На краю географии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На краю географии

Где это? — подумает читатель. Но название это не выдумано. Так порой отвечают бывшие заключенные, вернувшиеся из Сибири, на вопрос: «Где был?»

* * *

На стол с размаху шлепнулась муха, резкими перебежками стала приближаться к стопке бумаги, останавливаясь, потирая лапки, как пьяница перед стаканом водки в холодную погоду. Я обнаружил в ней массу интересного, как-то незамеченного за предыдущие тридцать лет с лишним. Еще бы, ведь это первое живое существо за последние три дня. Следователь не в счет — он существо неживое, он лишь элемент системы, состоящей из стен, решеток, лязга затворов и вони параши. Муха взлетела, так и не добравшись до бумаг. Я наблюдал за ней и вдруг уперся взглядом в зеркало в углу, — там я увидел кое-что поинтереснее, чем муха. Это кое-что представляло собой измятое страшилище со свалявшимися в войлок волосами, воспаленными глазами и бордово-земли стой кожей. Пока я соображал, испугаются ли меня вороны, если я в таком виде буду работать огородным пугалом, следователь достал из стопки лист бумаги и сочувственным голосом вопросил:

— Как же это вы дошли до жизни такой?

А дошел я до жизни такой всего три дня назад. Два милиционера остановили меня на вокзале и предложили зайти в железнодорожное отделение милиции для выяснения какого-то недоразумения.

Потом пришли два сотрудника КГБ, при них меня заботливо обыскали, забрали ремень и шнурки от ботинок: чтобы не повесился сдуру (а то ведь, если советская власть не позаботится, никто не позаботится), — и заперли в полутемную вонючую камеру. Был последний день апреля — время еще холодное на Урале, — и сквозь разбитое стекло заползала злая, промозглая сырость. Я завернулся в плащ, согревавший не более, чем вуаль, и лег на жесткие тюремные нары, кишевшие клопами. Наступила моя первая тюремная ночь — с шорохами, случайным лязганьем замков, звоном ключей, тяжелыми вздохами и туберкулезным кашлем из соседних камер. Казалось, ей не будет конца. Но утро ворвалось в камеру победными звуками первомайских фанфар. Толпа демонстрантов с гомоном и смехом проходила мимо железнодорожной тюрьмы. Потом они, вздымая знамена, с криками «ура!» пройдут площадью Пятого года, мимо Ленина, застывшего с протянутой рукой, и направятся дальше, к главной тюрьме города, там демонстрация закончится, знамена и транспаранты погрузят на машины, и толпа разбредется по домам.

Теперь, сидя перед следователем, я размышлял, сколько же мне дадут. Раньше ни за что давали 10 лет, теперь — только три года. Несомненный прогресс, но тем не менее… Нет, все-таки больше трех лет не должны дать, потому что, во-первых, ничего не совершал… тьфу ты, черт, опять этот дурацкий аргумент. А во-вторых… Но дальше первою аргумента дело не шло. Нет, больше трех лет не должны.

Ведь в КГБ сулили три года еще до ареста.

— Вот, — ворковал следователь, — заявление на вас. Телефонный разговор с Израилем помните? Три недели назад? — Он протянул мне бумагу. — Вот заявление телефонистки. Она пишет, что, когда слушала ваш разговор, ее возмущало, что вы выражались нецензурной бранью. Видите, она дальше пишет, ей кажется, что брань была обращена либо к ней, либо к телефонисткам станции. Ну, и нас это тоже возмущает. Так что распишитесь, что обвиняетесь в злостном хулиганстве.

Я смотрел на следователя, потом на пугало в зеркале. Да они что, сдурели? Злостное хулиганство — это нужно, чтобы ранее было несколько судимостей, чтобы хулиганство было совершено в общественном месте и с особой дерзостью. А тут, сидел в собственной квартире — и пять лет.

— А вот, — следователь достал второй лист. — Распишитесь: вы обвиняетесь в распространении заведомо ложных, клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй.

Ну, это еще куда ни шло, три года. Но пять лет за хулиганство?

Возвратившись в камеру, я в злобе заколотил по толстой кирпичной стене, но в ответ не отлетело даже слабого звука. Никто ничего отсюда не услышит, и ничто сюда не донесется, кроме победных фанфар.

И время остановилось. День сменялся ночью, ночь — днем… Единственное яркое впечатление за сутки — когда выводят сливать в уборную парашу. Но это всего минута, надзиратели торопят, а потом опять с лязгом захлопывают двери, и время снова застывает неподвижно.

Наконец, на седьмые сутки, меня запихали в воронок — «стакан» — можно только сидеть, не двигаясь, — и повезли в главную следственную тюрьму, про которую ходила шутка, что за образцовую работу ей хотят присвоить название «Центральная, ордена Ленина, тюрьма имени Сталина». Выпускали из воронка по одному. Короткие команды — и тебя передвигают, как пешку. Вот заперли в одну из маленьких комнат в длиннющем коридоре. Нигде ни души. Тишина. Внезапно снова лязг замков, короткая, злая команда, и я в другой такой же комнате, затем — на тюремном дворе, где снова видно небо. Вот завели куда-то опять. А, да это баня! Вот здорово!.. Мрачный зэк с машинкой для стрижки волос в руке указал на лавку. В мгновение ока волосы слипшимися комьями упали на пол. Зэк удовлетворенно поднял большой палец — дескать, здорово. Я провел ладошкой по колючему черепу: ничего, была бы голова цела — волосы отрастут. После стрижки заперли в мокрой комнате — мойся как можешь. Райское блаженство: теплый душ после недели в холодной одиночке. Потом назад по пустынным коридорам. Вот остановились возле одной из дверей. Лязгнул замок, дверь распахнулась — заходи — и снова заперлась, теперь уже надолго.

На койке сидел мужчина, лет тридцати, с худым скуластым лицом.

— О, как я рад, что вы пришли! — он весь просиял и бросился помогать мне расправлять тюремный матрац.

Я его радости не разделял и потому промолчал.

— Вот уже две недели я сижу один, — продолжал он. — Думаю, чего это меня оставили одного, уж не провинился ли в чем? Знаете, одному скучновато.

