Дионисио Гарсиа Сапико Испанец в России Из воспоминаний

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дионисио Гарсиа Сапико

Испанец в России

Из воспоминаний

Летом 38-го года нас почему-то перевели со Старого шоссе под Калугу, в деревню Ахлебинино. Не знаю точно, весь детдом переехал на новое место или только несколько групп. Но моя группа и многие другие ребята оказались в Ахлебинине, неподалеку от Оки (нас потом водили на реку купаться, учили плавать). Видимо, все-таки сюда переехал не весь детдом, потому что в Ахлебинине не было многих наших учителей и воспитателей.

Русскому языку учила нас Маруся Барабанова (так звали ее взрослые) — молодая статная девушка с легкими движениями и ясными глазами комсомолки, свято верящей в социализм. Очень способная, энергичная, она сразу завладела нашим вниманием. Ясно, что этому нельзя научиться. Видимо, она только что закончила педагогическое училище, и ее направили к нам «по линии комсомола». Представляю, как она обрадовалась: будет учить детей «героического испанского народа, борющегося с фашизмом!»

В Ахлебинине особо запомнился огромный яблоневый сад (росли там и вишни и сливы, но яблонь было много больше). Когда на следующий год весной сад зацвел, мы бродили в мареве цветов, как завороженные. Наверно, сад принадлежал совхозу, потому что нам запрещали рвать даже зрелые плоды — воспитатели гонялись за нами по всему саду.

Еще мне запомнилось побивание камнями и палками портретов вождей — понятно, не всех, — висевших по стенам коридора, ведущего в классы. Видимо, это были портреты Бухарина, Рыкова, Блюхера и других деятелей, репрессированных в 1938 году. Хотя непонятно, почему их портреты не сняли. Побивали их ребята из старших классов, скорей всего подвигнутые на это взрослыми.

В Ахлебинине с нами занимался Виктор Васильевич. Он стал нашим любимым воспитателем. Я и фамилию запомнил: Андреев. Высокий, красивый парень двадцати пяти лет — возраст свой он назвал сам, когда мы, почувствовав, что он нам друг, спросили об этом. В армии он служил танкистом; не знаю, в каком — видимо, небольшом — звании. Он появился у нас позже остальных. Заходит вечером в спальню, перед отбоем, когда особенно хочется побаловаться напоследок: орем, хохочем, кидаемся подушками… Стоит — молодой, высокий, русоволосый, — смотрит на нас с интересом, и мы на него уставились. В руках держит большую палку наподобие лыжной, только покрепче, с острым металлическим наконечником внизу. Постепенно гам стих.

— Давайте знакомиться. Я — Виктор Васильевич, буду у вас воспитателем.

— А палка зачем?

— Волков бить! — ответил Виктор Васильевич и улыбнулся.

Мы пришли в полный восторг.

Шутил он или нет, не знаю, но каждую ночь, когда он напоследок заходил в спальню, в руках у него всегда была эта палка. С ней он отправлялся в обратный путь — в Калугу, где первое время жил, а дорога шла через большой лес. Спустя какое-то время ему дали жилье в детдоме.

