял-то их, в конце концов, сам автор…

Я вернусь к Юлии Друниной. К войне и миру в ее жизни и в ее стихах. Еще был вопрос Николаю Старшинову:

— Делилась с вами, каково ей пришлось на войне?

— Кое-что рассказывала. Да я и сам из фронтового опыта знаю, что значит для женщины война, где и мужику-то зачастую невмоготу. Надо еще подчеркнуть, кем на войне Юля была. Медсестрой, санитаркой в пехоте, самом неблагоустроенном роде войск, и не где-нибудь в госпитале, а на самой передовой, в пекле, где под огнем приходилось некрепкими девичьими руками вытаскивать тяжеленных раненых. Смертельная опасность и тяжкий труд вместе. В общем, намучилась и насмотрелась…

В газетах того времени нередко можно было прочитать, что поголовно все выздоравливающие из госпиталей рвались обратно на фронт. Нет, не все. Я помню, как при мне двое контуженых в палате симулировали потерю речи, чтобы не возвращаться в этот ад. А Юля дважды ходила туда добровольцем.

— Как дважды?

— Ее тяжело ранили, осколок чуть не перебил сонную артерию — прошел буквально в двух миллиметрах. Но, едва поправившись, опять рванула на передовую. Только после второго ранения ее списали вконец. Тогда она пришла в Литинститут.

Там они и познакомились — в Литературном институте имени A. M. Горького. В конце 1944 года.

Мне хочется когда-нибудь написать очерк о них обоих. Есть даже заголовок: «Николай и Юлия». Уж очень типичны их судьбы и сама эта встреча для своего времени! Он пришел в институт на костылях, прямо из госпиталя. Весной. Она — несколькими месяцами позже. Как и многие другие, в солдатских кирзовых сапогах, в поношенной гимнастерке, шинели. Позже она напишет:

Я принесла домой с фронтов России

Веселое презрение к тряпью —

Как норковую шубку, я носила

Шинельку обгоревшую свою.

Пусть на локтях топорщились заплаты,

Пусть сапоги потерлись — не беда!

Такой нарядной и такой богатой

Я позже не бывала никогда.

Удивительно ли, что и первая книжка ее стихов была названа соответственно — «В солдатской шинели». Но это потом. А красоту девушки, несмотря на грубоватую и стандартную мужскую одежду, Николай оценил сразу. Подумал: на Любовь Орлову похожа! Это была самая популярная тогда киноактриса. И после лекции пошел Юлю провожать…

Наш первый большой разговор с Николаем Константиновичем о Юлии Друниной состоялся два года спустя после ее смерти — поздней осенью 1993-го. Ну а с тех далеких времен их студенческой юности и подавно столько воды утекло. Однако нельзя было не заметить, с каким волнением он, по-моему, человек весьма сдержанный, вспоминал разные подробности и детали первого провожания. Как они взахлеб всю дорогу читали друг другу стихи. Как говорили о фронте. Как, коснувшись довоенного времени, неожиданно выяснили удивительное обстоятельство: оказывается, в конце тридцатых годов оба ходили в литературную студию при Доме художественного воспитания детей, которая помещалась в здании Театра юного зрителя. А спектакль «Том Кэнти» даже смотрели вместе.

Я слушал и думал: вот прошла целая жизнь, они были женаты, затем развелись, у каждого была другая семья, в чем-то, может быть, даже более счастливая, но… Он же ее до сих пор любит!

Недавно точно таким впечатлением поделился вдруг со мной в разговоре о Друниной и Старшинове Юрий Васильевич Бондарев. Ему Николай Константинович однажды рассказывал примерно то же, что мне. Правда, было это еще при жизни Юлии Владимировны. Бондарев сказал:

— Слушай, Коля, да ты ее любишь и сейчас!

— Наверное, да, — помолчав, сказал Старшинов.

