ЛЕТО В ВОЛКОВЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛЕТО В ВОЛКОВЕ

1

Итак, в начале июня 1932 года мы едем в Волково. Все как прежде перед нашими ландехскими отъездами, и все по-другому.

Как прежде — тюки с постелями: они будут расстилаться и на жестких вагонных полках, и на телеге, да и в Волкове пригодятся; громадная плетеная корзина с висячим замочком на крышке, а к ней приторочен чайник для кипятка; красноватый фибровый чемодан — папин, сибирский, «довоенный», непробиваемый, единственный в нашей семье; суета, волнения, свертки с едой; запоздалый обед или ранний ужин, не лезущий в рот перед отъездом, — мы потребуем еды, как только рассядемся в вагоне.

Все по-другому, потому что мы едем на Курский вокзал не на извозчике (они почти исчезли), а на трамвае, на «букашке», что останавливается возле нас в начале Новинского бульвара; потому что необычен состав путешественников. Мама остается в Москве, она же работает. Едет папа, нас трое и нянька Фрося, двадцатилетняя, пышная, рыжеволосая, она прослужила у нас зиму, а осенью собирается замуж и вернется в свою рязанскую деревню; по-другому, потому что необычен и наш маршрут — сначала, как всегда, поездом ночь до Вязников, но там нас не будет ждать, как когда-то, лошадь, там мы должны сесть на пароход и подняться вверх по Клязьме. Мы с Алешей в восторге, но папины скулы подозрительно вздуты. Я уже научилась вглядываться в его лицо и знаю, что эти обострившиеся скулы на худом лице обозначают тревогу.

Папины скулы сжимались недаром. В Вязниках, добравшись на нанятой подводе до пристани, мы узнаем, что «Робеспьер» только что ушел вверх и хорошо, если вернется через сутки. В 1932 году в провинциальном городишке не на что рассчитывать: ни гостиницы, ни столовой, ни чайной. Карточная система, коллективизация, индустриализация — все это опрокинуло недавний, памятный даже мне, восьмилетней, вязниковский уют: наваристые щи и «пара чая» в расписных розами чайниках, скопление лошадей на площади у коновязи, где сладостно пахнет сеном и навозом; и самое интересное — переправа через разлившуюся еще по-весеннему Клязьму, снесшую низкий мост, — лошади дрожат, но смирно стоят в большой лодке, зеркально отражаясь в воде, конца-края которой не видно.

Теперь все по-другому. Но и не так страшно, как кажется сначала в нищей пустоте замерзшего городка. Есть неожиданные новшества: на пристани открыта «комната матери и ребенка», где можно и переночевать, дожидаясь парохода, сколько бы он ни пропадал. В этой дощатой комнате, наполненной отраженным светом ненастной серой реки, много железных кроватей, заправленных солдатскими жесткими одеялами, но нет людей. Мы впятером занимаем ее целиком. А меня очень смешит, что в «комнате матери и ребенка» поселяется отец с несколькими детьми. Мы с Алешей вовсю веселимся, а потом, взяв с двух сторон папу за руки, долго шагаем вдоль угрюмой в этот день Клязьмы по белому песку, давя ботинками крупные серые раковины. Больше делать нечего, отойти от пристани нельзя: «Робеспьер», несмотря на предупреждение, может появиться в любую минуту. Эта неопределенность ожиданий — постоянная примета и мука наших редких, но памятных путешествий на родину отца.

«Робеспьер» появляется через сутки, но почему-то проходит мимо пристани. Собравшиеся на ней бабы что-то кричат капитану, стоящему на мостике, называя его льстиво и ласково «Иваном Васильевичем». Капитан, окая, как и бабы, сердито отвечает в рупор, что надо же и ему пообедать, и машет рукой. «Робеспьер» скрывается с глаз. Все на пристани остаются снова в тревоге и неизвестности. Я снова смотрю на папины вздувшиеся скулы.

Через несколько часов пароход все-таки появляется и с плеском причаливает к пристани. Папа грузит наши тюки, корзины и чемодан. Фрося переводит нас по зыбким сходням. Низкие, плоские, песчаные берега Клязьмы плывут мимо.

Пароход — маленький, беленький, почти пустой — приводит нас с Алешей в восторг. Папа, Фрося и Лёля располагаются в каюте с двумя диванами в свежих полотняных чехлах. Мы же с Алешей, несмотря на ненастное небо и резкий речной ветер, проводим целый день на палубе. В первый раз мы плывем по реке и чувствуем себя моряками и героями. Мое тяжелое черное пальто, перешитое из мужского, кажется мне очень похожим на капитанскую шинель. Я вообще люблю воображать себя мальчиком и втайне надеюсь, что недоразумение в конце концов рассеется и я еще окажусь мальчиком. На этой пустынной, продутой ненастным ветром палубе такое мечтается особенно легко и убедительно.

Водную романтику несколько нарушает единственный верхний пассажир — добродушный бородатый дед с мешком кустарных деревянных изделий, которые он нам показывает и предлагает купить. Его товар так заманчив! Мы не привыкли ничего просить у родителей, но тут не выдерживаем, спускаемся в каюту и вымаливаем у папы по игрушке. За двадцать копеек я получаю из рук деда маленькую кругленькую коробочку с выжженными на ее крышке елочками. Коробочка долго будет мне напоминать в нашей городской сухопутной жизни ветреный день на Клязьме и озабоченное лицо отца.

К вечеру мы выгружаемся на глухой лесной пристани. Под ногами пружинит многослойная слежавшаяся щепа, кругом — редкие сосны и обширные порубки, штабеля бревен и древесины, красноватые куски сосновой коры — следы обширных лесоразработок. Мы снова ждем, сидя на своих узлах и тюках, ждем узкоколейного рабочего поезда. Он проходит двенадцать километров с пристани до Южи раз в сутки, как и «Робеспьер», но часы прибытия пароходика и отправления поезда ни в малой степени не совпадают — у каждого из них своя жизнь.

