II. БАШНЯ
II. БАШНЯ
Наступила весна 1907 года, в течение которой родителями было решено ликвидировать женевский дом и всей семьей окончательно переехать в Петербург.
Все было отослано в Россию. Вера осталась до осени у Оли и Феликса Острога, чтобы сдать последние экзамены своего лицея, а мы с Костей под предводительством Маруси поехали поездом в Петербург, куда прибыли в первый день Пасхи. Душа моя переливалась счастьем и патриотизмом. Я первый раз в жизни въезжала в Россию. Все встречные и извозчик говорили по — русски! Дождь и слякоть? Неважно — я на родине. Мама была с нами ласкова, но, думается, что в глубине души она ощущала наш приезд как неприятную необходимость. «Башню» пришлось расширить: присоединить к ее четырем комнатам еще три, проломив стену, отделяющую нас от соседней квартиры с окнами на Тверскую[7]. Заводилось хозяйство, дети, прислуга: посягательство на богему, на свободу.
* * *
Первое, что мама сделала через час после нашего приезда, это — послала нас с Костей вдвоем к Сомову, Кузмину и (не помню, сразу ли) к Струве, которые жили на Суворовском проспекте. Заблудиться было трудно по прямой линии от Таврической. Мы должны были представиться сами как ее дети и пригласить их зайти вечером в гости. Воспоминания этого первого дня у меня очень смутные, как если бы все это было во сне. И неудивительно: едва приехали после многодневного путешествия, а кроме того, патриотизм, волнение, природная застенчивость.
Я помню, как пришли Сомов и Кузмин (кажется, порознь). Сомов мне очень понравился: круглый, мягкий и ласковый, как уютный кот. Кузмин пригвождал внимание своими странными глазами: огромными, темными и спускающимися от переносицы по наклонной линии.
Мама нас позвала. Мы сидели в ее восточной оранжевой комнате на полу — на тюфяках, покрытых мягкими тканями и подушками.
Вечером нам отвели с Марусей и Костей большую комнату. В ней было одно мансардное окно; она была очень мрачная, обитая серыми обоями.
— Это Волошины так оклеили, — сказала мама.
Со временем обои переменили на красивые, ярко — голубые, но я все же вспоминаю эту комнату с неприязнью.
* * *
В начале 1907 года помню, что мама послала нас с Костей гостить на 3, 4 дня на дачу к Чулковым в Финляндию. Я думаю, что ей было приятно понемногу вводить нас в свое общество. Чулков очень дружил с нами. Я помню его довольно часто приходящим к нам. Он вскидывал свои темные густые волосы, придерживал их всей пятерней, чтобы они не падали на лоб и при этом почти декламировал: «Тайга! Вячеслав, тайга!..»[8] Он обожал тайгу и рассказывал про Сибирь очень интересно. Его жена, Надежда Григорьевна, была женщина красивая, очень южного типа, большой духовности, проникновенности и доброты. На даче у Чулкова нам было хорошо. Один раз они взяли нас кататься на лодке по какой?то узкой речке. На лодке был также Леонид Андреев. Он был видный мужчина, черноволосый, с бородкой и длинными волосами. На нем была белая косоворотка. Узнав, что мы дети В. И., он стал о нем очень много и крайне недружелюбно говорить.
А дня через 2 или 3 после нашего приезда мама отправила нас с Костей познакомиться с дядей Сашей, тетей Лизой и их сыновьями — нашими кузенами. Дядя Саша был братом мамы. Александр Дмитриевич Зиновьев был тогда губернатором петербургской губернии. Много позже, когда мы виделись в Риме, он сказал: «Я счастлив, что при мне не было ни одной смертной казни». (Город Петербург имел своего градоначальника и в управление губернии не входил.)
Зиновьевы жили в роскошном особняке. Внизу важный швейцар, обширный холл, широкая лестница, покрытая хорошими коврами. Мы взошли по ней на первый этаж и были введены в длинный зал — столовую. Стол нам показался бесконечным; за ним сидел целый отряд военных, которые как один встали и пошли нас приветствовать, подставляя свежепромытые одеколоном щеки под наши поцелуи. Только потом выяснилось, что кроме родителей, там было шесть кузенов: младшие учились в пажеском корпусе, старшие уже были офицеры. Всего у дяди Саши было семь сыновей, но старший, Саша, был убит на японской войне. Тетя Лиза мечтала иметь дочку, но все рождались защитники отечества. Младшего, Мишу, она долго одевала как девочку и оставляла ему длинные волосы. Костя очень привязался к Зиновьевым; постоянно у них бывал и гостил; они с ним обращались, как с сыном. Я их видала также, но любила в особенности тетю Лизу; позднее она мне как?то сказала, что после смерти мамы она думала, насколько возможно, мне ее заменить. Но мы с Зиновьевыми жили в таких разных мирах, что это было невозможно.