Многое об их общей юности я прочитаю и в посмертно вышедшей книге интереснейших его воспоминаний «Что было, то было…». Одна из самых больших глав здесь — «Планета «Юлия Друнина». О ней, которую он любил и к которой мысленно возвращался все время, особенно в последние годы. Название же главы подсказано фактом, имевшим не только в восприятии Николая Константиновича значение символическое: «Крымские астрономы Николай и Людмила Черных открыли новую малую планету, получившую порядковый номер 3804, и назвали ее именем Юли. Это не только естественно вписывается в ее жизнь, но и говорит об уважении и любви, которые живут в сердцах ее читателей и почитателей…»

Он упомянул, что, как романтик, она нередко писала о космосе, о необъятной Вселенной. Однако больше всего — о войне.

«Думаю, — отметил он, — что среди поэтов фронтового поколения Юля осталась едва ли не самым неисправимым романтиком от первых шагов своей сознательной жизни и до последних своих дней».

И вдруг оказалось, что жили — «не так»…

На этом определении Николая Старшинова я остановлюсь.

«Среди поэтов фронтового поколения осталась едва ли не самым неисправимым романтиком…»

Если она — осталась, то, значит, в свое время романтиками были они все?

Возьму на себя смелость сказать, что в определенном смысле именно так и было. Ведь даже автор упомянутой «черной эпопеи» под названием «Прокляты и убиты» создал в свое время о той же войне другое произведение — «Пастух и пастушка». Романтическое, светлое, возвышенное. Может быть, он был неискренен тогда? Приспосабливаясь, врал? Не думаю.

Боже упаси противопоставлять одну «военную» правду какой-то другой. Совсем не об этом речь! Война страшна и кровава, война несет смерть, на войне убивают. Они-то, солдаты и поэты фронтового поколения, знали это лучше других. Но они знали на войне и необыкновенную дружбу, верность, самопожертвование. С ними была вера в Родину и надежда на нее, великая к Родине любовь. А как и что потом рассказывать обо всем пережитом — дело совести и таланта. Нам ли их поучать? Двадцатилетний Старшинов выразился на сей счет предельно прямо еще в победном 1945-м, отвечая как раз «поучавшим»:

Солдаты мы. И это наша слава,

Погибших и вернувшихся назад, —

Мы сами рассказать должны по праву

О нашем поколении солдат.

О том, что было, — откровенно, честно…

А вот один литературный туз

Твердит, что совершенно неуместно

В стихах моих проскальзывает грусть.

Он это говорит и пальцем тычет,

И, хлопая, как друга, по плечу,

Меня он обвиняет в безразличье

К делам моей страны. А я молчу.

Нотации и чтение морали

Я сам люблю. Мели себе, мели.

А нам судьбу России доверяли,

И кажется, что мы не подвели…

Прекрасно сказано!

Однако настал час, пришло время, когда нотации обрушились на них уже не по литературной части. Больше, нежели о грусти, проскальзывающей в стихах, и серьезнее, чем даже обвинения в безразличии кого-то когда-то к делам своей страны. Их всех, все поколение обвинили, что и жили они не так, как надо бы, и воевали не так, и делали не то, и с судьбой России, оказывается, подвели очень сильно.

В чем подвели? Попробуешь теперь выразить это от имени обвинителей четко и коротко — не получится. Так много всего было свалено в мусорную кучу «перестройки», так много разного наговорено. Хотя… Есть, пожалуй, короткая и четкая формула, в которой выразилось главное обвинение им. Звучит так:

«Лучше бы фашистская Германия в 1945-м победила СССР. А еще лучше б — в 1941 — м!»

Так написал знаменитый журналист-«демократ».

Это было в разгар «перестройки», когда на головы наших ветеранов обрушивалось все больше и больше обвинений, завершившихся вот этой жуткой кульминацией: «Лучше бы фашистская Германия в 1945-м победила СССР…» Значит, они, теперешние ветераны (кто же еще?), виноваты, что этого «лучше бы» не допустили!