Виктору Васильевичу я понравился. Могу примерно представить себе, что он думал: «Учится хорошо, на мандолине и на дудке играет, рисует… Маленький, но самостоятельный…» В столовой Виктор Васильевич сидел за нашим столом. Я очень любил гущу из компота — абрикос, груша, яблоко, вишня, изюм! Компоту можно было просить добавки — я и просил, гущу съедал, а жидкость оставлял. Виктор Васильевич это заметил и с явным удовольствием стал отдавать мне свою гущу. Бывало, привозил из Москвы что-нибудь для меня интересное, обычно какой-нибудь механизм. Помню, например, маленький ножичек для заточки карандашей: если толкнуть большим пальцем полушарие на ручке, лезвие высунется и зафиксируется. Однажды Виктор Васильевич принес удивительную игрушку: небольшой катерок, который двигался на паровой тяге с таким же тарахтением, что и настоящий катер, только, конечно, потише. Палубу катера можно было откинуть, внутри — резервуарчик для воды, под ним ставится кусочек свечи (примерно в 1,5 см в высоту). Свеча нагревает воду, пар поступает по трубочке в заднюю часть катера чуть ниже уровня воды; там трубка заканчивается простым, но замечательным устройством: две тонюсенькие стальные пластинки закрывают выход, но пар напирает и рывком выходит наружу, распахивая пластины. Когда давление пара ослабевает, пластины снова смыкаются, пар снова напирает и выходит, толкая лодочку. Все это происходит быстро (куда быстрее, чем я рассказываю), пластины хлопают, и раздается «ток-ток-ток-ток-ток», очень похожее на рокот настоящего катера. Можно было поставить руль так, чтоб катер двигался прямо, или плавно поворачивал, или шел по кругу… Когда свеча выгорала, катер останавливался. Никогда больше я не видел такой замечательной игрушки.

Однажды Виктор Васильевич доставил мне особенную радость. Тем, кто любил рисовать, в детдоме давали краски — акварель, гуашь, цветные карандаши. Но масляными красками (из-за того, что сильно пачкают одежду и руки) мы писали только на кружковых занятиях под присмотром учителя. Цветные карандаши хранились в коробках, обычно по семь штук. Так вот, однажды Виктор Васильевич подозвал меня и вручил большую квадратную коробку, которая распахивалась на две половины, и в каждой лежало по двенадцать карандашей. Двадцать четыре цветных карандаша всевозможных оттенков! Чудо, восторг! Виктор Васильевич и сам был доволен.

Он прочел нам «Тараса Бульбу» Гоголя, пушкинского «Дубровского», «Кавказского пленника» Толстого. А читал он замечательно, причем видно было, что, учитывая и наш возраст, и способности понимать по-русски, пропускает некоторые места, что-то объясняет своими словами (так делали и другие воспитатели); мы же слушали завороженно, забыв все на свете. Как сейчас вижу: Виктор Васильевич сидит на скамейке под липой (липовая аллея вела от нашего корпуса к реке Клязьме) и читает нам «Дубровского». Мы полукругом сидим на траве и восторженно глядим на него, отождествляя чтеца с главным героем. А когда он дошел до того места, где учитель-француз грабит ночью глупого и трусливого Антона Пафнутьича и услышали: «Тише, молчать, — отвечал учитель чистым русским языком, — молчать или вы пропали. Я Дубровский», — мы так бурно обрадовались, что Виктор Васильевич засмеялся и сказал:

— Все, ребята! Хорошего понемножку. Завтра будет еще интереснее. Все! Скоро пойдем купаться.

Виктор Васильевич очень хорошо смеялся — искренне, светло и чисто, благородным таким баском. Казалось, он радуется доброй силе жизни, которую видел и любил во всем и в самом себе.

Разумеется, Виктор Васильевич был, как говорится, патриотом, что естественно для людей такого склада в те годы. После военных событий в Монголии (на Халхинголе и у озера Хасан) появилась песенка на эту тему, и Виктор Васильевич с удовольствием нам ее пел:

Японцы-самураи решили до Урала,

Границу до Урала довести.

Пошли они однажды к Уралу воровато,

Да встретились с Хасаном на пути.

На Хасане наломали им бока,

Били, били, говорили: «Ну, пока!»

Мы и сами пели патриотические песни того времени — «Широка страна моя родная», «Катюша», про трех танкистов… Почти все ужасно смешно уродовали слова. Например:

Награни… четучи хояхмура,

Крайсуро… витишиноябя!

Это означало: «На границе тучи ходят хмуро, край суровый тишиной объят…» (разрывы в словах получались по мелодии).