— За что сидите? — поинтересовался я.

— А-а-а, — он назвал статей пять.

— А что это? — спросил я.

— Это… — обитатель помедлил, — это мошенничество. Кража мошенническим способом.

И осмотрел камеру. Небольшая комната. Четыре железные койки поставлены в два этажа. Стол и две табуретки замурованы в цемент — не отдерешь. И, конечно, неизменная лампочка: в камере всегда должен быть свет.

— Не так уж тут страшно, в тюрьме, — заключил я.

— Э-э-э… это вам здорово повезло, — сказал давний жилец. — Здесь спецкорпус. Особо строгая изоляция. А в общих камерах страх Божий, что творится.

— Надежно построено, — сказал я, увидев в проеме для решетки почти метровую толщину стен.

— Этот корпус с екатерининских времен. А остальное здание — нового времени. Раньше этот корпус был один на весь Урал, а сейчас — всего-то малая часть всей тюрьмы. Да садитесь к столу, у меня тут есть сигареты, вот от пайки хлеба немного осталось, — потом, затянувшись дымом, посмотрел на меня внимательно. — А вы еврей, — уверенно сказал он. — Да? — и ослепительно улыбнулся. — Ну, ничего, — попытался он меня успокоить, — чего в жизни не бывает. За что вас посадили?

— За хулиганство, — ответил я, не желая вдаваться в подробности.

— Что-то не похоже, — сосед недоверчиво уставился на меня немигающими, смеющимися глазами. — Нет, не похоже. Ну да ладно, давайте знакомиться.

Его зовут Леня, ему 32 года, и сидит он за…

— Впрочем, почитаете на досуге — времени много. — Он достал из мешка пухлый пакет. — Это обвинительное заключение, сто двадцать страниц. Итог, так сказать, жизненного пути.

Я раскрыл первую страницу. Обвинительное заключение адресовано примерно десятку лиц.

— А кто остальные?

Леня снова ослепительно улыбнулся.

— Это все я, — охотно пояснил он. — Видите, там везде написано: он же, он же, он же. Вот и Левитан[1] спросил, когда принес обвиниловку, где остальные. А их нет — все он же, он же, он же. Вот прочтите: при обыске изъяли 29 чистых паспортов, остальные — на фамилии, которые здесь приведены.

В коридоре послышался шум.

— Ужин несут, — сказал Леня. — Давайте обвиниловку, потом прочтете. — И сразу же перешел на другую тему. — Вы ели когда-нибудь уху из рыбьих глаз?

Я содрогнулся. Моя реакция привела его в отличное расположение духа.

— Здесь на ужин всегда дают уху из рыбьих глаз. Правда, из глаз протухшей рыбы, но все равно уха.

— Вы давно здесь? — поинтересовался я.

— О! Давно. У меня ведь уже был суд. Но прокурор заявил протест, и меня оставили под следствием по другому делу. Так что я уже семь месяцев здесь. А всего в следственной тюрьме могут держать девять месяцев по санкции генерального прокурора. Так что мне еще два месяца. Ну да ладно, уже подходят.

Лязгнул замок, в кормушку просунулась рука с пайкой хлеба, которую Леня моментально схватил и протянул мне, а затем от той же руки принял две вонючие миски, и кормушка захлопнулась.

В мисках болталась тухлая, дымящаяся масса. Есть ее было, конечно, невозможно, но Леня хлебал ее, выбрасывая на стол кости и какие-то темные шарики.

— Вот это, — пояснил Леня, — и есть рыбьи глаза. А наутро дают вареную кислую капусту. От нее в тюрьме такой запах. Так-то бы и ничего, привыкаешь, вот только ее не отмывают от песка, а с песком есть совершенно невозможно. Да вы привыкнете, все так. Ешьте, не так уж это и противно.

Леня был для меня сущий клад. Знал порядки и нравы, полезно было послушать. Может быть, он специально подсажен ко мне? Но скрывать мне было нечего, и бояться не стоило.

Леня подолгу рассказывал о своей жизни и профессии Он закончил театральное училище, а перед самым арестом окончил первый курс юридического института. Задержали его в гостинице за «работой» — подделкой документов. Судили за мошенничество; ущерб от Лениной «деятельности» был причинен только частным лицам, и ему дали максимум — пять или шесть лет по данной статье. Но Лене крупно не повезло. Трое, все из разных городов, показали, что он в пьяном виде раскрывал чемодан полный денег и пытался их раздавать.

— Сколько было в чемодане денег? — спрашивали судья и прокурор каждого свидетеля. — Пятьдесят, сто тысяч, миллион?

— Не знаю, — стереотипно отвечали растерянные свидетели, заработок которых не превышал 100 рублей в месяц.

— Было очень много денег, — ответил один бедный студент. — В чемодане было только нижнее белье, да еще кое-какие вещички, а остальное — деньги.

А в это время органы усиленно искали банду преступников. По поддельным документам жулики оформляли в магазинах кредит на покупку дорогих телевизоров, радиоприемников и прочих вещей. Тут же продавали их случайным лицам за полцены, а потом обнаруживалось, что платить за вещи, взятые в кредит, некому. По Свердловской области к тому времени набиралось таких кредитов до тридцати тысяч, по Союзу сумма была астрономическая, а справки все прибывали. И тут-то прокурор заподозрил Леню и потребовал продолжить следствие. Его вернули обратно в тюрьму.

— Зачем же ты раскрывал чемодан с деньгами? — спросил я.

— Ничего не мог с собой поделать, — пожал плечами Леня. — Стал спиваться и совсем потерял контроль над собой.

Он рассказывал, как подделывать печати, как свести тушь и чернила с документов, почему нельзя сводить с сетки, которая наносится на некоторые документы, и как переклеить на чужой паспорт свою фотографию с нанесенным на ней оттиском печати и углублениями.

Как-то раз я пришел с очередного допроса вконец измотанный, и Леня попросил меня расписаться на листе в трех местах. Я расписался и сразу же лег спать, по Лениному совету. Он тоже после допроса ложился и спал по 12–15 часов.