Не прошедшим ту священную войну, по-моему, невозможно вполне представить ошеломляющую силу воздействия такого изуверского психологического удара. Он воистину выбил у людей землю из-под ног. Что получалось? Жизнь прожита зря. Война, которая была главным в их жизни, оказалась никчемной и даже вредной. Герои — никакие не герои, враги — молодцы, предатели — настоящие патриоты. Впрочем, и патриотизм вскоре был объявлен «прибежищем негодяев». А Родина… Да чем уж тут гордиться, — начали яростно внушать из всех рупоров и со всех трибун, — за что любить ее, такую нелепую и ничтожную, коли «живут победители хуже побежденных». И никого она не освободила. На самом деле, оказывается, была она и есть — «империя зла»!

«Мир до невозможности запутан…» Вот когда выдохнула Юлия Друнина эту горестную строку.

Еще не понимала, не могла понять, как и многие, под напором нахлынувшего со всех сторон, что запутанность эта вовсе не случайная и совсем не стихийная, что она продумана и по-своему организована. Ах, эти романтики-идеалисты! Все-то они привыкли воспринимать с доверчивой бесхитростностью и чистотой. Для них по-прежнему друг был друг, хотя, может, давно уже таковым не был…

Сейчас, в новом посмертном сборнике, где некоторые ее стихи прочитаны мною впервые, я увидел: Друнина растерялась, когда начала вдруг ощущать, что друзья и враги странно смешиваются — порой невозможно разобрать, кто есть кто.

«Там было легче!» Как ни странно,

Я понимаю тех ребят,

Кто, возвратившись из Афгана,

«Там было легче», — говорят.

«Там было легче, — одноглазый

Спокойно повторял земляк, —

Поскольку ясно было сразу:

Вот это — друг. А это — враг».

Если бы она смогла тогда разобраться! Если бы все мы вовремя смогли…

«Не могу, не хочу смотреть!»

Смятение и внутренняя растерянность — вот что почувствовал я в ней очень скоро, при первых же встречах наших в те хитро запутанные «перестроечные» дни. Хотя внешне она старалась этого не выдавать. Какой запомнилась? Порывистой, всегда спешащей, энергичной и казавшейся очень практичной — «деловой». Это я после понял, что только казавшейся… Сама приезжала на машине. В редакционный кабинет не входила, а вбегала, разметав шарф и распахнув кожаное пальто, которое тут же летело в кресло. И — скорее за стол: читать гранку или черновую газетную полосу.

Лишь когда все срочное бывало сделано, она, кое-как перекусив в буфете, позволяла себе просто поговорить. Это были разговоры о всяком и разном, но, естественно, прежде всего о нашей круто изменившейся жизни. Многое в этой жизни крайне ее волновало!

Помню, меня даже несколько удивило поначалу, сколь легко она, известный поэт, приняла мое предложение писать публицистику для газеты. После, когда мы уже не раз поговорили, причем, по-моему, достаточно откровенно, я больше не удивлялся. Мне стало совершенно ясно: человек этот настолько остро переживает все перипетии происходящего, так близко к сердцу их принимает и до того нетерпеливо хочет поделиться своими нелегкими раздумьями с многочисленными читателями, что прямое публицистическое слово оказывалось здесь наиболее подходящим.

Главной темой из вороха тем, перемежавшихся у нас тогда в беседах, было соотношение нашего прошлого и настоящего. Понятно: она — поэт-фронтовик, а фронтовые годы подвергались все большему пересмотру.

— Вот купила газетку. «Начало» называется. Статья: «Кто победил под Москвой». А в журнале «Столица» еще более прямо: «Разгром советских войск под Москвой». Что вы думаете по этому поводу?

Она любила раньше, чем высказаться самой, озадачить вопросом. Но и своих мыслей и чувств сдержать не могла. А они, эти мысли и чувства, чаще всего, пожалуй, были связаны с судьбами ее сверстников — людей фронтового поколения. Ничто, кажется, не повергало ее в такое смятенное состояние, близкое к шоковому, как утверждение, что воевали мы зря. Известная, ставшая расхожей именно тогда байка о том, что, «если бы не победили, давно пили бы прекрасное баварское пиво и не знали никаких забот», раздражала ее до предела.