Война застала нас в благословенной Тарасовке. Поначалу мы ничего особенного не почувствовали: ведь была уже война в Монголии (Халхингол, Хасан), в Финляндии, и везде Красная Армия победила. Я, «местный умник», сказал уверенно, как опытный стратег: «Вот дураки немцы, не понимают, с кем ввязались в драку!» А взрослые сразу посерьезнели, помрачнели — знали, чем дело пахнет. Наш директор, Сергей Львович, собрал всех на линейку и сказал речь — серьезную, с драматическими интонациями:

— Товарищи! Случилось огромное несчастье: фашистская Германия напала на Советский Союз…

Слова «огромное несчастье», как я теперь думаю, директор сказал от себя, согласно собственному пониманию событий. Меня это поразило: почему «огромное несчастье»? Однако недаром запомнилось, как ветер шевелил его волосы, обрамлявшие лысину, а выражение лица подтверждало, что в словах его была трагическая правда. Но все же я, наверно, как и другие, не понимал в чем дело. Начал понимать потом, но и тогда не почувствовал ни тревоги, ни даже печали, а только какую-то отрешенность от происходящего и веру в благополучный исход. А какое горе звучало в голосах воспитателей, когда они читали нам газету со сводками о наступлении немцев и нашем отступлении! Все военнообязанные молодые воспитатели — Виктор Васильевич, физрук Николай, замполит Василий (офицер, моряк-подводник) — один за другим стали исчезать из детдома. Странно, но я не помню проводов на фронт Виктора Васильевича. Может, он просто поехал в Москву узнать, когда и куда надо явиться, и думал, что еще успеет попрощаться, но не вышло. Скорей всего, так и было.

Скажу сразу: наш Виктор Васильевич погиб осенью 43-го года во время наступления советских войск на Киев. Хорошо хотя бы то, что он погиб во время наступления, а не раньше, что он уже видел, пусть далеко впереди, победу, а иначе — как же горько было бы ему! Известие пришло в детдом, когда мы уже эвакуировались (это слово стало тогда привычным) на Волгу, южнее Саратова. Маруся Барабанова плакала и не стеснялась слез: она, «мужественная советская девушка, педагог», плакала на глазах у детей, как обыкновенная слабая женщина. А мы, дикари, не плакали, хоть были сильно удручены.

Вскоре начали бомбить наш район. Уж что там немцы нашли такое важное — не знаю. Нам велели строить бомбоубежища. Явился какой-то спец, и мы под его руководством вырыли в лесу несколько землянок (такие показывают в кино), обшили стены досками и во всю длину справа и слева устроили сидения. Сверху положили крест-накрест несколько рядов бревен и засыпали вырытой землей. Получился довольно длинный холм. Каждая группа рыла свою землянку, и располагались они в лесу на приличном расстоянии друг от друга. В этих землянках при слабом свете свечей мы и сидели ночью, когда нас поднимали по тревоге. Сонные, тихие, почти ничего не чувствуя и без всякого страха, мы слышали дальние взрывы бомб: до нас все еще не доходил трагизм происходящего — слишком мы были убаюканы, избалованы, беспечны. И вот однажды случилось то, что я уже испытал в Португалете: одна из бомб упала близко, и вся землянка задрожала. Тут мы словно проснулись и, наконец, испугались. Утром, как только встали (уже в спальнях), тут же побежали смотреть, куда упала бомба. Оказалось, в «Белую дачу» — большой двухэтажный дом, стоявший за детдомовским забором, совсем близко от спального корпуса для мальчиков. Наверное, она действительно была когда-то чьей-то дачей, а тогда там жили несколько семей. Бомба упала совсем близко от дома и разрушила его боковую стену, обнажив угловые комнаты первого и второго этажей (по две на каждом) так, что стала видна внутренность квартир — обои на стенах, железные кровати, шкафы, оранжевые абажуры, семейные фотографии в рамках… Удивительная картина! Мы подробно рассматривали предметы чужой жизни, и в этом было что-то сказочное. Жители уже успели убрать разбитые бревна и прочий мусор, так что картина, открывшаяся нашим глазам, походила на театральную декорацию среди живой природы. К счастью, жертв не было. Жильцы что-то еще подбирали — бумаги, мелкие вещи, — о чем-то говорили, но в помещение никто не входил, боялись, что дом обрушится.