Сначала мы ждем поезда под открытым небом, белесо светлым до самой полуночи в эту июньскую пору. Потом тучи комаров, их тонкое, тоскливое жужжание постепенно загоняют людей — мужиков, баб, девок — в обширный сарай, заменяющий здесь станцию. В нем нет ни лавок, ни скамей. Пассажиры располагаются прямо на полу, — впрочем, в сарае нет и пола, все та же сухая, упругая щепа заменяет его. Первой засыпает маленькая Лёля, жестоко искусанная комарами. А вскоре и весь набитый людьми сарай покорно спит. Я дольше всех брожу вокруг сарая, вырезая папиным ножичком из коры кораблики. Кругом пусто, призрачно-светло и звенящая тишина. Наконец и я не выдерживаю, забираюсь в сарай, ставший уже душным, опускаюсь, как и все, на землю и, положив голову на жесткое, грубошерстное отцовское плечо, задремываю. Но не успеваю как следует заснуть, как раздается пронзительно тонкий свисток паровозика. Все вскакивают, в полной темноте хватают свои узлы, спотыкаясь и толкаясь, выбираются из сарая и бегут к вагончикам, беря их штурмом. Мы, непривычные, с тяжелым багажом, конечно, оказываемся последними. Но это не так и важно: поезд еще долго стоит, заражая нас и других пассажиров тревогой (пойдет — не пойдет?), сиденья у нас свои — все те же тюки и корзина, ехать же всего ничего — как ни тащится паровозик, но больше часа и он не может потратить на это расстояние. Мы выгружаемся в Юже, когда уже светло. Под ногами все так же упруго, а кругом все те же редкие сосны. Но, о радость, здесь, возле базара нас уже ждет Макар Антонович с лошадью. Серая лошадь — и своя, и колхозная одновременно: она его, Макара, собственная, ставшая только год назад колхозной. Получив у председателя разрешение на лошадь, он, конечно, выбрал свою, дорогую, ненаглядную, родную. Он и здесь в Юже, перед обратной дорогой любовно кормит ее, оглаживает, похлопывает по спине, не нарадуется на нее. Мы грузимся на телегу — корзина и чемодан приторачиваются к задней ее части, образуя как бы спинку, развернутый тюк стелется на сено как постель и туда укладываются досыпать «дети», Макар и папа садятся в передней части телеги по обе ее стороны, мы с Фросей — за их спинами. Я в первый раз еду как большая: свесив ноги и держась рукой за край телеги.

После вчерашнего ненастья утро яркое, сияющее первозданной свежестью. Дорога идет почти сплошь лесом, и каждый июньский листок, каждая хвоинка сверкают на солнце, промытые дождями. Папа с увлечением разговаривает с Макаром Антоновичем, папино лицо разгладилось, скулы размягчились, и у меня от сердца отлегло. Мы с Фросей соскакиваем с тряской телеги и бодро шагаем рядом по влажной тропе среди цветущего шиповника. Все внутри у меня дрожит от счастья: испытания дороги и папины тревоги позади, впереди — Волкове, знакомые лица, кругом — сверкающий лес, красоту которого я теперь ощущаю как красоту. Я большая, мне позволяют и сидеть на телеге, свесив ноги, и шагать рядом с лошадью. Я ни на минуту не чувствую усталости от тридцатикилометрового путешествия.

Мы въезжаем в Волково к полудню. Передние, уличные ворота Макарова двора широко распахнуты: девятнадцатилетняя Саня и семнадцатилетний Павлушка, дочь и сын Одуваловых, вывозят со двора на огород навоз. Грязные, босые, разгоряченные, они кидают на землю вилы, наскоро обтирают подолами руки и бросаются к нам. А из дома выбегает бабушка Анна Федоровна и уже плачет, и уже крестит нас. «Ну, полно, полно, Анюта», — обнимая, уговаривает ее папа. А у самого в голосе тоже слезы.

Начинается наше волковское лето. Лето, навсегда благословившее меня любовью к деревне, не просто к родной бабушке, ее ласке, уюту ее избы и амбара, простору ее огорода и укромности бани под черемухой — так было в Ландехе, — а сознательной любовью к деревне, к осмысленности ее еще не разрушенного до конца жизненного обряда.

2

Анна Федоровна и Макар Антонович сразу же по приезде нашем приказывают нам называть их бабушкой и дедушкой. Мы слушаемся, но меня смущает память о моей «настоящей» бабушке Марье Федоровне.

Анна Федоровна не похожа на покойную старшую сестру. У моей бабушки глаза были карие, как у папы и у меня, — все мы похожи друг на друга. А у Анны Федоровны — блекло-голубые. Анна Федоровна выше бабушки ростом, тонка и худа. Но моя бабушка была уверенной в себе, спокойной, чувствовалось, что сама себе хозяйка. Анна Федоровна тиха, кротка и покорна: боится Макара. Да и кто его не боится?

Макар Антонович невысок ростом, широк в плечах, у него темные волосы, стриженные по-старинному, как у Пугачева в нашем толстом Пушкине. Борода у него широкая и черная, после бани и перед отправлением в церковь он расчесывает ее частым гребнем, а глаза у него тоже темные, большие, почти цыганские. Он жаден к работе, все умеет делать, что нужно в деревне, все у него получается лучше, чем у других. Он резок на слово, обычно молчалив, но сейчас ведет долгие взволнованные разговоры с папой; я их мало понимаю и почти не помню. Но я остро чувствую, что в деревне Макара не любят, но уважают. Одна Саня ему перечит.

Исподволь изучая Макара Антоновича, я восстанавливаю в голове один зимний московский разговор. Папина двоюродная сестра Саня Обронова, живущая в Москве в прислугах, рассказывала маме о том, как трудно сейчас приходится Макару, получившему «твердое задание», прежде чем уступил и пошел в колхоз. «А скажи мне, Ольга Михайловна, что же такое значит кулак?» — спрашивала та, другая Саня, маму. «А это такой богатый крестьянин, — отвечала ей мама, — который нанимает работников, когда сам не справляется с хозяйством». — «Ну и почему же Макара называют кулаком? Чтоб Макар нанял кого? Да он скорее всех своих уморит, чем заплатит чужому! Ведь он Павлушку своего, шестилетнего еще, будил в четыре утра и сажал верхом на лошадь, погонять ее, когда он сам пашет. А чтоб тот не упал с лошади, привязывал к ней. Посмотри на его старшую, на Клавдию, — ведь замучил бабу работой. Нанять! Да он скорее сдохнет!»