— Как можно такое говорить! — возмущалась она. — А не скорее бы изо всех нас мыла наделали?

Некоторое время спустя после ее смерти я познакомился с двумя ее одноклассниками, товарищами со школьных лет, двумя Борисами — Кравцовым и Афанасьевым. И оба подтвердили, насколько «зациклена» она была на этой теме.

Борис Васильевич Кравцов, кончивший войну начальником разведки дивизиона и ставший затем юристом, — Герой Советского Союза.

ИЗ РАССКАЗА БОРИСА КРАВЦОВА: «Вы знаете, у нас был создан московский клуб Героев Советского Союза и кавалеров ордена Славы трех степеней. И вот — случай, который буквально потряс Юлю, когда она о нем узнала. На одного из членов нашего клуба, который только что выписался из госпиталя и, опираясь на палочку, возвращался домой, напала группа подростков. Избили, сорвали геройскую звезду. Да еще кричали всякие оскорбительные фразы. Это ведь стало таким распространенным — оскорбления в адрес армии, и особенно ветеранов! Когда я Юле про этот случай рассказывал, верите ли, у нее слезы на глазах появились. А это редкость для нее — слезы при людях.

В беседе той нашей я упомянул: многие мои товарищи говорят — лучше бы мы погибли тогда, чем дожить до такого. Юля слушала, слушала, а потом сказала: «Знаешь, я их очень понимаю».

Да, вовсе не преувеличенным было мое ощущение, что раскаленным гвоздем пронизывают ее неотступно страшная боль и горькая обида за свое поколение — поруганное, оплеванное, оскорбленное. Конечно же, это ворвалось и в стихи, обращаясь такими обжигающими душу строчками, как в поразившем меня тогда «Нет Поклонной горы»:

…В котлован,

Где бульдозеры спят,

Собираются мертвые однополчане —

Миллионы убитых солдат.

Миллионы на марше,

За ротою рота,

Голоса в шуме ветра слышны:

«Почему, отчего

Так безжалостен кто-то

К ветеранам великой войны?

Дайте, люди,

Погибшим за Родину слово,

Чутко вслушайтесь

В гневную речь.

Почему, отчего

Убивают нас снова —

Беспощаден бездарности меч…»

Сейчас, перечитывая это, я вижу не вполне точные слова. То был, разумеется, меч не чьей-то «бездарности», а расчетливой и рассчитанной операции по уничтожению достоинства народа, его истории, его армии, его славы. По уничтожению великого социалистического Отечества!

Но… Как сказал другой поэт, большое видится на расстоянье. Не только большое в добре — и во зле тоже. Можно ли обвинять сегодня поэта Друнину, что она тогда чего-то не различила, недопоняла или даже неверно поняла?

Одолевая подступавшее отчаяние, по-прежнему искала душевную опору в том, в чем была она для нее всегда и что теперь жестоко выбивали из-под ног. Снова и снова чувствую это, читая ее сборник, выпущенный дочерью Юлии Владимировны.

Вот она громко провозглашает, как бы бросая вызов всем, кто хулит людей в военной форме:

Я люблю тебя, Армия,

Юность моя!

Мы — солдаты запаса,

Твои сыновья.

Вот опять возвращается туда, где было труднее и страшнее всего, испытывая вроде бы странную, а на самом деле совершенно понятную ностальгию:

Ржавые болота,

Усталая пехота

Да окоп у смерти на краю…

Снова сердце рвется

К вам, родные хлопцы,

В молодость армейскую мою.

А вот говорит о Родине, на которую за последнее время вылито столько грязи и яда, но у нее, дочери родной страны, чувство к ней — самое трепетное и нежное:

Только вдумайся, вслушайся

В имя «Россия»!

В нем и росы, и синь,

И сиянье, и сила.