Кажется, это было в 1908 году, уже после маминой смерти. Тетя Лиза пригласила меня к ним на месяц в Копорье — зиновьевское родовое имение. За три версты от барского дома с невероятно обширным парком находилась сама историческая крепость Копорье, известная, так же как Ям и Орешек, своим героическим сопротивлением шведам. Крепость превратилась в развалины. Вокруг нее — село с церковью, куда по воскресеньям Зиновьевы ездили к обедне. В церкви они стояли на клиросе. Ездили в изящной коляске, с парой выездных лошадей, которыми правил кучер, одетый, когда хозяева жили в деревне, под ямщика: суконная синяя безрукавка, шелковая яркая косоворотка, на завитых волосах круглая шапочка с павлиньими перьями. В городе барскому кучеру подбивали под шинель невероятно толстый слой стеганой ваты, так что на козлах он сильно смахивал на ваньку — встаньку. Мы с Костей называли таких кучеров подушками — «Я сегодня ездил на подушке». — «Неужели?»
В Копорье мне показали старую сорокалетнюю белую лошадь «Каприз», на которой еще в юности ездила мама. Также показали и маленькую лохматую сибирскую лошадку с гривой до колен, которая была под Сашей, когда его убили на войне.
Приходила из недальней рыбацкой деревни бывшая наша «девушка» Дуня. Она вышла замуж за рыбака, была голодная и несчастная.
* * *
Летом 1907 года мы были все приглашены в Могилевскую губернию к Марусиной тете Елизавете Афанасьевне, в ее именье «Загорье». Имение было абсолютно разорено, и почти все земли были уже заложены. Но Елизавета Афанасьевна с большой семьей жила еще в усадьбе. Природа там была удивительной красоты: холмы, леса хвойные, осиновая роща, похожая на храм с высокими серебряными колоннами, пруд.
Здесь тихая душа затаена в дубравах
И зыблет колыбель растительного сна;
Льнет лаской золота к волне зеленой льна,
И ленью смольною в медвяных льется травах.
И в грустную лазурь глядит осветлена, —
И медлит день тонуть в сияющих расплавах,
И медлит ворожить на дремлющих купавах
Над отуманенной зеркальностью луна.
Здесь дышится легко, и чается спокойно,
И ясно грезится; и все, что в быстрине
Мятущейся мечты нестрого и нестройно,
Трезвится, умирясь в душевной глубине,
И, как молчальник — лес под лиственною схимой,
Безмолвствует с душой земли моей родимой[9].
Был большой дом хозяев, флигель, отведенный нам (Марусе, Косте, мне и позже приехавшей Вере), а кроме того, новый большой дом, только что построенный и еще не заселенный, который пах свежим деревом и смолой; в нем были помещены Вячеслав и мама. Они там жили и работали, а к нам приходили во флигель только на время еды. На просторном дворе усадьбы, как полагается, была конюшня, скотный и птичий дворы, жилища для работающих при усадьбе, дом для немца — управляющего. Когда мама увидела Загорье и вошла в свой новый дом, красота места ее потрясла: она взволновалась и вдруг начала плакать… Поздно осенью (17 октября) мама неожиданно умерла в этом доме после четырехдневной болезни. В это время объявилась сильная эпидемия скарлатины, мама ходила по деревням лечить крестьян и заразилась.
* * *
Помню маму, гуляющую по Загорью в своих хитонах. Она гордилась, что очень сильно похудела, выдумав себе какой?то режим. В купальне она меня научила плавать «по — собачьи и по — лягушачьи»; на пруду была лодочка, она любила грести. Из?за меня у них с Вячеславом случилась маленькая перепалка. Мама обожала лошадей и была прекрасной амазонкой. Во время их путешествия в Палестину они с Вячеславом совершали какой?то длинный поход по пустыне. Ехали верхом с арабскими проводниками. Лошадь под Вячеславом была с норовом и сбросила его. Он упал, сильно поранил о скалу голову, и они оказались в очень тяжком положении посреди пустыни. У Вячеслава остался на всю жизнь страх к верховой езде. В Загорье были лошади. Мне страстно хотелось ездить верхом. Мама, несмотря на опасения Вячеслава, решила мне доставить эту радость. Чтобы приучить меня понемногу к этому спорту, мне на первый раз оседлали старую 26–летнюю водовозку, посадили меня на нее и предоставили ехать куда хочу. Водовозка размеренным и мудрым шагом проковыляла прямо по дороге через усадьбу, потом мимо осиновой рощи, потом дальше. Горе было в том, что я хотела вернуться, но не решалась достаточно энергично дернуть уздечку, чтобы лошадь повернула. На беду как раз по дороге шел навстречу именно Вячеслав, и шел один. Я его попросила — «Возьми лошадь за уздечку и поверни ее, она меня не слушается». Вячеслав переборол свой страх перед лошадьми и исполнил мою просьбу. Водовозка обрадовалась, прибавила шагу, а затем, не спрашивая меня, пустилась галопом в конюшню. По счастью, я догадалась наклонить голову при въезде в нее. Но между Вячеславом и мамой было бурное объяснение, и в результате мне больше не пришлось кататься верхом в Загорье.
Было другое бурное объяснение по поводу моей салфетки.
За обедом Вячеслав вдруг посмотрел на меня и на поданный соус и приказал завязать за шею салфетку. Мать, однако, выразила свое несогласие.
— Англичане, — уверяла она, — которые прекрасно ведут себя за столом, никогда так не пользуются салфеткой… Нужно уметь есть аккуратно.