Нет, не любят Макара Антоновича в деревне, завидуют ему и сейчас, униженному, сломленному. Анна же Федоровна боится деревенской зависти — это я скоро обнаруживаю. Стоило мне похвастаться перед бабами на улице, что мы привезли с собой целых двадцать кило сахара, как бабушка тут же схватила меня за вихор уже отросшей челки и больно-больно дернула, наклоняя за волосы мою голову вниз. Этот жест я поняла без слов и запомнила крепко, хотя и не видела ничего плохого в том, что мы так удачно купили в торгсине сахар и привезли его в Волково.

Чуть ли не на другой день по приезде мы с папой в сопровождении всех Одуваловых идем на Ландехское кладбище; на почетном месте, недалеко от церкви, поставлен Макаром Антоновичем на дерновой могиле бабушки Марьи Федоровны безымянный ржавый железный памятник (видно, с заброшенной чужой могилы). Папа молча стоит возле него и быстро отходит в сторону. Потом мы идем к бабушкиному дому, к нашему дому, проданному папой заочно одной одинокой ландехской женщине, Катерине Боярской. Увидев нас в окно, она тут же пригласила всех зайти в избу, засуетилась, усаживая гостей, и хотя еще зимой покупательница отослала папе за дом тысячу рублей, сейчас она вела себя так, словно наконец явились настоящие хозяева, а она, Катерина, в избе этой так, случайный постоялец. Но в доме все по-другому, кроме печи и лавок. Нет желтых бабушкиных стульев, ее нарядной горки, угольника под иконами в горнице — скучно и пусто стало в этом доме. Нам здесь делать больше нечего. И мне становится легче и проще называть бабушкой ласковую Анну Федоровну.

С самых первых дней нашего приезда в Волково решено было, что рыжая Фрося, наша няня, будет ходить в поле вместо Анны Федоровны, а бабушка возьмет на себя заботу «смотреть» за нами. «Смотреть», собственно говоря, надо было за Лёлей, мы с Алешей получили в деревне полную свободу. Лёля — маленькая, слабенькая, голубоглазая — трогала сердца всех, кто к ней прикасался, и распределение обязанностей было принято к обоюдному удовольствию бабушки и Фроси. В моей же жизни, признаюсь, двухлетняя сестра не играла большой роли. Я целиком увлеклась той новой жизнью, что открылась мне в Волкове.

Пока отец был с нами, мы много гуляли с ним по окрестным полям и лесам. Он фотографировал нас большим неуклюжим аппаратом на треножнике, но так и не научился как следует этому в то время хлопотливому искусству. Во всяком случае из его опытов, увы, ничего не сохранилось. Есть один пожелтевший мутный листочек, на котором только моя память может мысленно восстановить то, что когда-то на нем проступало: громадный пень, на котором в затылок друг к другу стоят двое крошечных детей, а третий — девочка побольше, сидит на том же пне, свесив одну босую ногу вниз и склонив набок любопытно и кокетливо голову с низкой челкой. Эта девочка — я, но, увы, ни одной фотографии той девочки не существует. Из-за плохих закрепителей папины опыты не удались, а потом ему стало не до фотографий.

Часто мы гуляли с отцом и вдвоем, без малышей. Ходили в Ландех на кладбище, в Ушево к Василию Федоровичу, за земляникой на ближайшие знойные порубки. Папа не признавал никакой подделки под «деревенское» и сознательно сохранял и в Волкове все привычки столичного жителя — бритый, подтянутый, в отутюженных брюках, в свежей рубашке — всегда и везде. И ягоды мы с ним собирали «по-дачному», в изящную плетеную корзиночку. Собрав ягоды, он предлагал мне отдохнуть на какой-нибудь травянистой поляне, скидывал рубаху, ложился, подставив грудь солнцу, и сладко засыпал, а я сидела рядом и старательно прижимала растопыренные ладони к его телу в тщетной надежде запечатлеть на нем при помощи солнца очертания своей руки. Иногда внезапно набегала темная туча, слышался гром, и мы, подхватив ягоды и рубаху, смеясь и радуясь, бежали к деревне. Лето начиналось жаркое.

В начале июля папа вернулся в Москву.

Вот так вдруг в один прекрасный день объявил нам, что вечером уезжает, и стал собирать небольшой дорожный мешок. Макар Антонович, Анна Федоровна и я провожали папу. Думали лишь немного пройти с ним через поле, через ближний лес до болота. Но так легко было идти по вечерней прохладе лесной дорогой, так не хотелось оставлять его одного на этом пустынном пути, что отмахали с ним и болото, и лес за болотом. Прошли километров десять, остановившись только тогда, когда справа между сосен блеснуло в белых песчаных берегах Свято-озеро, светло отражая громадную зарю. Тут уж надо было папе спешить, а нам с ним прощаться. Бабушка стала совать ему узелки с луковыми пирогами и кокурами, а он, улыбаясь, весело вспомнил, как когда-то в юности по дороге из Ландеха от грусти и волнения отказался в Волкове у тетки поесть вволю блинов, а дойдя вот точно так же до озера, стал думать о них с большой тоской и долго досадовал на свой глупый отказ. Потому-то теперь, поумнев, и берет с благодарностью гостинец. Обняв и поцеловав нас, он вскинул на плечо мешок, стоявший у его ног, махнул рукой и пошел прочь. А бабушка Анна Федоровна долго и низко-низко кланялась ему вслед, утирая глаза концом платка. Кланялась и плакала, пока он не скрылся за поворотом дороги в белых легких сумерках.