А вот еще одно событие, глубоко задевшее наши души, наш ум и окончательно прояснившее происходящее. Это была встреча с войной лицом к лицу. (Все подробности рассказаны непосредственными участниками события.)

Кому-то пришло в голову распорядиться, чтобы наши ребята старшего возраста дежурили в лесу — на случай появления в нашей местности диверсантов-парашютистов. К этому времени в старших классах было несколько четырнадцатилеток, а одному (Юлиану из нашей группы 4-А) стукнуло шестнадцать. Видимо, в Испании он вообще не учился или из-за большого перерыва в учебе все позабыл, так что ему пришлось в двенадцать лет пойти в первый класс. Мы его любили: красивый, сильный, молчаливый парень никого не обижал, хотя был сильнее всех. Учился, правда, не блестяще. Так вот, ребятам объяснили, что и как они должны высматривать в лесу, как себя вести в случае опасности. И Юлиан Приор вместе с Феликсом, тоже рослым парнем, отправились прочесывать лес, но их самих задержал патруль из местных рабочих. Ребята шли, тихо переговариваясь по-испански, и поэтому вызвали подозрения. Сзади раздался окрик: «Стой, руки вверх!» Обернулись — двое держат их на прицеле: «Кто такие? Что тут делаете?» Дальнейшее развитие событий не поддается никакому разумному объяснению.

Юлиан шепотом говорит Феликсу: «Я побегу, а ты стой и не бойся: я приведу наших!» — и побежал, петляя между деревьями. Патрульный кричит: «Стой, стрелять буду!» — гонится за Юлианом, чуть погодя стреляет в воздух. Феликс стоит, плачет, вдруг слышит второй выстрел… А случилось вот что: когда Юлиан добежал до детдомовского деревянного забора (метра два высотой) и стал перелезать, он оказался удобной мишенью; патрульный выстрелил и попал. Юлиан, с пробитой насквозь грудью, сумел-таки перевалить через забор. Недалеко от забора стоял сарай с большой пожарной бочкой у стены; Юлиан пополз к этой бочке попить воды (говорят, что тяжелораненые всегда хотят пить), дотянулся руками до края бочки, встал… и тут же упал без сознания. Мы видели потом кровавый след от забора до бочки и пятно крови на ней. Тем временем Феликс сказал-таки патрульным то, что и надо было сказать с самого начала: что они из испанского детдома, который тут, рядом. Можно же было догадаться, что эти немолодые мужики с русскими винтовками и красными повязками на рукавах не парашютисты и не диверсанты! Патрульные пошли с Феликсом в детдом. А Юлиана наши уже нашли, принесли в санчасть, и там он через полчаса умер. Наша врачиха рассказала, что обнаружилось на вскрытии: пуля оцарапала сердце сверху, а попади она на 5 мм выше, Юлиан остался бы жив. Я был в спальне, когда Хосе и еще кто-то из ребят подошли к младшему брату Юлиана, Антонио (он с мрачным лицом лежал на кровати) и сказали: «Антонио, твой брат убит». Антонио завыл страшным голосом и стал матерно ругаться.

Весь детдом всполошился. Ребята большой толпой (наверно, человек сто, не меньше) окружили канцелярию, куда зашли патрульные. У многих в руках были тяжелые железяки, палки, камни. Старшие стали колотить кулаками в дверь. Наконец вышел наш директор Сергей Львович и сказал печально и сурово:

— Ребята… Не надо… Произошла трагическая ошибка… Это наши люди. Но виновных в смерти Юлиана будут судить… Мы это так не оставим, я вам обещаю. А если вы пойдете на самосуд, сами совершите преступление, и вас тоже будут судить. Разойдитесь… прошу вас…

Мы потом долго обсуждали: неужели патрульные не знали, что здесь вот уже больше двух лет находится детский дом для испанских детей? Или они сами нездешние? Может, их послали сюда дежурить из другого района? Но разве они не видели, что перед ними почти дети без оружия и какого-либо снаряжения, в летних рубашках? Как можно заподозрить в них парашютистов?