Проснулся я к ужину. Леня протянул мне лист с моими подписями.

— Узнаешь? — спросил он.

Я кивнул. Леня протянул мне другой, такой же, в тех же местах стояли мои подписи — без сомнения, мои! Я не поверил своим глазам.

— Так какие твои? — Леня довольно улыбался.

Но как я ни силился, отличить свои подписи от поддельных так и не смог.

— А ведь было время, я едва не оставил свою профессию, — сказал Леня. — Года два ничем не занимался. Женился. Дело было в Армении. Жена оказалась хорошая девочка, а денег хватало. Но жена умерла в родах, оставив сынишку. Он сейчас у моих родителей. Долго мне его не увидеть.

— А как тебя занесло в Армению?

— О, там у меня была интересная история. Раз оказался я в гостинице в Ереване. А в одном номере со мной находились архитекторы из Москвы, они проектировали памятник армянскому поэту Аванесяну. У них были чертежи трех вариантов памятника, рассмотренных комиссией, с печатями и подписями, все как положено. Но из этих трех вариантов утвердили-то только один. Я выпросил у них неутвержденный… И завертелось. Я купил кожаную папку, положил в нее бланки с фамилиями и росписями и несколько пачек денег, тысяч 5–6 рублей. Я заходил в институты, в проектные бюро и говорил: «Граждане, мы приступаем к сооружению памятника известному армянскому поэту. Денег у нас нет, и мы хотим строить его на пожертвования. Мы обращаемся ко всем, в ком сохранились национальные чувства и любовь к национальной истории, помочь нам в этом благородном деле». А армяне, как известно, отсутствием этих чувств не страдают. Но и отсутствием денег тоже: спекулянтов разного рода, знаешь сам, уйма. Ко мне сбегалась масса народу. Я раскрывал папку — а там уже лежало несколько пачек денег. Дескать, есть еще люди, в которых не угасли национальные чувства… Я только и успевал объяснять: «Вот бланки для лиц, которые хотят пожертвовать деньги в частном порядке». Несколько таких бланков уже были заполнены, и напротив сумм с тремя нулями стояли самые разные подписи, и армянские тоже, которые я поставил сам. «А вот бланки для организаций. Но мы принимаем деньги только наличными». Если какой-нибудь бдительный гражданин требовал документы — но так было два или три раза, — я показывал официальную бумагу, что уполномочен для сбора пожертвований. Были и такие, что деньги давали, но просили не записывать в бланк. От них я получал больше всего — иногда до пяти тысяч. Какому-нибудь шулеру, сам понимаешь, невыгодно, чтобы его имя было занесено в бланк. Откуда у служащего с окладом в 100 рублей такие деньги на пожертвования? Деньги потекли. Правда, работа была тяжелая. С утра до вечера я собирал деньги. А сгубило меня то, что я совсем обнаглел и решил обобрать партийного бонзу. Тот попросил прийти на следующий день. И ведь чувствовал я, что не стоит, — так поди ж ты, хочется провернуть что-нибудь такое красивое. Ну и попался. Зашел к нему, — и, как всегда, двое просят документы. И, по возможности, настоящие.

— Ну и как, судили тебя?

— О, это был не суд, а смех. С организациями я, конечно, сразу расплатился, — за это срок большой, да и взял я у них немного, но вот с частными лицами я расплачиваться не собирался. Да и сами частные лица не желали, чтобы я с ними расплачивался, особенно те, кто жертвовал крупные суммы. Отвертелся я — дали очень малый срок. И хоть заплатить пришлось порядком судьям и следователю, но мне все равно денег много осталось.

Леня замолчал, улыбаясь собственным воспоминаниям. Наступила тишина. В камере напротив раздался душераздирающий крик — кого-то били. Протопали надзиратели, звякнули ключи. Из открытой камеры выбежал тот, кого били, и, грохнувшись на пол, с надрывным стоном дышал после драки.

А между тем я мучительно думал, как опровергнуть обвинения телефонистки. Не было никаких свидетелей, кроме нее, и ей, конечно, верят, да и как иначе? Ведь ясно, что она писала по указке КГБ. Ну, такой плохой работы я от них не ожидал. В газетах с благородным негодованием пишут, что в странах проклятого капитала существует унизительная практика подслушивания телефонных разговоров, а тут не только не стыдятся признаться в этом, но и выставляют подслушивавшего свидетеля. Да еще подслушиватель оскорблен, что подслушал нецензурную брань, а потому просит меня судить.

Следователь изредка меня вызывал, и процедура эта была не из приятных: около часа держали в «стакане» — крошечной каморке с высоким потолком, усиливающим тягостное чувство безысходно cm, со стенами, разделанными «под шубу» — с шероховатой, режущей поверхностью, чтобы нельзя было прислониться. Самые закоренелые лагерники не могли долго вынести там — начинали барабанить в дверь, рискуя, что на них наденут самозатягивающиеся, разрывающие кожу тонким металлическим тросом наручники или изобьют. Потом следователь по десять часов кряду вытягивал душу — я начал понимать, почему Леня после допросов ложился спать. Ведь ему грозило пятнадцать лет или расстрел, а мне не более пяти. Правда, прибавилась еще третья статья — разжигание национальной розни, но общий срок она увеличить не могла, ибо по закону он не должен превышать срок самой тяжкой статьи, в данном случае — пять лет.

Я решил посоветоваться с Леней. Он внимательно выслушал и ненадолго задумался. Потом стал рассуждать вслух.

— Посмотри, — сказал он. — Телефонистка сразу обратилась с жалобой к областному прокурору. А ты спроси ее, записала ли она это в книгу, в которой регистрируют обычно все происшествия во время дежурства. Я уверен, такая книга есть на каждой станции, и уверен, что она там ничего не написала. И спроси, обратилась ли она с жалобой к своему начальству? Попросила ли, чтобы отключили твой телефон, раз ты такой хулиган? Если это проделки КГБ, то ясно, что они это не предусмотрели и она ни к кому не обращалась. И далее, спроси ее, откуда она узнала, что это ты? Ведь телефон, как ты говоришь, записан не на твою фамилию. Допустим, скажет, что узнала тебя по голосу. То есть тот голос, который она слышала по телефону, похож на твой в данный момент. Но телефон искажает голос. Если она часто слышала твой голос в живом разговоре, то может узнать его и по телефону, но не наоборот. И далее. Ты ведь не разговариваешь с ней по телефону. Просто принимаешь от нее разговор. А сколько раз в день она соединяет абонентов? Разве возможно всех запомнить по голосу?