— В Париже, — ответил Вячеслав, — всегда затыкают салфетку за воротник…
Спор шел долгий и оживленный, а в каком положении находилась моя салфетка — не помню.
* * *
Несмотря на все радости этого лета, воспоминания о маме делаются какими?то все более грустными, тускнеющими. Проходили через Загорье и заходили к маме богомольцы, идущие пешком в Иерусалим. Маме сильно захотелось тоже уйти на богомолье, — вот так же уйти одной, пешком.
В конце летних каникул Маруся уехала с Костей и со мной в город, где Костя поступил в реальное училище Гуревича (он там пробыл год до кадетского корпуса), а я в гимназию «Новая школа общества преподавателей» на Преображенской улице, а также в музыкальную школу Боровки в класс С. Е. Енакиевой. Маме, Вячеславу и Вере не хотелось покидать Загорье и их пребывание там затянулось до поздней осени.
Смерть мамы резко прерывает все течение жизни[10]. Кончается один период и начинается другой. Жизнь вокруг идет очень разнообразная, богатая, но кажется, точно все мы живем и действуем в какой?то стесненной и полуреальной атмосфере, точно над нами тяготеет темная туча, та самая, которая разразилась грозой 17–го октября и которая никак не может окончательно развеяться. Потребовались годы для ее исчезновения. Это произошло лишь в конце петербургского периода нашей жизни.
* * *
Дом на Таврической, 25 находился на углу Тверской улицы. Форма дома была особенная: его угол был построен в виде башни. Половину этой башни образовали внешние стены, с большими окнами, а другая половина состояла из внутренней части квартир. Над башней возвышался купол и туда можно было с опаской заходить, чтобы любоваться чудным видом на город, на Неву и окрестности[11]. Я часто туда отправлялась, а изредка даже и Вячеслав с гостями. В квартирах под нами башня представляла собой большой круглый зал (на одном этаже там была школа танцев Знаменских, на другом — общественная читальня). В нашей квартире этот зал был разделен на три маленькие комнаты с крошечной темной передней. Форма комнат была причудливая, так как это были разрезы круга. В каждой комнате было очень большое окно с видом на море макушек деревьев Таврического сада. Отец поселился в средней комнате башни. Наша квартира на пятом этаже была скромная. Кроме башни все комнаты имели маленькие мансардные окна. В доме был лифт, работавший до четвертого этажа. Нижний большой вестибюль и лестницы до четвертого этажа были покрыты коврами. Внизу священнодействовал швейцар Павел, средних лет, с рыжеватой холеной бородой, одетый в ливрею[12]. В 1904 году в этом доме в нижнем этаже снимал квартиру генерал Куропаткин (главнокомандующий русской армией). Павел любил похвастаться таким жильцом и так с ним отождествлялся, что как?то рассказывал: «К нам приезжал министр Плеве, но мы его не приняли».
Телефона частного не было, а общий стоял внизу у Павла. Чтобы звонить, нужно было спускаться пять этажей (обратно на подъемной машине). В передней висела старая меховая накидка, прозванная «общественной пелеринкой». Хозяева и гости ее накидывали на плечи, когда нужно было спускаться к телефону.
* * *
Сколько народу перебывало на Башне! Гости и друзья не только приходили, но даже останавливались: кто на два — три дня, кто и надолго. Некоторые московские друзья и не предупреждали, а прямо ехали к нам с чемоданами. Уже стало не хватать двух квартир, созданных при маме. Пришлось проломить стену и вставить дверь, присоединяющую еще к нам и третью квартиру. Она выходила окнами на Таврическую и имела три маленькие комнаты и отдельный вход с другой лестницы. В последние годы в ней жил Кузмин.
Одной прислуге было справляться уже невмоготу, но вторую Вячеслав и Вера ни за что не хотели брать принципиально. Печи были голландские, изразцовые — их топили дровами. Лампы керосиновые. Помню, как я однажды, помогая по хозяйству, с радостью оправляла лампы вместо того, чтобы играть на рояле. Ламп было двадцать шесть. Не будем говорить о том, что иной раз, если не усмотреть, одна из них начинала коптить, и тогда…
За обедом всегда сидело человек восемь — девять или больше. И обед затягивался, самовар не переставал работать до поздней ночи. Кто только не сиживал у нас за столом! Крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты; люди полусумасшедшие на самом деле и другие, выкидывающие что?то для оригинальности; декаденты, экзальтированные дамы. Вспоминаю одну, которая приходила к Вячеславу, упрямо приглашала его к себе на какой?то островок, где у нее был дом. Она хотела, чтобы он помог ей родить сверхчеловека. Говорили, что она обходила многих знаменитых людей с этим предложением. Разговоры были очень оживленные и обыкновенно мне непонятные. Я раз сбегала на кухню поболтать с Матрешей, а она говорит: «Странно! Говорят по — русски? А ничего нельзя понять!»
У Матреши на кухне было уютно: горела плита, на ней всегда что?нибудь вкусное, что можно попробовать. А перед плитой сидит вымазанный в угле, в котором он любил валяться, Матрешин собственный кот Флёкин (на Башню его не пускали). Имя Флёкин дала ему Матреша, утверждавшая, что в очень «благородной» семье, где она служила, так звали собачку. Думаю, что это она русифицировала имя Флок. Так же преобразовала имя позднее Димина няня, возвестившая нам визит «Трушачкина». Это был Балтрушайтис.