Я бы только одно у судьбы попросила —

Чтобы снова враги не пошли на Россию.

И все же полностью удержаться на тверди привычных опор, которые до сих пор были неколебимо надежными, ей не удалось. Подумать только, даже ей (пусть ненадолго, пусть неглубоко, однако…) сумели-таки тогда внушить, что жизнь прожита «не так». Что чуть ли не все наше семидесятилетнее советское прошлое — ошибка. Что необходимо это прошлое — перечеркнуть.

О, для нее такое не просто, слишком не просто! Вы послушайте:

Живых в душе не осталось мест —

Была, как и все, слепа я.

А все-таки надо на прошлом —

Крест,

Иначе мы все пропали.

Иначе всех изведет тоска,

Как дуло черное у виска.

Это сперва она написала. Вроде бы решительно и твердо. Однозначно вроде. И вдруг, тут же, — наперекор себе:

Но даже злейшему я врагу

Не стану желать такое:

И крест поставить я не могу,

И жить не могу с тоскою…

Она мучилась. Она хотела, чтобы стало лучше. Не ей только — всем. Ради этого (с искренними надеждами!) пришла в избранный на новой основе Верховный Совет СССР. Но как передать то сложнейшее переплетение радости и досады, эпизодического удовлетворения и какого-то обвального негодования, которые слышались мне в ее признаниях этого времени?

Наверное, высшая точка сложного душевного процесса — ее решение выйти из Верховного Совета, о чем она стала говорить, когда это решение только-только у нее обозначилось.

— Я не могу больше, понимаете, не могу! — говорила она даже с каким-то не свойственным ей надрывом. — Ну зачем я там? Что могу сделать? Какой толк от всей нашей говорильни, если ни на что в жизни она по существу не влияет и все идет себе своим чередом?

Между тем уже не шло — катилось…

ИЗ РАССКАЗА НИКОЛАЯ СТАРШИНОВА: «Зная ее нелюбовь и даже отвращение ко всякого рода совещаниям и заседаниям, я был удивлен, когда она согласилась, чтобы ее кандидатуру выдвинули в депутаты Верховного Совета СССР.

Даже спросил ее: зачем?

— Главное, что побудило меня сделать это, — желание защитить нашу армию, интересы и права участников Отечественной войны, «афганцев».

А когда поняла, что ничего реального сделать невозможно, вышла из депутатов. Со свойственной ей решительностью».

ИЗ РАССКАЗА БОРИСА АФАНАСЬЕВА: «Юля несколько раз жаловалась мне на безрезультатность своих усилий в Верховном Совете. Мне-то всегда казалось, что эта неудовлетворенность у нее — в основном от особой совестливости и присущего ей максимализма: если уж делаешь что-то — обязательно чтобы был немедленный и зримый результат. А здесь такового не было. Вот и терзалась она, переживала всей душой. Сперва от депутатских денег отказалась: за что они? А потом и вовсе заявление подала о выходе…

Если бы все с такой ответственностью относились к своему долгу — служебному ли, семейному, нравственному! Совсем другой, думаю, была бы тогда наша жизнь, да и все отношения между нами были бы другими. Максимализма такого честного многим из нас сильно не хватает».

Заметим: честный максимализм, а точнее, максимализм честности. Не он ли позвал ее в августе 91-го к «Белому дому»? Она рванулась туда не как некоторые «предприниматели» — защищать свое нажитое, или попросту наворованное. Она, как и тогда, в 41-м, шла защищать идею справедливости и добра, которая казалась ей воплощенной в Ельцине, в новой российской власти. По крайней мере, сама она после объясняла мне примерно так.

И об этом была ее поэма, написанная под свежим впечатлением от событий. И о том же — последняя статья в «Правде», которая называлась «В двух измереньях». Это два измеренья жизни и времени, в которых она жила: военное и сегодняшнее. А в связи с тремя днями, проведенными у «Белого дома», вспомнились ей слова популярной лирической песни: «Три счастливых дня было у меня…»

Пригрезилось, показалось. Теперь, в сборнике «Мир до невозможности запутан…», читаю:

И в смертной, должно, истоме

Увижу сквозь слезы вдруг

Студенточек в «Белом доме»

В кругу фронтовых подруг.