Леня нашел тысячи доказательств против телефонистки. Мне и в голову это не приходило. Его советы мне сильно помогли. Свидетельница действительно оказалась на суде в дурацком положении. Но советоваться с Леней по главному пункту обвинения — в распространении антисоветской пропаганды — я не стал. Тут обвинения были просты: протестовал против судебных преследований невинных людей, подписывал протесты вместе с сионистски настроенными лицами. Вполне достаточно.

«Ведь это не шутка, — объяснял мне следователь. — Вы знаете, что раньше за это бывало? Знаете? Вы обнаглели». В такие моменты мне хотелось его обнять и сказать: «Родной, успокойся, вернутся еще эти времена».

А у Лени тем временем настроение ухудшилось. С допросов он приходил насквозь промокший от пота. Вызывали бухгалтеров магазинов, принимавших заказы на покупки в кредит, но ни один не опознал его. Для Лени это был, конечно, блестящий аргумент. «Как это может быть, — говорил он следователю, — что я по десять раз на день заходил к одному и тому же бухгалтеру оформлять кредиты, и он ни разу меня не узнал? Да ведь он бы сразу заявил в милицию. А сколько магазинов? И в каждом из них по нескольку раз в день я, судя по документам, оформлял кредиты, и никто не обратил внимания, что это один и тот же человек под разными фамилиями? Да вы в своем ли уме? Может ли такое быть?»

Но доказательства прибывали. На каком-то вокзале из камеры хранения сдали в милицию невостребованный чемодан. Там обнаружили деньги, и немалые, несколько паспортов на разные фамилии, с печатями, но без фотографий. А на одном из паспортов — Ленину фотографию и одну из фамилий, на которую были оформлены кредиты. И хотя даже на этот раз бухгалтер не опознал личность, Леня как-то раз, глядя вниз на окна камер, где находились приговоренные к смерти, сказал мне с улыбкой: «Скоро я буду смотреть на тебя оттуда».

— А как же ты мог так менять внешность? — спросил я как-то раз.

— А разве это был я? — спросил Леня. — Я ведь только рассказывал, в чем меня обвиняют.

Впрочем, он с охотой перечислил все способы наложения грима: и японские шарики, изменяющие форму носа, и резиновые шрамы, и мази, и парики. Он с удовольствием демонстрировал свою способность изменять голос — от детского до голоса пропившейся старухи.

Раз, во время прогулки по тюремному двору, он нашел какую-то букашку. «Смотри, — сказал он, — живая тварь». Я вспомнил о мухе в кабинете следователя. Букашка ползла по ладони, по длинным пальцам Лени — пальцам артиста и профессионального преступника. Потом расправила крылья и растворилась в голубой дали.

Следствие по моему делу заканчивалось. Я узнал многое о жизни в тюрьме. Я узнал, что по утрам время течет быстрее, чем днем, а вечером превращается в настоящую пытку, что в соседней камере тебя услышат, если ты будешь говорить в кружку, приставив ее к водосточной трубе, как передать другому махорку, когда выводят на прогулку в тюремный двор. И что неумолимой судьбе можно противопоставить безразличие к ней.

Закончились очные ставки. На одной из них действующим лицом был бортпроводник Иткин — еврей, внештатный сотрудник милиции, который даже не скрывал свою связь с органами и по тупости написал об этом в своих показаниях. Следователь не обратил на это внимания — ведь Иткин показания давал сначала в КГБ, а не в милиции. Очная ставка протекала примерно так.

— Говорил ли вам подследственный, что в Советском Союзе нет демократии? — спрашивал, не улыбаясь, следователь.

— Да-да, он говорил, что демократии нет, — соглашался Иткин.

— А где он это вам говорил?

— Он мне говорил это наедине.

— А говорил ли он вам, что в Израиле демократии больше, чем у нас, и все евреи должны ехать в Израиль?

— Да-да, говорил, — послушно отвечал Иткин.

Следователь записывал в протокол.

— Правду ли говорит гражданин Иткин? — обратился ко мне следователь, и лицо его сделалось участливым и добрым.

— Как вы можете записывать такую чушь? — спросил я.

— Значит, вы считаете, что это неправда? — на лице следователя такое недоумение, как будто он обнаружил, что по пьянке обнял в темноте вместо родной мамы еврейского раввина. — Но зачем гражданину Иткину лгать? Он только что сказал, что никаких личных счетов у вас с ним нет и он к вам никакой вражды не испытывает. Да и вы признали, что у вас не было никаких ссор. Иткину нет смысла лгать. Вот видите! Мало того, что вы агитировали евреев выезжать в Израиль, вы и здесь себя нехорошо ведете. Не осознали. Честный человек тут рассказывает все, как было, а вы, вместо того чтобы добросовестно во всем признаться, изворачиваетесь, пытаетесь опорочить свидетеля. Стыдно!

— Ну и спектакль, — сказал я Лене в камере. — Конечно, этот болван писал показания по указке КГБ, но там даже не удосужились придумать что-нибудь разумное. В нормальном суде никто не стал бы разбирать такую ерунду, раз он признался, что является внештатным сотрудником милиции. По закону он в этом случае не имеет права давать показания. Но тут-то суду будет все ясно. К тому же он утверждает, что говорил со мной наедине, без свидетелей. Поди, докажи, что я с ним, кроме как о мясе, которое просил привезти из Москвы, ни о чем никогда не говорил.