Для меня волковское лето — последнее лето, проведенное хоть частично вместе с отцом. Нам еще предстоит пять лет жить вместе, но общего лета у нас не будет. Будут только общие скупые выходные дни, когда усталый дачный муж будет на несколько часов приезжать к нам «на дачу» — отдышаться на подмосковной утлой терраске, чтобы снова спешить к переполненному воскресному поезду. Как отец проводил отпуска, были ли они у него? Не помню. Наверное, работал, чтобы что-нибудь прибавить к жалованию.

3

Уехал папа, и все домашнее кануло, исчезло из памяти, стерлось. Москва была так далека. Деревня окончательно вовлекла меня в себя и увлекла.

Здесь все и всегда были заняты работой, а сама работа была неотложна и непреднамеренна, как дыхание, ее очередность не изобреталась и не выбиралась, а естественно возникала сама собой. Кончили возить навоз, начали полоть, только пропололи, наступил покос, управились с сеном, недолгая передышка перед жатвой, но тут стали поспевать ягоды и пошли первые грибы — надо использовать время для их сбора… А внутри одного дня та же естественность в неотвратимой смене событий: выгнать на рассвете корову в стадо, затопить печь, наносить воды, подоить корову в полдень и т. д. И никто не жалуется на усталость, на неожиданность дел — все предписано вечным порядком, вечным ритмом. Я подчинилась ему на равных правах со всеми деревенскими детьми.

Ну, не совсем на равных. Мне не дано было запросто, тягучим голосом просить каждого проезжающего на лошади возчика: «Дяденька, прокати!» и ловко, по первому его кивку, вскочить на ходу в порожнюю телегу. Мне не удавалось так бесстрашно, как мои новые подруги, ориентироваться в лесу и так быстро, как они, набирать ягоды в тарелку, завязанную чистым головным платком. Я долго не решалась сама, без помощи взрослых, выгонять со двора нашу корову в стадо и лишь робко постегивала ее прутом, когда она и без того охотно возвращалась вечером домой. Но у меня были и преимущества осведомленной в городской жизни столичной жительницы. Так что в целом равенство, необходимое для уверенного самочувствия, сохранялось.

Хорошо просыпаться от пения петуха под окном в чистой светлой горнице, на чистом полу, застланным белым войлоком, и наверняка знать, что в кухне давно уже пылает печь и тебя ждет свежее печево: бабушка непременно сунет тебе румяный колобок и мисочку сметаны — закусить до завтрака в ожидании, пока взрослые вернутся с работы. Все, кроме Анны Федоровны, занятой коровой и печью, с рассвета в поле и первый раз едят часов в девять, вдоволь наломав натощак спину.

Но вот быстро и молча переступает высокий порог Макар Антонович, и бабушка тут же без слов вытягивает из печи ухватом плошку картошки, запеченной в молоке. Так же молча Макар Антонович моет руки над медным тазом у двери, сердито гремя медным же умывальником, а бабушка так же бессловесно быстро кромсает в миску крупные соленые огурцы, а в другой подает соленые грузди — скоро июль, а прошлогодний запас еще ведется. Помолясь на икону, Макар Антонович берется за каравай — хлеб режет всегда сам хозяин, крепко уперев его в грудь и широким ножом отваливая от него ровные большие ломти: кто не умеет хлеба нарезать, тот не умеет и пахать, а он, Макар, все умеет лучше всех. Сел хозяин за стол, за ним быстро уселись остальные, большие и малые. Молча по очереди медленно тягают из плошки картошку, из мисок грибы и огурцы. Только когда подала бабушка самовар, можно и заговорить, чай — не такое серьезное дело, как еда, хотя в ландехском ритуале чаепитие занимает большое место. Но утром какие разговоры? Никто за столом не рассиживается, поев, быстро встают, крестясь на икону, и выходят из избы — снова работать. Теперь и бабушка, почти на ходу ополоснув чашки, плошки и ложки, идет полоть огород, беря с собой маленькую Лёлю, или Леночку, как зовут теперь в Волкове нашу сестру.

Волковский огород не чета ландехскому, где у Марьи Федоровны и было всего несколько грядок, остальное — вольный луг. Здесь же каждый вершок земли на учете, все пространство за плотным плетнем — единственным, кстати, в Волкове, у остальных просто прясла — занято тесно пышными грядами. Четыре пары опытных сильных рук каждый вечер, какая бы работа ни была днем, старательно и азартно, весело звеня ведрами, поливают эти гряды, черпая воду из маленького прудика, специально вырытого для этой цели Макаром между огородом и проезжей дорогой.

Сейчас же, утром, в деревне пусто и тихо, все, кроме старух и детей, в поле. Делай что хочешь, полная воля, только приди вовремя к обеду — опаздывать к общей трапезе не полагается никому. Но это когда еще будет? Целая вечность впереди!

В раздумьях, как лучше истратить вечность, сначала лениво покачаешься на качелях. В Волкове доска для сидения висит не на веревках, а на двух «оглоблях», прикрепленных к бревенчатой стойке. И такие скрипучие качели — у каждого дома, где есть дети. По этой самой причине у нас нет качелей, и они нам кажутся особенно заманчивыми. Покачавшись, подойдешь к черемухе, посмотришь, скоро ли поспеют ягоды. Нет, еще зелены. Взрыхлишь босыми ногами мягкую пыль на дороге — тоже занятие. Но пыли в Волкове мало, только на единственном перекрестке, а вся короткая улица покрыта плотной зеленой муравой. Незаметно окажешься на другом конце деревни, это место с самого утра тебя манит: здесь живут сестры Солодовы, три твои новые подруги, которые все знают о том, как надо играть в деревне.