Среди разговоров за столом были и такие, которые увлекали одинаково и меня и моего отца. Это были, например, рассказы Гумилева об Африке, которые он чередовал с чтением своих стихов:
… далеко, далеко на озере Чад
Изысканный бродит жираф[13].
Мы оба слушали затаив дыхание, так как отец имел в душе много струн совсем юношеских и при живом воображении любил отдаваться переживаниям, неосуществимым для него реально.
В Швейцарии, уже в старости, он любил лежать подолгу на шезлонге, смотреть на высокие горы перед ним и мысленно медленно взбираться на них, переживая трудности, усталость и наслаждение. Он принимал живое участие в нашей жизни, интересуясь каждой мельчайшей ее подробностью и таким образом всегда в ней присутствовал.
* * *
Среды со смертью мамы были отменены. Но изредка на Башне происходили большие собрания. На одном из них меня представили Зинаиде Гиппиус. Она посмотрела на меня (кажется, в лорнетку) и сказала немного нараспев: «Скажите мне что?нибудь для меня интересное и страшное». Боюсь, что я оцепенела, и она осталась без ответа.
Один раз на ковре посреди собравшихся в кружок приглашенных Анна Ахматова показывала свою гибкость: перегнувшись назад, она, стоя, зубами должна была схватить спичку, которую воткнули вертикально в коробку, лежащую на полу. Ахматова была узкая, высокая и одетая во что?то длинное, темное и облегающее, так что походила на невероятно красивое змеевидное, чешуйчатое существо.
Среди коротких бликов воспоминаний вижу у нас за столом человека немолодого, совсем лысого, с трудом и с нелепым произношением сказывающего какую?то сложную мысль: это философ Столпнер, — мне так объясняют. А то за тем же столом сидит студентик, кажется, в потертой форме, неказистый шатен с длинным носом. Он молчит, сидит весь собранный в себя, спустив нос в тарелку; и так и не поднимает его в течение всего ужина. Его зовут Павел Флоренский.
Вот, за столом редкий гость. Всем известно, что красавец — Аполлон. Да, красавец, но какое же тяжелое лицо. Это Александр Блок. Вот музыкальный критик Каратыгин приходит к отцу и играет ему на рояле вещи Дебюсси и Равеля, чтобы познакомить его с новой музыкой. Равель отцу нравится, а Дебюсси ему чужд. Отец был в высшей степени музыкален. Композитор, который связан со всей его жизнью, это Бетховен[14]. У меня впечатление, что в ткани души моего отца, если можно так выразиться, находится много бетховенских нитей. В первый год после смерти мамы он каждый вечер выслушивал по сонате Бетховена, которая исполнялась Анной Минцловой, прекрасной пианисткой — дилетанткой. Приезжал из Москвы Гнесин и также играл свои новые композиции.
Мы оба с Вячеславом очень любили вечера, когда Кузмин показывал отрывки из своей очаровательной оперетки: то, что он сочинил за день. Он писал и стихи, и музыку. Сюжет был взят из восточной сказки. Влюбленный в султаншу переодет птицей, посажен в клетку и внесен в гарем[15]. Помню отрывки:
Ах, не Европа ль
Константинополь?
или
Какая чудная картина,
Ну, право, как живой мужчина
или этот отрывок, с особенно удачной мелодией:
Честь султана, честь султана!
Кто ее посмеет взять?
Кто свой голос смел поднять,
Что я жертвой стал обмана?
* * *
Андрей Белый был один их тех москвичей, которые приезжали к нам прямо с чемоданом. Как?то при разговоре со мной Белый открыл, что мне нравится играть в солдатики. Это привело его в восторг. Он объявил, что это его любимая игра. На Башне была одна полупустая комната, где висели кольца для моей гимнастики, где я играла на скрипке и где стоял очень длинный раздвижной стол. Этот стол сделался нашим царством. Мы завели целые армии разнообразных солдатиков, разных наций и родов войск — пехоты, артиллерии, кавалерии. Из чего попало было создано что?то вроде крепостей: моя с одной стороны стола, его — с другой; происходили бои, при которых мы стреляли по враждебному войску горохом из минискюльных пушек. Это увлечение у Белого длилось довольно долго. Он не раз привозил новых солдатиков, приезжая в Петербург. Но в один прекрасный день произошла драма. В своей крепости я нашла солдатика из враждебного войска: стало быть, шпиона. Из прочитанных рассказов военных приключений я знала, что шпионов казнят, и повесила солдатика на стене крепости, чтобы враги его видели. Когда Белый явился, он был потрясен и молча убежал в свою комнату. Я была смущена, но объяснений между нами не произошло, а игра прекратилась.
В этот период Белый писал свой роман «Петербург» и по мере его создания читал новые части Вячеславу. Вячеслав очень увлекался этим романом и называл Белого с ласкою «Гоголек»[16].
Белый любил изображать кинематограф. Он подскакивал к стене и начинал двигаться, жестикулируя, вдоль нее. При этом все тело его спазматически дрожало. Это должно было вызывать смех, но в сочетании с его стальными, куда?то вдаль устремленными глазами, все это меня скорее пугало.