— Тут тоже можно кое-что придумать, — сказал Леня. — Спроси его на суде, почему это он решил сообщить об этом в КГБ на следующий день после твоего ареста, как это, по твоим словам, видно по дате его заявления. Почему не заявил об этом сразу, если уж считал, что об этом стоит заявить? Потом спроси его: «Как ты ко мне относишься?» Если судья не спохватится и не сделает отвод твоему вопросу, то Иткин наверняка попадется. Скажет, что относится хорошо — ведь он утверждал, что отношения у вас были хорошие, — тогда ты его спроси: «Как ты можешь относиться хорошо к человеку, который, по твоим понятиям, совершил преступление и на которого ты заявил в КГБ?» Скажет, что относится к тебе плохо, — спроси: «Зачем ты встречался со мной? Уж не по какому-либо заданию?» И еще спроси, как он попал на другой день после твоего ареста в КГБ? Нашли ли его, привезли ли его или он сам пришел? Откуда он знал, куда идти?

Ну, Леня! Прямо фейерверк аргументов на абсолютно голом месте!

По тону допросов чувствовалось, что власти решили поскорее закончить дело. Под конец следователь распалился и кричал, что мои друзья устроили в Англии какую-то неприятность у советского посольства, и я впервые ощутил защиту перед властью беззакония. Объявили, что назавтра состоится суд. Но к суду я уже был подготовлен. Ленины советы мне сильно помогли. Ни на один мой вопрос не могли разумно ответить ни телефонистка, ни Иткин. Телефонистке, впрочем, была неприятна ее роль, она и не старалась искать объяснений. Вместо нее выступал судья, который рычал, как охранник, что вопросы не по делу. А вот Иткин вел себя по-дурацки и просто отказался в конце концов отвечать на мои вопросы. На суде статья «злостное хулиганство» была переквалифицирована в «хулиганские действия» — то есть до года лагерей. Статья «разжигание национальной розни» не была применена вообще, но зато по антисоветской статье приговорили к трем годам строгого режима, что является нарушением уголовного кодекса: строгий режим дают только лицам неоднократно судимым, а меня привлекали к суду в первый раз. Итак, три года лагерей с уголовниками-рецидивистами.

Вспомнились мне крокодиловы слезы школьных учителей, рассказывавших, как царь помещал коммунистов в тюрьмы с уголовниками, чтобы сделать наказание более тяжким. «Нигде в мире, — утверждал учитель, — не применяли к политическим более жестоких мер».

Только в России. Только к коммунистам. Только коммунисты. Только в России.

* * *

После суда заключенного сразу же переводят из следственной камеры в камеру осужденных. Задерживаться в старой камере не дают ни минуты. Леня успел помахать мне рукой — и дверь скрыла его от моих глаз навсегда. Что с ним стало впоследствии, мне неизвестно. Помнится, он улыбнулся ободряюще, дескать, три года — детский срок, не робей.

Так, с детским сроком и матрацем за спиной, я зашагал в сопровождении надзирателя в камеру осужденных. Все двери были настежь, но дверные проемы забраны толстой решеткой, из-за которой меня внимательно разглядывали наглые, злобные рожи бритых оборванцев. Меня запихнули в одну из вонючих камер. Комната была около сорока метров, а находилось в ней человек пятьдесят. Они валялись в неопределенного цвета тряпье на трехъярусных нарах. Место мне нашлось на самом верху. Началась совсем иная жизнь. Судьба моя была уже решена. Стоило оглядеться.

Камера походила на сумасшедший дом. Картежники резались в карты, а в конце игры били друг другу рожи. «Интеллектуалы» предпочитали шахматы. Победителя нередко били по голове доской и фигурами, которые были изуродованы накалом страстей. Из всей массы уголовников выделялся один — маленький, худой, с изможденным лицом старого лагерника. Он подходил к решетке и хорошо поставленным голосом, очень похожим на голос знаменитого диктора Левитана, декламировал: «Внимание, внимание! Говорит Москва. Передаем сообщение ТАСС. Лярва Кларка из Березников откусила Андропову ухо. Начальник свердловской тюрьмы шлет ему искренние соболезнования и пожелание успехов в работе. На этом мы заканчиваем сводку сообщений. Передачу вел диктор московского радио Дурак». Или: «Внимание, внимание! Говорит Дурак! Работают все радиостанции Советского Союза!» Он пародировал зачин, которым Левитан начинал передачи правительственных сообщений о запуске космических кораблей. Шла такая неприличная и веселая галиматья, что вся тюрьма животики надрывала со смеху. Как-то раз, проснувшись — не помню, ночью или днем, ведь в тюрьме они почти не отличимы, — я при тусклом свете единственной лампочки увидел перед собой Дурака. Жестокое лицо вечного каторжника, пронизывающий, неподвижный взгляд, землисто-серая кожа, лохмотья на татуированном теле…

— Послушай, — вполголоса сказал Дурак, — я вижу, ты один здесь понимаешь в законах. Как думаешь, есть у меня возможность свалить в лечебницу для алкашей? У меня вообще-то уже есть пять лет, но есть и справка эксперта, что я алкоголик. — Он показал мне свой приговор. — Мне обязательно нужно туда свалить. Здесь приходится играть дурака — доносчиков знаешь сколько? Сейчас мне шьют труп. Если докажут, что это я, — тогда вышка.[2]

Я пытался разглядеть хоть какие-нибудь чувства на лице человека, которому мог быть вынесен смертный приговор. Но Дурак лишь скривился презрительно и злобно, как просто от очередной неприятности в своей звериной жизни.

— Почему обязательно вышка? — спросил я.

— Вышка, — уверенно подтвердил Дурак. — Чего еще можно мне вынести? Это же не первое убийство. Да и вообще, чего еще ждать от такой падлы, как я? Будь я на месте этих юристов, я бы спалил всех, кто сидит на особом и строгом режиме. Всю эту падаль спалил бы.

— Сколько ты всего отсидел?

— Я всю жизнь сижу, — ответил Дурак. — С детских лет. Мне сейчас под сорок, из них 25 лет отсидел. То в лагере срок добавят, то на свободу немного выскочишь. Ну, а со свободы опять в тюрьму. Разве можно жить на свободе?

— Ну почему же? — возразил я. — Устроился бы на работу. Хоть какие ни на есть — а деньги.