Вскоре до нас дошел слух, что патрульных, в сущности, не наказали — мол-де, идет война, немцы близко, обстановка напряженная.

Нашего красавца Юлиана похоронили на ближнем кладбище у поселка Клязьма. Если и существует сегодня это кладбище, то уж от могилы Юлиана, конечно, не осталось и следа.

Где-то в августе весь наш детдом поднялся с насиженного места и, словно огромный цыганский табор, отправился кочевать. Нас отвезли в Москву спецрейсом на электричке; на Москве-реке погрузили на большой трехпалубный теплоход вместе со всем нашим скарбом — кровати, матрацы, постельное белье, зимняя одежда, посуда, учебники и прочее. По Москве-реке, затем по Оке, затем по Волге поплыли мы на юг, за Саратов. Плыли две недели. А что нам? Нам было интересно путешествовать, смотреть на Волгу, на теплоходы, на проплывающие мимо селенья; любопытно, куда прибудем, где будем жить, — никаких особых переживаний или тревог мы по поводу нашего будущего не испытывали. Где скажут, там и будем жить: учиться и баловаться. А война? Ну, это не наше дело.

Выгрузились на пристани Нижняя Добринка, 140 км южнее Саратова и 200 км севернее Сталинграда, — вот куда нас забросила судьба! И снова громадным табором, везя скарб на грузовиках и телегах, а сами пешком, двинулись к селу Галка, расположенному в семи километрах от Добринки на высоком берегу Волги. Это очень большое немецкое село (говорили, что в пятьсот дворов — что-то многовато). Советских немцев дня за три до нашего появления выселили, дав три дня на сборы, — так нам объяснили воспитатели. Поместили нас в большом каменном двухэтажном доме, где раньше находилась школа и нечто вроде клуба (или дома пионеров) с комнатами для кружковых занятий и актовым залом. На стене висел плакат: ES LEBE GENOSSE STALIN! (Да здравствует товарищ Сталин!)

Здание было такое большое, что в нем поместились и наши спальни (правда, стало тесновато, а самых маленьких укладывали спать по двое в одной кровати, «валетом»), и классы, и учительская, и детдомовская канцелярия. Только жилье для взрослых детдому отвели в других домах — там, где прежде размещалось правление совхоза, или даже в частных.

Пока не подвезли железные кровати, мы спали на полу — на сене, и сильно натерпелись от блох. Столько блох я никогда больше не видел. Всю ночь мы вертелись, чесались, матерились, зажигали свет, ловили блох, снова ложились, вставали… Блохи кусаются очень больно, остро. Младшие попросту плакали от изнеможения и бессильной злобы. Через пару дней кто-то из взрослых (может, из местных) подсказал: надо нарвать полыни и перемешать с соломой, а несколько стеблей сунуть себе под одеяло. Так и сделали. Блохи исчезли — все до одной. Правда, просыпались мы, чувствуя, как дерет горло от полынной горечи, но, в сравнении с блохами, это пустяки.

Не забудем, что это был самый напряженный и грозный год войны: сорок второй. Немцы двигались к Волге на Сталинград — как раз в нашу сторону! А ведь отправляя нас туда, наверняка верилось: уж там-то дети будут в безопасности. Я еще расскажу о том, как и здесь война коснулась нас самым непосредственным образом.

Упомянув о Волге, я вспомнил вот еще что: весной, стоя на краю высокого обрыва, мы долго молча смотрели, как ломается лед на реке, как с грохотом и треском налезают друг на друга, ломаясь, громадные льдины, как их уносит река. Зрелище диких природных сил! От него нельзя отвести глаз, тем более, что находились мы в полной безопасности. Иногда раздавался такой могуче-гулкий, точно подземный, гром, что меня охватывал невольный трепет: «Как бы не стряслось беды!» Земля под нами дрожала — а вдруг уйдет из-под ног? Такое же впечатление производит и неожиданно близкий, сильный и страшный небесный гром, это «яростное раздражение неба», — сам себе кажешься слабеньким, хрупким и даже, как ни странно, виноватым: как будто на мгновение от мощного окрика с небес: А САМ ТЫ КТО? — пробуждается в тебе нечто вроде предсмертной совести.