Это — «Белый дом» не 93-го, а 91-го года. Обманулась! Как многие, обманулась она…

Но сильным и высоким оказался в те дни ее душевный подъем. В чем-то она почувствовала себя снова девчонкой военных лет. Эта романтика: костры, греющиеся вокруг них парни с девчатами, дух обороны… Можно ее понять, вырвавшуюся из будничной прозы жизни к рискованному и возвышенному, как ей представилось, — освещенному идеей свободы.

Но… Вот опять это «но». Я спрашивал себя: а можно ли потом так скоро, буквально за несколько недель, пережить разочарование тем, чем, кажется, только что была всепоглощающе очарована? Я не считаю тех недель и не знаю по дням и часам, как происходил в ней труднейший процесс пересмотра и переоценки переломного августа. Охлаждающее отрезвление. Невидимым был этот процесс и для ее близких. Но что он происходил (и произошел!) — несомненно.

Уже когда шла в газету ее последняя статья, посвященная во многом августовским событиям, она стала говорить, что «как-то не так» оборачивается все вокруг.

— Скверно. А я думала, что будет просвет.

Тогда же очередное свое стихотворение начала так: «Безумно страшно за Россию»…

А вскоре родятся и самые исповедальные, прощальные ее строки:

Ухожу, нету сил.

Лишь издали

(Все ж крещеная!)

Помолюсь

За таких вот, как вы, —

За избранных

Удержать над обрывом Русь.

Но боюсь, что и вы бессильны.

Потому выбираю смерть.

Как летит под откос

Россия,

Не могу, не хочу смотреть!

ИЗ РАССКАЗА БОРИСА КРАВЦОВА: «Мы в те дни никак не могли созвониться. То я ее на заставал, то она меня. Потом наконец дозвонилась до моей мамы. И та сказала мне, что Юля была очень расстроенная. Дескать, бардак такой кругом творится. Она могла быть крайне резкой и слово это повторила несколько раз. Я понял, что ей плохо, даже очень плохо. Бросился опять звонить. Но — оказалось уже поздно».

Всегда драматично, если уязвимая душа поэта больно ранится, столкнувшись с неустроенностью и несправедливостью жизни. Честно говоря, я считал, что она, фронтовик, должна быть более выносливой к любым испытаниям, которые посылает судьба. Однако в последнюю нашу встречу нечаянно проговорилась, что измучена бессонницей — уже много лет не может жить без снотворных и успокаивающих таблеток. Старшинов потом пояснил: «Это у нее от войны. Действительно, бессонницей мучилась ужасно, а в последнее время, насколько знаю, все сильнее».

Был и еще момент, который повернул ее неожиданной для меня стороной. Вычитывая полосу со своей последней статьей, она несколько замешкалась при сокращении «повисших» строк, и я, торопя ее, сорвался, повысил голос. Тут же увидел, как она нервно изменилась в лице. Но впопыхах не придал значения. А вечером, повинуясь какому-то настойчивому внутреннему голосу, позвонил ей и искренне извинился. Она сказала коротко: «Спасибо. Хорошо, что позвонили». И я понял, что для нее это было небезразлично, даже важно — грубость моя невольная глубоко задела ее.

ИЗ РАССКАЗА БОРИСА АФАНАСЬЕВА: «Да, при всей своей энергичности и оптимизме она была ранимым человеком. Я позвонил ей дня за два до смерти и почувствовал, что она очень сильно переживает происходящее в нашей жизни. Услышал от нее и про тот самый бардак, и про бессонницу. Чем помочь ей? — думал я. Чем помочь? Мы договорились обязательно встретиться в ближайшие дни. Увы, встрече уже не суждено было состояться».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.