— Работа! — раздраженно сказал Дурак. — Я вот сейчас вышел. Думал, хватит — надоело по лагерям да по тюрьмам шататься. Поступил на ВИЗ, на прокатку. Знаешь, что это такое?

Да, это я знал. Был на экскурсии на заводе. В цехе прокатки экскурсанты не могли простоять и пяти минут. Едкая гарь разъедала глаза. Стоял оглушительный грохот прокатных станов. На расстоянии нескольких метров с трудом можно было разглядеть, как между двух валков продавливали раскаленный красный лист железа. Рабочий хватал его клещами и забрасывал между крутящихся валков другому, который с противоположной стороны подхватывал этот лист такими же клещами и бросал обратно в стан, и так продолжалось, пока не получался тонкий лист. Работа была тяжелая и опасная: зазеваешься — раскаленный лист упадет на ноги. Здесь дня не проходило без травмы. Только бывшие заключенные соглашались на такую работу, лучшей им все равно не найти. Но в последнее время не шли и они, предпочитали тюрьму. Поэтому местная власть намеревалась перестраивать завод. Коллега по работе рассказывал мне, что, когда он захотел успокоить рабочих своего цеха, раздраженных низкой заработной платой, он повел их на экскурсию на ВИЗ — после этого целый год рабочие не заикались о повышении расценок.

— Да и как жить волку среди людей? — спросил Дурак. — Напьешься — побьешь кого-нибудь или зарежешь, ведь нормально уже никогда не будешь жить.

Дурак соскочил с нар и подбежал к решетке. В коридоре молоденькая заключенная мыла пол. Зэки столпились, жадно ее разглядывая. Девушка, заметив, что надзиратель не следит, подошла к решетке. На лице ее отразилась какая-то странная смесь страха и бесстыдства.

— Сигареты есть? — прошептала она.

— Есть, — сказал Дурак и протянул сигареты так, чтоб она могла их достать, только просунув руку в решетку.

Едва ее ладонь очутилась в камере, зэки притянули ее за руку к решетке и кинулись жадно ощупывать ее тело. Девица заорала благим матом. Сбежались надзиратели. Зэки надрывались от смеха. А девица, которую уже оттащили, прижалась к противоположной стене коридора, дрожа от ужаса и отвращения. Дверь закрыли, и в камере стало невыносимо душно. Стояла жара, да еще все курили махорку — не продохнешь. А Дурак уже вещал с верхних нар у окна, закрытого железным козырьком:

— Внимание, внимание! Передаем сообщение ТАСС. Запущен космический корабль. Корабль пилотирует известный космонавт-рецидивист Дурак. Настроение у Дурака хорошее. Все его приборы работают отлично. На Землю Дурак возвращаться вообще не собирается. На радостях он сдуру поет свою любимую песню «Вернись, дешевка, будешь кушать шпроты».

Я заговорил с ним как-то о лагерях. По его подсчетам, в Свердловской области их около ста, причем большинство строгого и особого режима, то есть для рецидивистов.

— Как же получается, — спросил я, — что рецидивистов значительно больше, чем людей с первой судимостью?

— Очень просто, — ответил Дурак. — Человек, попавший в эту систему, уже никогда из нее не выходит. Даже те, кто случайно попал в тюрьму — ну, скажем, шофер какой-нибудь сбил человека или еще чего, — он уже не нормальный человек. Выйдет — и обязательно снова попадет. Он уже здешний, никуда не денется.

Дурак перечислил лагерь за лагерем, давая каждому несложную характеристику.

— Если повезут тебя на «командировки» поблизости — это ничего. Правда, народ там все ссученный. Но работа не такая уж тяжелая. В северных лагерях — все лесоповал. Дорога туда нехорошая — по реке на баржах, в трюмах. Как запрут в трюме — так и везут две-три недели, света Божьего не увидишь. Ну блатуют — там, конечно, — не все выходят живыми из трюмов. Там надо быть с духом. Иначе, гляди, зарежут.

— А ты не боишься блатных? — задал я наивный вопрос.

Дурак искренне удивился:

— Я? Да я блатных палкой гоняю. — Он перешел на рык. — Чтобы меня кто тронул? Да эта сука места себе не найдет на земле.

* * *

Распределение на этап шло ночью. Тусклую камеру до отказа напихали уголовниками. Здесь, в пересылке, собралось отребье со всех концов европейской России и Урала — их гнали на восток, в Сибирь. Пристально оглядывали они друг друга, определяя волчьим нюхом, кого можно обобрать, а кого следует бояться. В углу кто-то варил чифир — кружка воды на пачку чая. Свежему человеку этот напиток показался бы просто противным пойлом. Но если пить чифир постоянно, да на голодный желудок, да еще закурить при этом, слегка пьянеешь и совершенно притупляется чувство голода. Кто в лагерях по десятку и более лет, вообще не могут без чая, а достать его в тюрьме трудно. И из-за чая возникают между зэками жестокие драки.

Чифир кипятили, разогревая кружку подожженной тряпкой, закрученной в жгут. Камера полна была ядовитым дымом. Открылась кормушка в двери, и женщина-надзиратель, матерясь по-лагерному, пригрозила изолятором, если не прекратят. Не помогло. Кормушка закрылась. Несколько счастливых обладателей чифира попеременно отпивали по два глотка, передавая друг другу драгоценный напиток. Камера с завистью смотрела, но подойти никто не решался. Еще бы!

В этапке чифир могут себе позволить только избранные. Среди них выделялся один, по виду армянин. Аккуратная бородка придавала ему почти интеллигентный вид; дорогой, теплый свитер, меховая шапка и новые ботинки бросались в глаза на фоне грязно-серого, одетого в лохмотья сброда. Армянин не казался похожим на уголовника, и я удивился: как это он сюда попал. Я еще не знал, что хорошо одеты на этапах только те, которые терроризируют остальных, раздевают их и обыгрывают в карты.

Около часа ночи стали вызывать по фамилиям в соседнюю камеру. Назови статью, срок, раскрой мешок, — но обыскивали поверхностно: все равно в ночной спешке найти бритву, деньги и наркотики у такой публики почти невозможно. Дали три буханки черного и пакет протухшей кильки.