Диме тоже запомнился силуэт Белого, но уже в Москве, на Зубовском бульваре, в семнадцатом году, когда ему было лет пять. Диме было весело смотреть на длинного танцующего друга «Царя Барана» (так он мифологически прозвал своего отца), который решил учить его азбуке. Широко раздвинув ноги и подбоченясь, Белый очень явственно мимировал букву «Ф», а потом соответственным движением длинных рук букву «У».
То и дело приезжал из Москвы Эмилий Метнер. Он обыкновенно горько жаловался на своего друга, Белого, который тоже всегда в чем?то винил Метнера. Белый, Метнер и Эллис жили в Москве. Они были связаны между собой особою дружбой, проявляющеюся чередованием трагических разрывов с патетическими примирениями.
Приезжала и бывала у нас одно время и жена Белого, очаровательная Ася Тургенева, художница. Она делала неубедительный портрет Вячеслава[17].
Одно время у нас гостил немецкий поэт Гюнтер. Он был очень симпатичный и уютный и у нас в семье его звали обыкновенно Гюгюс. Вячеслав с ним дружил и между ними существует целая переписка в немецких стихах[18].
В связи с «немецкой темой» у Вячеслава вспоминается эпизод в гимназии. Мне пришлось изучать немецкий язык — боюсь, без большого успеха. «Петр Великий» я переводила, к возмущенью преподавателя, «Peter der Grande». Раз нам задана была домашняя работа, на какую?то классическую тему, вроде: сравнить произведения Шиллера и Гете. Я пришла домой обескураженная и обратилась за помощью к Вячеславу. Он с удовольствием согласился, существенно заинтересовался темой и на следующее утро передал мне «мой» урок. Составляя его, Вячеслав — очень любящий и Шиллера и Гете, — писал его на изящном старинном языке эпохи обоих поэтов. Мне оставалось списать и передать сочинение учительнице, которая, прочтя его, сердито спросила:
— Из какой книги Вы списали сочинение?
— Я не списала не из какой книги. Мне отец помог. Тут учительница еще больше разгневалась.
— Вы выдумываете! Сразу видно, что списали, да еще из старой книги. Сейчас никто так писать не может.
Частым и дорогим гостем бывал поэт Юрий Верховский: большой, бородатый, со светло — голубыми близорукими глазами. Его Вячеслав очень любил.
Мы очень часто виделись с Сергеем Городецким. Одно время он у нас гостил. Он был молодой, длинный — длинный, лицо некрасивое, но с ним было всегда весело. Мы с ним, Верой и Костей (когда тот приходил домой на праздники) ходили в Таврический сад. Нам в виде исключения разрешали проходить в ту часть его, которая была отгорожена для Думы. Там на пруду был каток и чудные ледяные горы для салазок. Салазки слетали с них с захватывающей дух быстротой. Я помню себя сидящей на неизмеримо длинной спине правящего салазками Городецкого.
Городецкий был прекрасный карикатурист. Каждую неделю он создавал домашний выпуск журнала, посвященного быту Башни. Он его назвал «Les puces de gamins». Надеюсь, что в России в каком?нибудь архиве он сохранился. Он был талантливо сделан, и Городецкий хорошо зарисовывал людей и семейный быт этого времени[19].
Вспоминается картина «Le lever du Roi». Отец проснулся и звонит в колокольчик. Часы показывают два часа дня. По коридору едет во всю прыть в какой?то вагонетке Маруся. В вагонетке поднос с завтраком, почта, на крючках висят предметы одеяния. Вот еще семейная картина. Я возвращаюсь домой. Нарисована со спины: две косы и руки, невероятно вымазанные, все в чернильных кляксах; сбоку видны два рояля, стремглав убегающие от меня. Еще картина: шпиль Петропавловской крепости, и к нему привязан воздушный шар с лицом Е. В. Аничкова. Внизу подпись: «Ballon captif».
Аничков — наш большой друг — сидел тогда в одиночном заключении в Петропавловской крепости. Он был очень толстый. Семья Аничковых жила долго в Париже. Жена его, Анна Митрофановна, писательница, печаталась под псевдонимом «Иван Странник». Она дружила с Анатолем Франсом, и он, кажется, руководил немного ее литературными занятиями. У Аничковых было трое детей. Младшая, Таня, была моей подругой и сверстницей. Вячеслав был специально приглашен, чтобы познакомиться со старшими: Игорем — 14 лет и Ветой — 16. Он вернулся в восторге от ума и высокого развития этих подростков, рассказывал, что они вели невероятно умные философские разговоры.