Самое привлекательное — устроить дом из ясель. Берутся двое старых яслей, кладутся боком на небольшом расстоянии друг от друга, чтобы одно отверстие смотрело на другое, между ними стелится несколько дощечек: вот и дом готов, как полагается, из двух половин, с холодным коридором (дощечки). Коротенькие чурбачки и чурбак повыше изображают лавки и стол, несколько кирпичей — печь. Теперь нужна посуда. Тут нет чашечек с незабудками и алюминиевых кастрюлек из Мосторга, как у меня дома. Тут все гораздо увлекательнее, потому что требует труда и воображения. Идем на задворки, где когда-то давно был зарыт мусор. Он давно перегнил, превратившись в сыпучий, как песок, чернозем. В нем-то и можно всегда найти «посуду», не только глиняные, но и фарфоровые черепки. Какие узоры, цветочки, краски можно здесь найти!

Сверкающие то позолотой, то цветным узором осколки служат нам чашками, а глиняные изображают горшки и миски. Нашлась посуда, надо готовить пищу. Это нетрудно: все растет под рукой. Между двумя листами щавеля раздавливается несколько земляничин — вот и пирог готов, можно сажать в печь. Крошится тот же щавель в воду — получаются щи. И зеленый лук уже вон как вырос, он так вкусен, если его посолить. Только мне не разрешается самой ходить в наш огород, это баловство, говорит Макар Антонович. Кто его ослушается? А вот девочкам Солодовым все можно. Они и меня берут в свой огород, и мы рвем и перья зеленого лука, и плоские стручки гороха, и толстые бобы. Я немного завидую девочкам Солодовым: и огород свой, и мама рядом, а моя так далеко, что даже редко ее вспоминаю в этой иной, деревенской жизни.

И куклы у Солодовых совсем другие, чем у меня в Москве. Куклы у них самодельные, сшиты из тряпок. И хотя я очень люблю свою московскую Снегурочку с черными косами и цыганскими закрывающимися глазами (ее купила мне мамина сестра, моя тетя Леля, у таинственного Мюра Мюрелиза, и взрослые на моих именинах, когда я назвала куклу Снегурочкой, очень смеялись), на самом деле я нахожу преимущества и у этих мягких кукол, которым можно заново подрисовать и глаза, и рот, и брови, когда те стираются, придавая своей «дочке» новое и неожиданное выражение лица.

Но вот и время обеда: по всей деревне раздаются громкие голоса, хлопают двери, быстро всходит на крыльцо мать Солодовых. Опрометью бегу я к своему дому, не дай Бог опоздать. Все уже вернулись с поля, снова сердито гремит умывальник под руками Макара Антоновича, а бабушка опять суетится у печи, рассыпает по столу деревянные ложки — каждый выберет себе любимую, — выхватывает из печи ухватом горшки и переливает щи в миску. Макар Антонович подходит к столу и крестится на образ широким чинным крестом, кланяясь чуть ли не в пояс. Вбегает в избу и Саня, наскоро сполоснув руки, наскоро же, едва взглянув на икону, мелко и быстро крестится. «Чего махаешь руками-то, чего махаешь? Богу некогда поклониться? На все есть время, только на молитву нет?» — кричит на нее отец. Но не на ту напал, она за словом в карман не лезет. «А другие крестятся-то как в церкви в престольный праздник, а доброго слова от них не услышишь, чужой век заедают, тоже мне святые!» Макар сверкает на дочь черными глазами, но молчит. Она не опускает перед ним своих карих глаз и тоже молчит. В избе разливается предгрозовая тишина, мы все замираем. Но бабушкины умиротворяющие приговоры постепенно разряжают тучи: «Кушайте, кушайте. А ты, миленький, черпай ложечкой со своего краю, в середину не лезь, нехорошо. А теперь похлебочки похлебаем. Наедайтесь досыта, не торопитесь. А вот и каша с маслицем, вон какая рассыпчатая. Ну а заедим холодненьким молочком, ешьте молочко, свое ведь, не купленное». Мы черпаем молоко ложками, и обед заканчивается спокойно. Благодарственное моление после еды и горячая нетерпеливая Саня совершает чинно, не раздражая отца.

Если бы я сочиняла повесть, вероятно, этот отчетливо запомнившийся мне случай можно было бы счесть началом истории о крестьянской девушке тридцатых годов, порывающей с косным бытом предков и выходящей на широкую дорогу новой жизни. Но я решила писать только то, что видела и слышала сама, не обобщая и не усредняя. И потому, забегая далеко вперед, скажу, что бойкая вольнолюбивая Саня, вынесшая на своих плечах все тяготы и однообразные перипетии российской колхозной жизни, не выведшие ее никуда, кроме как к сорокарублевой пенсии колхозного конюха, сейчас, в 70-е годы, с упоением поет в ландехском церковном хоре и в ответ на мои извинения, что никак не могу приехать в Волково и прошу не сердиться на то, пишет: «Грех мне будет от Господа моего Бога, если я рассержусь на вас». И одна из всех многочисленных посетителей соборов московского Кремля, куда водила я ее два года назад, знала имена святых на иконах, читала на них без труда церковно-славянские надписи и без смущения крестилась, подходя к образам, среди толпы безбожников.

А в 1932 году, отпраздновав Петра и Павла, деревня приступила к покосу. Еще перед праздником все соседи Макара Антоновича, забыв зависть и гордость, стали приходить к нему и кланяться: «Дядя Макар, помоги, отбей косу, никто лучше тебя не уделает». И он молча брал косу из рук просящего и, усевшись на чурбак у завалинки, начинал мелодично постукивать по звонкому лезвию, получая явное удовольствие и от этой работы, как и от любой другой.

А поскольку не тряпичные куклы и не посудные черепки составляли главный интерес моей новой жизни, а участие в настоящей взрослой жизни деревни, то и уважение к дедушке Макару Антоновичу постоянно получало ощутимые подкрепления. Но не иссякало и удивление перед некоторыми не совсем мне понятными деревенскими установлениями.