— Паек на три дня, — объявил офицер. — До Красноярска.

Это было для меня неожиданностью. По закону должны направлять в лагеря той области, в которой судили. А до Красноярска — почти три тысячи километров. Впрочем, какой уж там закон, когда и сам срок дали ни за что. Нас выгрузили из воронков во дворе железнодорожной станции за высоким деревянным забором, и тут я впервые за полгода вдохнул чистый воздух и увидел над головой настоящие звезды! Они светили из других миров и были далеки и заманчивы, как свобода, к которой предстоял нелегкий и длинный путь. Начальник конвоя построил нас по пятеркам:

— Прекратить разговоры!

Колонну зэков окружили солдаты с автоматами наперевес. Тишина прерывалась только хрипом овчарок, которые рвались с цепей, задыхаясь в ошейниках.

— По дороге к вагону не делать резких движений, не прыгать вверх и не выходить из строя более, чем на полметра, — как будто хлестал кнутом начальник. — В нарушителей конвой стреляет без предупреждения.

По высоким ступеням я взобрался в Столыпин — специальный вагон для перевозки заключенных. Он похож на обычный купейный вагон, только вместо дверей — решетки от пола до потолка. Окон, конечно, тоже нет. И помещается в каждом «купе» не четверо, как в пассажирском вагоне, а 25–30 человек.

Сверху донизу решетки были залеплены притиснутыми звероподобными рожами стриженых зэков. Они, как псы, скалили зубы и что-то орали каждому входящему. В вагоне стоял оглушительный рев. Я попал вместе с армянином в тройник — купе меньше обычного, с тремя полками одна над другой. Но затолкнули нас восемь человек, так что двое улеглись на верхних полках, а шестеро — на одной нижней. Тут перессорились бы и нормальные люди, а у этой публики драки вспыхивали постоянно. Всех запихали, против каждого отсека встал вооруженный охранник, и поезд тронулся.

Конвой состоял из узбеков, казахов, таджиков — словом, из тех, кому не жалко стрелять в русских. (В южных республиках конвой состоит из русских — они убивают нацменов вполне равнодушно.) Крики и ругань не утихали в вагоне ни на секунду. Дым разъедал глаза — курили почти все, в основном махорку. Вагон вообще не проветривался. Армянин на второй полке стонал, корчась от болей в желудке. От кильки страшно хотелось пить, а воды не давали. Это давняя традиция — давать на этап кильку или селедку, а потом не давать воды. Возле армянина суетился парень лет двадцати пяти. С виду он был отчаянный, хотя и росту маленького, и тщедушный. Сквозь решетку он шипел охраннику:

— С-с-сука, стоишь тут, падла, поставить бы тебя раком.

— Отойди от решетки, — рычал охранник, молодой узбек. — Отойди, а то сейчас выволоку, наручники надену.

— На, — не унимался парень, протягивая руки, — надевай.

Но охраннику, видно, не хотелось связываться, он пока ограничивался угрозами и матерщиной.

— Принеси воду, падла, — не унимался парень. — Принеси, видишь, человек мучается, — он указал на армянина.

— Заткнись, курва, — сказал узбек. — Наручники надену.

Парень достал из тайников своего рюкзака какие-то таблетки, пачку сигарет и еще что-то и положил армянину на полку. Звал он его Серегой. А Серегу знал весь вагон. Когда Серега переговаривался с кем-то из своих друзей за два отсека от нас, даже полосатики, особо опасные рецидивисты, в отсеке рядом немного стихали. А уж эти-то плевали на всех: чтобы суд вынес определение «особо опасный рецидивист», необходимо, чтобы за преступником числилось не менее трех тяжких преступлений, таких, как убийство, изнасилование, вооруженный грабеж. Срока они получали большие. И лагерный опыт за ними стоял 15–20 лет. Эти-то знали, когда нужно помолчать. Серега закурил и сразу закашлялся.

— Совсем не могу курить, — с сильным армянским акцентом проговорил он. — Хочешь? — он протянул мне сигарету.

— Легкие, что ли, у тебя не в порядке? — спросил я.

— Да, — ответил Серега, хватаясь за грудь. — Туберкулез. В открытой форме.

Серега сполз вниз и стал просить охранника вывести его в туалет. Тот делал вид, что не слышит. Еще бы! В вагоне ехало несколько сот человек, если каждого выводить, так только этим и придется охранникам заниматься.

Внезапно Серега стукнул ладонью по решетке с такой силой, что на миг показалось: она сейчас расколется.

— Открой, падла, а то выйду — глаз вырву, — сказал Серега. — Мне все равно не жить на свете.

Урки орали, требуя, чтоб охранники вывели его в туалет. Конвойный схватился за пистолет и посмотрел на Серегу свирепо, но вместо страха увидел свой приговор. Да, этот зэк, кажется, слов на ветер не бросал, и охранник это понял. Серегу вывели. После него стали выводить остальных. А потом даже принесли бачок с водой. Охранники торопили — пей быстрее. Кружка была одна, и Серега, как самый уважаемый, пил первый, а после него — остальные. Задумаешься на миг: у него же открытая форма туберкулеза — однако только на миг, потому что на все уже наплевать. Да и вообще, кто попал в тюрьму, не знает, выйдет живым или нет, так уж до тонкостей ли тут — за кем пить?

Рев в вагоне не умолкал. В одном из отсеков дрались — били молча и, видимо, с чудовищной жестокостью, так как в женском отсеке бабы завопили, чтоб охранники разняли дерущихся. Тем была неохота, но все же отсек открыли и одного из дерущихся перевели в другой конец вагона. Зэк на ходу зажимал ладонями разорванный по углам губ рот. Кровь хлестала у него между пальцами. Потом поднялся страшный вой в женском отсеке — бабы били молоденькую зэчку за то, что та отдавалась охранникам в уборной за сигареты. Где-то снова вспыхнула драка, еще более свирепая. Полосатики в соседнем купе ревели: «Бей его, суку, порви ему жопу на 27 частей!» Потом поезд остановился. Вагон стих. Часть уснула. Остальным разговоры уже надоели.