Аничковы пригласили меня к ним гостить в их имении «Ждани», и я у них прожила два лета; а зимой постоянно виделась с ними в Петербурге. Отношения были самые семейные. К моему ужасу, Игорь утверждал, что читает Канта. А Вета дала обет четыре часа в день делать медитации, и часто проделывала эти медитации в то время, как я играла на рояле. Она без конца ходила вокруг круглого стола, звонко отстукивая каблучками свои мелкие и абсолютно аритмические шажки. Изредка слышался хруст отгрызаемого ее хорошенькими белыми зубками кусочка сахара. Она была права: сахар помогает думать. Но если старшие дети Аничкова вели себя как мудрецы, нельзя сказать того же про Таню, по крайней мере вместе со мной. Несмотря на осуждение крестьян, нам сшили панталоны, и почти весь день мы бегали по землям имения (500 десятин), лазали на крыши амбаров, воровали горошек и морковку у садовника; мы присутствовали при отеле коровы, умоляя, чтобы мокрого, только что родившегося теленка не осуждали на закалыванье; бежали под вечер в лес в надежде заблудиться, искали свободных лошадей, чтобы ездить верхом — с седлом или без. А однажды не спали всю ночь (ах, как это было трудно, но нужно было это испытать), и до зари вышли на большую дорогу поблизости от цыганского табора, который тогда там кочевал. Мы мечтали, чтобы цыгане нас «похитили» и увезли с собой; они нас выкрасят неузнаваемо в темный цвет (я, наконец, сделаюсь брюнеткой), научат ходить по канату и скакать через серсо, галопируя на лошади. Увы! Цыгане не только нас не крали, но даже лошадей у Аничковых не трогали из благодарности, что им разрешают у них останавливаться.
Семья и в особенности дети Аничкова были монархистами и мечтали попасть в придворные круги. Но политические убеждения и аресты Евгения Васильевича этому препятствовали. Таня Аничкова сделалась талантливым скульптором, а позже и живописцем. Я с ней встречалась в Риме.
* * *
Лето, когда меня на десять дней послали гостить к Мейерхольдам, было в моей жизни очень счастливым, так как я страшно полюбила Марусю — старшую дочку Мейерхольда. Они часто жили на даче в Финляндии, кажется, в Куоккале. Сам он появлялся только на мгновения; семья же состояла из его жены Ольги Михайловны и трех девочек: Маруси, Тани, Ириши. Ирише было четыре или пять лет, но она уже решила стать балериной. Она хотела славы и чтобы ей преподносили море цветов. Когда я приехала, меня сразу направили к детям в крошечный садик с большой кучей песка посередине. Я почувствовала себя сильно оскорбленной в своем достоинстве. Маруся была младше меня на два года, ей было девять лет и я должна была водиться с этой малышкой, играть с ней, да еще с двумя бебе: выделывать из песка пирожки или шарики!.. Через четверть часа я этим занялась, забыв обо всем на свете. Марусю я обожала, считала святой и вообще идеалом. Она была добрая, великодушная, очень веселая. И страстно любила танцевать. Когда где?нибудь устраивали детский бал, она так умоляла, чтобы ее пустили на него, что духу не было ей отказать. На следующий день она неизменно лежала с воспалением легких. Через год или два нашего знакомства ее по требованию докторов отправили в Москву, где отдали в пансион Арсеньевской гимназии (чрезвычайно строгой и педантичной). Петербург — яд для легочных заболеваний, а Москва, со своим сухим, холодным и солнечным климатом, считалась целебной. Маруся приезжала на каникулы в Петербург, но после моего отъезда из него мы больше не встречались. Я слыхала, что она умерла совсем молодой от туберкулеза.
* * *
Вера поступила на Высшие женские курсы на факультет классической филологии, и ее мэтрами были Михаил Ростовцев и Фаддей Зелинский. Ростовцев имел у себя на дому jour fixe’ы, которые часто посещали Вячеслав с Верой. Там бывало интересно и, по — видимому, весело. Вера с восхищением рассказывала нам один раз, как Ростовцев переоделся котом, нацепил себе длинный меховой хвост и ходил на четвереньках по ковру.
В эти дни появился какой?то человек, который утверждал, что нашел способ извлекать из травы все нужное людям для питания. Голода больше не будет — провозглашал он по всему городу. Ростовцевы на свой очередной вечер пригласили всех кушать сено. Я спрашивала Веру, как это прошло, но она меня разочаровала, сказав, что сена не давали.
Что же до Зелинского, Вера задумала инсценировать и разиграть у него на семинаре маленький отрывок из какой?то античной пьесы. Костюмы были созданы из тканей, скрепленных булавками, взятых из маминой корзины. Играли Вера и ее подруга Нахман. Они попросили Мейерхольда срежиссировать эту сценку, и Мейерхольд весело согласился. С терпением и охотой обучал их движениям, жестам и декламации. Нахман с диадемой на голове полулежала на диване. Входила Вера, одетая вестником (Вера обожала играть мужские роли), и что?то сообщала на древнем языке (по — гречески? по — латыни?). Нахман что?то драматически отвечала, вынимала браслет, сделанный в виде золотой змейки, накладывала его на руку и падала на подушки мертвой. Не помню, имело ли это представление успех или нет, но мы с Марусей долго передразнивали его. Одна из нас входила и говорила напыщенно: «Шурум, бурум!» Другая на диване отвечала с достоинством: «Рахат Лукум», одевала браслет и падала мертвой.
* * *
Мейерхольд ставил тогда Вагнера в Мариинском театре. Как?то раз он провел Веру за кулисы и посадил ее на какое?то место, находившееся прямо над сценой, откуда она видела все действие как бы на дне колодца. Она мне на следующий день рассказывала об этом, как об огромном для нее событии. Так она видела оперу «Лоэнгрин», содержание которой я узнала от нее в то утро.