Так однажды при мне волковские парнишки делили богатый улов рыбы, принесенный ими со Свято-озера. Высокая серебряная гора рыбы светилась и блистала на зеленой мураве, издавая острый и свежий запах. Но постепенно гора стала убывать, а вокруг нее расти десять маленьких горок: это парни раскидывали рыбу, на глазок распределяя улов между его участниками. Я еще раз сосчитала число маленьких горок — десять, сосчитала число рыбаков — девять. Почему же так делится добыча? И я услышала спокойный ответ: «А две кучи Павлу Одувалову, ведь сеть-то дяди Макара». Я была удивлена очевидной привычностью такого порядка, несправедливого с моей точки зрения, но и получила новое подтверждение всесилия дедушки Макара, имевшего отношение и к этой забаве. Впрочем, почему же забаве? Рыбу, запеченную в сметане, в эти дни ела вся деревня, а у нас-то этой рыбы было больше, чем у всех.

Мысленно отмечаю: вот сколько было в 1932 году неженатых парней в четырнадцати волковских дворах — девять. Четыре из них, четыре брата, жили в избе напротив нашей. Большая ветвистая береза возвышалась над ее крышей и была далеко видна с дороги, возвещая каждому путнику приближение к Волкову. Все четыре брата не вернулись с войны. Но до нее еще далеко.

Все мне интересно в деревне: и бегать по вечерам с ведерком от огорода к пруду и от пруда к огороду, и на ближнем покосе ворошить вместе со всеми сено маленькими граблями (в каждом доме, где были дети, были и маленькие грабли, хранил их и Макар), а в пятницу вечером, когда бабушка ставила тесто на хлеб, а девушки в избе мыли полы — непременно и все, даже в чистой горнице, сплошь устланной половиками, — помочь девушкам почистить у пруда самовары, ножи и вилки красным толченым кирпичом…

Но увлекательнее всего жить в субботу, когда топятся бани всей деревни. Сначала носится вода из низкого, почти вровень с землей банного колодца, очень много воды, пока не наполнятся все котлы на каменке и бочки на полу. Потом колются дрова. И то и другое делает у нас бабушка (остальные взрослые в поле). А мы, дети, всей гурьбой отправляемся на опушку леса ломать свежие березовые веники, рвем каждый в своем огороде смородиновой и вишневый лист, ищем возле прясел мяту — все эти «приправы» нужны для банных удовольствий, чтобы отдающая болотом вода, настоянная на наших приношениях, запахла живыми запахами деревьев и трав. Пока баня топится, бабушка стоит, прислонясь снаружи к косяку, дожидаясь, когда сизый дым выйдет через дверь. Бабушка вытирает слезящиеся глаза фартуком и громко переговаривается с соседками, точно так же стоящими у своих бань. А под вечер начинается сам ритуал субботнего омовения. Сначала, когда горячее всего, туда идет хозяин или один, или с парнями и мальчиками. Потом, когда в бане станет чуть прохладнее, идут туда женщины, девушки и маленькие дети.

Бабушка, Саня, Фрося и я раздеваемся в прохладном сумраке предбанника и осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрых половицах с прорезями для стока воды, задыхаясь от жара, горько пахнущего дымом и сладко березой, входим в саму баню с черно-бархатным потолком от сажи, с маленьким оконцем, выходящим на вечереющий, утопающий в тумане луг, за которым видны черные зубцы леса. Пока бабушка в бане, быстро запотевшее оконце не открывается, она любит жар и долго, старательно парит усталое тело. Только тут и можно от нее услышать об усталости и болях: «Ох, бедные мои косточки», — приговаривает бабушка, хлеща себя веником на полке. Мы же молча и чинно моемся из деревянных шаек. Фрося и Саня вдвоем быстро, крепко натирают меня мочалкой и обильно обдают из большого ковша прохладной водой: «Тебя смородиновой или вишневой? А ну-ка, повернись, давай еще разок!»

Но вот бабушка слезла с полка, ополоснулась и вышла в предбанник. Тут-то и начинается веселье: теперь «девки» лезут на полок, охают, визжат, толкаются, тянут друг друга с полка за ноги, тащат и меня туда, наверх, в черный пугающий жар, а я упираюсь и отбиваюсь изо всех сил (так и не попробовала я тогда, что такое париться). Сползая наконец в изнеможении вниз, девушки обливают друг друга из шаек, плескают друг другу в лицо из ковшей. Оконце — настежь, дверь в предбанник — тоже. В душистую и влажную теперь духоту бани врываются запахи свежего луга, леса, прохлада вечернего тумана.

Особенное веселье вызывает у Сани, а значит следом и у меня, первоначальное удивление рязанской Фроси перед баней и не знакомым ей обрядом. Целое лето будут рассказывать в Волкове друг другу как занятную быль о том, как белокожая пышная Фрося первый раз полезла на полок париться и как усердно хлестала веником: по себе и по потолку, по себе и по потолку. А когда слезла вниз, мы с Саней чуть не умерли со смеху: перед нами стояло чудище, покрытое черными полосами, с пышной гривой ярко-рыжих волнистых волос. Этакая рязанская Венера, обращенная в ведьму банными духами. Подумать только, париться не умеет! Хорошая, работящая девка, а вот, надо же, живут люди как нехристи — без бани!

Банные наивно-фривольные истории — любимое развлечение волковских девиц. То они хихикают о том, как один парень оказался в бане без воды и выскочил голый к колодцу, а какая-то бабенка возьми и выгляни из предбанника, тоже голая — угорела видно. То они хохочут, что другой парень, распарившись, плеснул, не глядя, на себя ковш холодной воды, а в воде — лягушка, прямо на него, он и бежать на улицу. Фривольный оттенок этих простодушных историй меня не волнует, мне просто очень смешно, и я на всю жизнь запоминаю эти невинные волковские анекдоты. Они в моей памяти присоединились к тем старинным и страшноватым про шишат и домовых, что когда-то рассказывала папе ландехская бабушка, а он мне — с улыбкой.

Саня и Фрося спят с нами, детьми, в горнице на полу, и я невольно оказываюсь соучастницей и других их развлечений. Чуть только сгустятся поздние сумерки, девушки шепчут мне, чтобы я спокойно и тихо спала, а они пойдут погулять. Бесшумно выставляют из окна раму с натянутой на нее марлей (от комаров и мух) и выскальзывают в проем на улицу — до рассвета. Иногда я вижу, как при первых лучах солнца рама выталкивается снаружи и в окне показываются снова силуэты девушек. Когда они спят?