Внезапно я поймал испытующий Серегин взгляд.

— Ты какой национальности? — спросил он.

— Еврей.

— Еврей? — переспросил он удивленно, точно собирался добавить что-то вроде: «Ну что ж, бывает» или «Ничего не поделаешь». Но вместо этого он сказал:

— Ты знаешь, у меня жена еврейка.

Он дружил с еврейской девочкой с детства. Она ему отдалась и, когда его первый раз посадили на шесть лет, верно ждала его все годы. Серегу за буйство в лагерь не отправляли, а держали в тюрьме — то в одиночке, то в общей камере с такими же зверюгами, как он.

— Вышел я, а она уже почти вся поседела. Ну, взял как-то я пистолет, а она схватила меня за руку — не пускает. Разозлился я, хотел ее застрелить. Она испугалась, стала просить, чтобы я ее не убивал. Под кровать залезла. И ее выволок, да чего-то жалко мне ее убивать стало. Я ей сосок на груди отстрелил. Она в обморок. Ну, я стал сосать у нее кровь.

— Зачем… кровь? — спросил я.

Серега равнодушно пожал плечами.

— А потом она все ездила за мной по тюрьмам. Седая вся. И чего ей надо? Плюнуть бы ей давно, ведь все равно ничего не выйдет. Уже 16 лет — все тюрьмы и больницы, тюрьмы и больницы. Туберкулез, скоро помру. Разве досидеть? В лагерь боятся меня выпускать. Людей, говорят, пугаешь.

Уж если опасаются, что он рецидивистов пугает… Но, честное слово, вид у него был вполне приличный.

Снаружи вагона послышалась возня.

— Этап привезли, — сказал Серега.

Охранники открыли дверь в тамбуре. Раздался истошный, полный отчаяния женский крик:

— Витенька! Ой, Витенька! Ой, ненаглядный! Да что ж это такое! Да что ж это, Витенька!

— Малолеток привезли, — сказал Серега.

Женщина с визга перешла на хрип:

— Витенька! Веди себя хорошо, мальчик мой! Слушайся начальство. О-о-ой, что ж это будет-то, Витенька!

Когда паренька провели в крайний отсек перед решетками, даже полосатики притихли. Он был совсем ребенок — ну, лет тринадцать, не больше. Что же это он мог совершить? А шел гордо, запрокинув голову, руки назад, как настоящий преступник. Женщина снаружи не унималась. Поезд тронулся, и ее крики остались позади. Полосатики о чем-то говорили вполголоса, посмеиваясь. Наконец один из них ленивым блатным голосом заговорил:

— Витенька, а Витенька?

— Чего, — отозвался детский задорный голос из камеры малолеток.

— Витенька, ты знаешь, кто здесь едет? — продолжал полосатик таким тоном, будто собирался сообщить, что он — Красная Шапочка и принес пирожки.

— Нет, не знаю, — по-прежнему задорно отвечал Витенька.

— Здесь сидят полосатики, — сказал зэк, подражая интонации воспитательницы детского сада.

Витенька ничего не ответил.

— Витенька, — елейно продолжал полосатик, — а хотел ты ты попасть к нам в камеру?

— Хотел бы, — ответил Витенька.

Звериный хриплый рев вырвался из двух с половиной десятков глоток.

— У-у-у, — надрывались они, хлопая в ладоши и сладостно матерясь. — Эх, хоть на пяток бы минут его сюда! О-о-о, Витенька! Ух, сейчас бы… А-а-а!

— Вот, тридцать пять мне, — сказал Серега, — а 16 уже отсидел. Еще 10 впереди. Свободы совсем не видел. Уморят меня здесь, не выйду живым.

— За что тебя последний раз судили? — спросил я.

— За убийство. Хотели вышку дать, это у меня не первое. Да судьям взятку сунули. Пятнадцать лет дали. А ты за что?

— За политику, — ответил я.

— Да? — Серега удивился. — А почему тебя с уголовниками везут?

— По 190-й содержат сейчас с уголовниками, — ответил я.

— Да-да, — подтвердил его приятель. — У нас в лагере сидел один. И религиозников сейчас тоже в уголовные лагеря сажают.

— Ну и дела, — сказал Серега. — Я в лагерях-то почти не бывал, все по тюрьмам. Уж и не знаю, что на свете творится. Давно их отделили, а потом вообще политических не встречал.

На очередной остановке вывели этап и в отсеках стало немного просторнее. Зэки устали за двое суток от крика, драк и вагонной качки и постепенно стали умолкать. Но в одной из камер какой-то зэк не унимался.

— Каспар, — обратился он к охраннику-узбеку с таким узбекским акцентом, что невозможно было отличить, кто узбек — конвойный или зэк.

— Я не Каспар, — грозно отвечал охранник. — Наручники надену.

— Каспар, — упрямо повторял зэк, — покажи жопу.

— Наручники надену, — огрызался охранник.

— На жопу, что ли? — спросил зэк.

Другие зэки присоединились к забаве и стали наперебой, передразнивая узбекский акцент, уговаривать конвойного снять штаны и показать жопу. Конвойный орал и хватался за пистолет, но ничего не помогало.

— Какой красивый жоп у тебе, Каспар, — говорил зэк. — Дай воткнуть разочек, люблю тебе, хороший.

Но и это надоело, вагон совсем было затих и вдруг… В Столыпин зашел милиционер. Не конвойный, нет, а просто милиционер, в голубой форме, который следит за порядком в городе. Тут поднялось что-то невообразимое. От рева и криков, казалось, рассыпется весь состав. Зэки барабанили в решетку и матерились наперебой. Давно они не видели милиционера — с последнего ареста, для многих несколько лет назад. Вспомнилось им и о свободе, и об аресте, и о погонях — словом, было от чего прийти в яростное возбуждение. Особенно расшумелись полосатики. Серегу они раздражали.

— Постучи им, — сказал он своему приятелю, — скажи, чтоб заткнулись.

Тот послушно заколотил в стенку, и шум у соседей стих.

— Что там за падла колотит в стену? — голос из камеры полосатиков не предвещал ничего хорошего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.