Помню, как Мейерхольд говорил за столом о своей работе при постановке «Тристана»[20]. Он жаловался на обычную жестикуляцию певцов и уморительно передразнивал их. Он хвалился своей выдумкой. Он велел сделать декорации такие сложные, неудобные и опасные для малейшего движения, что несчастные певцы должны были стоять неподвижно, как тумбы, из опасения сломать себе ногу. Актеры были очень рассержены, а режиссер потирал руки от удовольствия: он добился постановки, какой хотел. Мейерхольд пригласил нас всех — старых и малых — на генеральную репетицию.
* * *
У меня были две подруги — Саша и Таня Черносвитовы, племянницы А. Н. Чеботаревской, которые очень долго жили в Париже и говорили по — французски в совершенстве. Вера задумала сделать детское театральное представление на французском языке, дав нам главные роли и сама занимаясь режиссурой. Мы разыграли «Esther» Расина с приложением фарса «Ma?tre Pathelin»[21]. Текста фарса у Веры не было, она только помнила его содержание по урокам литературы в Женеве. Она мне рассказала его и предложила мне написать своими словами фарс, распределив все по сценам и наметив разговоры. Мы не учили наизусть мой текст. Он служил канвой, по которой разыгрывали пьесу, а когда наступил вечер спектакля, мы так разошлись, что стали многое импровизировать. На спектакле присутствовал Мейерхольд, который отнесся к нашему драматическому представлению с полным пренебрежением, но пришел в энтузиазм от «Ma?tre Pathelin», считая его проявлением commedia dell’arte и находя, что эта постановка дает ему интересные идеи.
* * *
Этот спектакль для Веры был как бы упражнением, подготовкой к осуществлению ее мечты о целостном театральном действии, о создании «Башенного театра». Выбор пьесы долго обсуждали. Была избрана пьеса Кальдерона «Поклонение Кресту». План постановки создавался месяцами, и предприятие привлекало к себе интерес все большего и большего числа талантов, нас окружающих. В заключение ткани из корзины моей мамы попали в руки Судейкина, который создал из них декорации и костюмы, а на последние репетиции явился Мейерхольд и стал всем управлять. Вера играла Эусебио, главного героя, как всегда выбрав мужскую роль и вложив в нее всю душу. Даже мне дали роль, правда, небольшую и комическую: я играла Менгу. Было страшно весело. Публики, казалось, было больше, чем могла вместить тесная комната, да еще с отгороженной частью для сцены. Это благодаря какому?то фокусу Мейерхольда. О Башенном театре писали[22], а у моего отца есть стихи «Хоромное действо», описывающие этот вечер:
Лидии Ивановой
Менга, с честию вчера
Ты носила свой повойник!
А прекрасная сестра
Впрямь была святой разбойник.
Помню сжатые уста,
Злость и гибкость леопарда
И склоненья у Креста…
Страшен был бандит Рихардо!
Лестницу он уволок
Чрез партер, с осанкой важной.
Курсио, отец, был строг,
Черноокий и отважный.
В шлеме был нелеп и мил
Наш Октавио. И злобен
Дон — Лисардо, — только хил.
Фра — Альберто — преподобен.
В яму Хиль спустил осла;
С Тирсо Хиля ты тузила.
Круглолица и смугла,
Юлия изобразила
Гордость девы молодой,
Страсть монахини мятежной.
В залу мерной чередой
Долетал подсказ прилежный.
Кто шатром волшебным свил
Алый холст, червоный, черный?
В черной шапочке ходил
Мэтр Судейкин по уборной.
Мейерхольд, кляня, моля,
Прядал, лют, как Петр Великий
При оснастке корабля,
Вездесущий, многоликий.
То не балаган, — чудес,
Менга, то была палата!
Сцену складками завес
Закрывали арапчата…
Так вакхический приход,
Для искусства без урона,
В девятьсот десятый год
Правил действо Кальдерона[23].
Гораздо позже, а именно в Риме в 1925 г., я встретила Мейерхольда еще раз. Это было большой неожиданной радостью, к которой я вернусь во второй, римской части.
* * *
У нас было полушуточно принято выражение «аудиенция». — «Вячеслав Иванович, NN просит назначить ему аудиенцию». NN приходил, они с Вячеславом удалялись вдвоем и долго беседовали наедине. На Башне я больше не боялась Вячеслава, как бывало в Женеве, но все же простоты в наших отношениях не было, и я сильно робела при нем[24]. Однако случилось раз, что у меня возникла проблема, сильно меня смущавшая, которую мне не удавалось одной разрешить. В гимназии как?то одна девочка отвела меня с подругой в сторону и говорит:
— Слушайте! Бог всемогущий?»
Мы в ответ:
— Да.
— А может ли он создать такой камень, какого он сам не сумел бы поднять?
Мы не смогли ответить. Я пришла домой, и этот вопрос меня все больше и больше беспокоил. Настолько, что я набралась храбрости и как?то, улучив момент, сказала Вячеславу:
— Можно ли мне иметь у тебя аудиенцию?
Вячеслав отнесся к моей просьбе с ласковым уважением и крайней вежливостью. Условился со мной о времени. Он всегда обращался с уважением и вежливостью со всеми, даже маленькими детьми.