Иногда девушки берут меня вечером с собой на гулянье. Тогда я гордилась, что они меня, восьмилетнюю, считают подругой. А была я для них, наверное, удобным прикрытием: у Макара не очень погуляешь, ну а вместе с ребенком ничего предосудительного не будет. Но так или иначе я стала участницей этих непонятных для меня и скучных сборищ.

За околицей, вокруг маленькой вытоптанной площадочки, на низеньких чурбачках лежат под прямым углом две широкие и длинные доски — это скамьи. На них, тесно прижавшись друг к другу, сидят девушки и парни. У одного гармонь, он что-то тихо наигрывает. Девушки пересмеиваются, толкают друг друга. Я сижу в общем ряду и хорошо чувствую ощутимость этих толчков. Потом одна выходит на середину и начинает притоптывать, танцуя, подходит к другой, вызывая ее в круг. В общем известный ритуал, общий для всех русских деревень. Странно для меня здесь было то, что Волково — деревня крошечная, почти вся молодежь — родственники между собой в той или иной степени, целый день все вместе работают, а вот поди же — все им надо, чтобы было, как у людей, и вечернее гулянье так же, как и везде, заманчиво и волнующе.

И еще пронзительна была тишина вокруг. Такой я больше нигде не слышала, просто уши закладывает — ведь ни радио, ни трактора, ни автомобиля, а ближайшие поезда за семьдесят-восемьдесят километров. Ни звука постороннего, ни огонька. Летом в избах света почти не зажигали, ложились спать рано. К тому же народ в тех местах не очень музыкален, поют негромко и глухо. Кругом бесконечная глухая пустынность, пронизанная пряным запахом болотных цветов. И от этой немоты веселье за околицей казалось мне еще более странным и ненужным: в деревне, где перед сном по улице бегают ребятишки, судачат у ворот бабы, разговаривают на завалинках старики, звенит колодезная цепь, мне было гораздо веселее. Тайный, скрытый, взрослый смысл этих вечерних молодых сборищ от меня почти ускользал. Я не горевала, когда Саня и Фрося уходили без меня на гулянья в село или другие деревни.

4

К середине волковского лета жара сделалась нестерпимой, дожди вовсе прекратились, толстый слой пыли покрыл и деревья, и траву. Вместо запахов огородов и цветущих лугов, встретивших нас здесь в июне, с самого утра ноздри сушила и раздражала едкая гарь дыма — сначала едва заметная, потом все более ощутимая: кругом горели леса.

Впрочем, сначала пошли слухи о пожарах: где-то загорелись торфяные разработки. Но однажды томительно знойным утром я вышла на пустынную улицу, принюхиваясь к уже привычному и все усиливающемуся запаху гари, лениво посмотрела на кур, зарывшихся в толстом слое пыли на дорожном перекрестке, скользнула привычным и еще сонным взглядом по соседним избам, по часовне, по баням внизу под горой, по лесу, тонувшему в жарком мареве, обошла наш дом и, не найдя, чем заняться, поднялась на высокое парадное крыльцо, чтобы усесться в истоме на чистых ступенях у запертой и уже жарко разогретой солнцем двери. И тут я увидела, что справа над домами и лесом неподвижно стоит громадный столб рыжего дыма. Он не исчез и почти не изменил очертаний в неподвижном блеклом небе до самого вечера. А назавтра, когда я вышла сознательно посмотреть, что стало за ночь с дымовым столбом, их было уже три, с трех сторон они окружили деревню, и один из них был не рыжим, а черным, и закрывал солнце, так что казалось, что пасмурно, хотя жара стояла по-прежнему нестерпимая.

Горело где-то очень далеко, в Волкове жизнь шла своим чередом. Но в самом равнодушии к бедствию было что-то тревожное, так что сердце сжималось тоской. Однообразное томление нарушилось тремя случаями.

В ближайшее воскресенье в Волкове появились священник и дьякон с иконой в руках: решено было освятить поля, просить у Бога дождя. Я видела, живя в Ландехе, большие крестные ходы в праздники, когда сотни разряженных, веселых людей шли за иконами и хоругвями — это было мощное народное гулянье. Помню я и как в праздники батюшка с причтом ходил по домам с молебнами, как распахивались широко перед ними двери, как выбегали хлопотливые хозяева на старательно вымытые ступени крыльца, как потчевали почетных гостей в горницах за заранее приготовленными столами — то все были торжества. Сейчас в Волкове была беда. И маленькое шествие во главе со священником в длинном жарком облачении среди засыхающих полей под жгучим солнцем казалось мне знаком беспомощности перед этой наступающей бедой: так мала была горстка молящихся о спасении людей и так велико и страшно белесое выжженное небо.

А в одно из пустых и однообразных утр, когда я все так же слонялась возле дома, со стороны Ландеха внезапно появилась открытая легковая машина с двумя пассажирами и тут же скрылась за плетнем огорода, прикрытая клубами пыли. Хотя я была городским, московским, арбатским ребенком, но и то ошалела: так удивительно было видеть в волковском лесном мире это механизированное видение. Но что делалось с остальными жителями деревни! Те немногие, кто был в это время в избах, выскочили на непривычный шум и стояли ошеломленные. А Саня, запыхавшись, прибежала с ближнего поля и сначала накинулась на меня, почему я ее не позвала посмотреть на чудо, которого она никогда не видела, а потом бросилась на колени в пыль рассмотреть следы рубчатых покрышек.

Надо же было такому случиться, чтобы именно я, для которой автомобиль был привычен, оказалась единственным зрителем, близко увидевшим его, а остальные видели лишь издали, как промелькнуло что-то непонятное, известное лишь понаслышке или по редким картинкам. Я сделалась на несколько часов героем дня и с чувством двойного превосходства описывала многочисленным менявшимся слушателям автомобиль вообще и обстоятельства появления его между нашими банями, на фоне часовни и огорода. К вечеру, конечно, стали известны и причины появления небывалой здесь машины: масштаб пожаров привлек в наши глухие места каких-то высоких начальников, спешивших к месту главных происшествий.

А в другое воскресенье (они строго тогда соблюдались в деревне, несмотря на близящуюся страду) беда чуть было не прихватила и нас. Перед вечером, когда самая жара сникла и вся деревня была на улице — и чисто одетые взрослые, и сидящие на завалинках старики, и весело бегающие дети, — вдруг кто-то из женщин пронзительно закричал: «Горим!» Все взрослые бросились тут же — нет, не в поле, куда показывала кричавшая женщина, а к своим дворам и через мгновение выскочили обратно — нет, не с ведрами, как я ждала, а с лопатами и топорами — и бросились бежать к полю: горел лес возле «нашего» поля, а это угрожало тем, что если огонь доберется до поспевающей ржи, через несколько минут деревня потеряет свой готовый к жатве хлеб. Мы стояли и со стучащими сердцами смотрели в сторону близкого дыма — маленького столбика, не сравнимого с рыже-черными гигантами, к неподвижности которых мы уже привыкли за предыдущие недели. Через час оживленные взрослые уже вернулись, неся на плечах лопаты: пожар был невелик, горящее пространство успели окопать канавами, вырубив кругом поля подлесок и кустарник, хлеб был спасен, но все-таки на месте пожара оставили сторожа наблюдать, не вспыхнет ли огонь вновь. Мы потом ходили на пожарище, рассматривали следы не очень значительного опустошения. С тех пор вид старых лесных пожарищ вызывает у меня тоскливую тревогу, которой я заразилась тогда как предчувствием личной беды.

Приближался срок жатвы. В нашем доме ощущалась деловитая и торжественная собранность. Макар Антонович достал с чердака серпы и внимательно ощупывал их страшные зазубренные лезвия твердым черным пальцем. Приготовили старую одежду: это на покос надевали все чистое и легкое, а тут, туго обмотав головы платками, женщины как-то сразу постарели. Откуда-то появились лапти, которых обычно никто ни в Волкове, ни в Ландехе не носил. В общем, готовились, как к бою.

Я стояла среди избы и внимательно смотрела, как Саня толсто накручивает на ноги онучи и сосредоточенно обвязывает их веревочками. «А зачем ты так тепло обуваешься, ведь жарко?» — «А как же, не то новым лаптем ногу натрешь, а то еще, не дай Бог, наколешь ступню: стерня-то жесткая!» — «А ты бы сапоги обула». — «Да что ты, глупая, кто же в сапогах жнет? Лапти — самое милое дело: хорошо уделаешь, так и не натрешь, и не наколешь, и не так устанешь. Смотри, как легко. Жать и лес валить — только в лаптях!» — «И зимой в них тепло?» — «И зимой тепло. В валеных-то сапогах много не наработаешь».

Так учит меня Саня. А бабушка испекла какой-то необычный хлеб, очень черный и сладковатый, солодовый назывался, его вкусно было есть и с квасом, и с молоком. Обедать-то предстояло в поле, всухомятку. Во время жатвы никто обедать домой не ходит — не до того!

Всего год прошел, как образовался колхоз, объединивший Волково с двумя соседними, такими же крошечными деревнями. Уже год прошел, как свели с Макарова двора всю скотину, оставив одну корову, и громадная чернота пустого обезжизненного двора пугала меня, когда я через него проходила. Вечерами женщины с детьми стояли у ворот, ожидая стадо, и бабушка Анна Федоровна вытирала концом головного платка слезу, набегавшую каждый раз при виде идущей мимо дома ее бывшей второй коровы: «Голубушка моя, кто-то тебя кормит, кто-то доит!» Отдельного скотного двора еще не было, и обобществленные коровы стояли у кого-нибудь на дворе, но только не у своих бывших хозяев. Так к концу лета под крышей Одуваловых появилось пять милых и веселых «чужих» телят и двор перестал так пугать своей бессмысленной пустотой.

Как-то Макар Антонович, распахнув настежь ногой дверь, вошел в избу, особенно сердито стуча сапогами. «Что это ты, отец, как нехристь какой в дом вваливаешься?» — осмелилась спросить всегда кроткая Анна Федоровна. Но тот только махнул рукой. «Да что случилось, не томи душу?» — бросилась к нему бабушка, но понять из его беспомощно-сердитых выкриков — «А, гори все пропадом!» — долго ничего нельзя было. Потом оказалось, что, проходя мимо гумна, Макар Антонович увидел, как валяется под открытым небом как попало сеялка, его сеялка, еще год назад новенькая и чистенькая, покоящаяся под навесом как почетный предмет хозяйства. «Ну ладно, отобрали, ну ладно, пусть будет общая, ну так убери ее как положено. Нет, не ты ее купил, не ты ее привез — так что ее беречь? В этакую-то пору — на дороге? Или больше сеять не собираетесь?!» Макар долго еще бушевал и проклинал кого-то и что-то, сверкая своими черными глазами, бабушка тихо его увещевала, а мы испуганно жались по углам.

Был первый колхозный год в Волкове, свели скотину со дворов в общий двор, составили и сложили вместе немногие машины и инструмент, сыпят осенью собранное зерно в один амбар, но навыки работы были еще прежние, единоличные. Никто никого не погонял, не торопил, ни во что не звонили по утрам, сзывая на работу, все еще шло по заведенному старому порядку: взошло солнце — работай; наступил полдень — обедай; зашло солнце — домой. И когда наступила жатва, каждая семья вышла работать на «свое» поле. Все произошло как-то само собой. Деревня опустела. Все были в поле, ушла туда и бабушка, истопив затемно печь. За Лёлей теперь следили мы с Алешей сами. А в обед дети несли в поле еду взрослым. И я вместе со всеми, завернув в один чистый платок хлеб и огурцы, в другой — крынку молока или кваса. Гордо топала я босыми ногами по жаркой пыли под полуденным солнцем между ржаными полями.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.