В сильном волнении я явилась в назначенный час в комнату Вячеслава. Он любезно принял меня, предложил мне сесть в важное черное кресло (Ренессанс) и спросил, в чем дело. Выслушав внимательно вопрос гимназистки, он сразу дал ответ, по моему мнению, достойный Соломона.
— Бог не только может, он уже создал такой камень. Это есть человек с его свободной волей.
После этого Вячеслав подробно начал объяснять мне, что значит свободная воля, и я ушла от него счастливая и с легкой душой.
Осмелев, я позже еще раз попросила у него аудиенцию и была так же ласково и внимательно принята. На этот раз мой вопрос был чисто умственный, то есть не задевавший меня внутренне, как при первой аудиенции. Среди многих разговоров за нашим столом меня заинтересовало утверждение — «La propri?t?, c’est le vol»[25]. Я спросила Вячеслава, что это означает. Он мне дал подробное историческое объяснение. Мы расстались друзьями, но этот разговор на меня сильного впечатления не произвел, да и не мог. Изречение «la propri?t? c’est le vol» меня глубоко не затрагивало, а быть может, и его тоже.
* * *
Вячеслав работал много и регулярно. Отправив всех гостей, он ложился в постель и писал до восхода солнца. Естественно, что его утро начиналось иной раз в два часа дня. Он курил не переставая в буквальном смысле слова: иной раз выкуривалось до 80 папирос в день. Правда, Вячеславу помогали его гости. Комната, где он находился, всегда была наполнена густым дымом. Как?то раз он отправился на извозчике (на санях, дело было зимой) на Высшие женские курсы, где он читал лекции по греческой литературе[26]. Чтобы закурить, он зажег спичку и для защиты от ветра сунул ее в раздвинутую коробку, не заметив, что спички в коробке направлены головками вверх. Коробка вспыхнула, пламя охватило половину его бороды. В этот день курсистки напрасно ждали: их профессор сидел у цирюльника и с тех пор бороды больше не носил. О «самосожженной бороде» было много шуток[27].
А вот еще вспоминается забавный эпизод. Приходит домой Костя, ликующий, возбужденный. Великий князь Константин Константинович посетил в это утро первый кадетский корпус.
— Я с ним лично разговаривал, — объявляет Костя.
Великий князь Константин Константинович был поэтом (печатал свои стихи под инициалами K. P.), и некоторые его стихи пользовались огромной популярностью. На дворе были выстроены шеренгами все кадеты. Обходя их ряды, Великий князь остановился перед Костей.
— Шварсалон, поэт Вячеслав Иванов твой отчим?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
— Ты читал его произведения?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
— И понял их?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
— Ну, значит, ты умнее меня, я ничего не понял.
* * *
Летом 1911 года была снята дача в Силламягах (Эстония). Дача стояла посреди чудной рощи недалеко от моря. Когда я туда приехала из Жданей (имение Аничковых), я застала на классическом дачном балконе сидящих за самоваром Вячеслава с еще неизвестным мне гостем. Это был Гершензон, который жил тоже на даче недалеко от нас и часто заходил к Вячеславу. Думаю, что это было началом их прочной дружбы. На даче было уютно и семейно. Приехала также и Матреша со своим котом Флёкиным. В поселке рядом жила целая группа москвичей, профессоров университета — помню имена историка Петрушевского и адвоката Ордынского. Все они после обеда собирались на площадке, где устраивали игру в городки. Вячеслав тоже к ним ходил и участвовал в игре[28]. Было весело, и игра затягивалась до темноты.
* * *
Наступает весна 1912 года. Мне скоро минет 16 лет. И вдруг Вячеслав ко мне обращается и приглашает к себе в комнату на башню, чтобы со мною поговорить. Мы проходим через маленькую левую боковую комнату. В ней сидит Вера и робко смотрит, как мы удаляемся. Я опять сажусь в важное черное кресло и слышу невероятные вещи.
Вячеслав и Вера любят друг друга и решили соединить свою судьбу и всю жизнь. Это не есть измена маме. Для Вячеслава Вера есть продолжение мамы, как бы дар, которые ему посылает мама. Будет ребенок. А ребенок всегда создает новую жизнь, новый свет.
Принимаю ли я то, что Вячеслав мне говорит? Если да, я буду с ними. Если для меня это неприемлемо, мне будет устроена самостоятельная жизнь: если я хочу, вместе с Марусей.
То, что я услышала, переворачивало весь внутренний мир, в котором я жила. Для Вячеслава Вера — продолжение мамы! Вот они оба, робкие, полные волнения, ждут словно приговора от какого?то подростка. И я должна быть судьей? Принять что они говорят? Но, может быть, это будет измена матери? Я предам ее? Минута была острой… Сердце исполнилось любовью, и я решила:
— Я с вами.
Вячеслав сказал:
— Что бы ни случилось дальше в нашей жизни, я этого момента не забуду.
Мы вышли в соседнюю комнату, где ждала Вера.
— Она с нами, — сказал Вячеслав.
Несколько дней спустя мы уехали втроем — Вячеслав, Вера и я, — во Францию и поселились в Neuvecelle, около Эвиана, на озере Леман.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.