Еще одна вечная тема. У нас в детдоме, оказывается, было несколько человек евреев из обслуживающего персонала; нам ведь, кроме учителей и воспитателей, требовались уборщицы, повара, прачки, кастелянша, завхоз, счетоводы, ночной сторож. Как-то мне сказали, что у нас есть евреи, включая директора Агромского. Сам я тогда не имел никакого понятия об этом народе и страшно удивился, когда однажды стал свидетелем скандала двух сотрудниц с учительницей русского языка и литературы Евгенией Абрамовной Маргулис (ее имя мне недавно напомнили), и одна из женщин крикнула: «Еврейка!», а разъяренная Евгения Абрамовна тоже закричала: «Да, мы евреи! С нами Маркс, с нами Гейне!» Я не знал, что и подумать. Странно прозвучал для меня тогда этот крик на весь мир, и я почувствовал за ним некую тайну. Спустя годы, читая Маркса (которого называют евреем, хотя он часто пишет «мы, немцы…»), я понял, что он сильно не любил евреев, считая их носителями шкурничества, торгашества, ростовщичества и приверженцами плутократии. «Деньги — вот ревнивый бог Израиля!» — заявил Маркс в какой-то статье, а Ф. Лассаль (тоже еврей и тоже деятель немецкого рабочего и социалистического, то есть антибуржуазного, движения) жаловался на «неизменный антисемитизм» Маркса. Вот такая неразбериха с этим вопросом.

Ночные «воздушные тревоги» начались и в селе Галка. Правда, редко. Не помню точно, с каких пор, но не раньше августа сорок второго. Здесь мы землянок не рыли — прятались в многочисленных мелких овражках и в сточных канавах. Нашей группе повезло: нам выделили глубокую, с немецкой тщательностью вырытую канаву недалеко от ворот нашего детдома; над канавой там и тут были проложены мостки. Сирена выла так, что «мертвых поднимет», как мы выражались. Мы кое-как одеваемся, главное — обуться, и бежим к канаве. Лежим, смотрим в ночное небо и балагурим. И вот однажды летят над нами немцы ровным строем по трое в ряд, и так они уверены в своей силе и безнаказанности, что пускают осветительные ракеты, очень яркие, холодного зеленоватого света; от них светло как днем. Мы смотрим на небо, лишь слегка напрягшись — все-таки фашисты над нами летят, — а в общем, почти как в кино. Но вот один самолет отрывается от своей тройки и пикирует на нас. Мы шепчем: «Смотри! Смотри!» — и съеживаемся. Конечно, самолет пикировал не на нас, а на большое каменное здание — наш детдом. Пролетая, выпустил очередь — «ту-ту-туту-ту-ту», — взвился с воем и встал в строй. Тут мы успокоились. А утром вышли и видим: всю крышу разворотило. Долго обсуждали: почему, зачем он стрелял? И в конце концов, вместе со взрослыми, пришли к заключению, что это было просто баловство. Допустим, командир эскадрильи говорит кому-нибудь из летчиков: «А ну, Ганс, прошей-ка это здание!» Так — мимоходом, они же летели на боевое задание, скорей всего бомбить Саратов. А нам пришлось срочно чинить крышу.

Вскоре начальство Всесоюзного Красного Креста, в ведении которого находился наш детдом, отдало нашему директору распоряжение вновь сняться с места и переезжать в Башкирию, в село Языково, в 70 км к западу от Уфы, — вот уж действительно надежное место. Как я впоследствии узнал из книг о Третьем рейхе, на эти земли, далеко за Волгой, фашистские геополитики даже не претендовали.

Но вот что произошло еще до отъезда.

В нашей группе был мальчик, довольно красивый и способный (не помню, как его звали). Отец его тоже находился в России. Он был капитаном военно-морского флота и во время Гражданской войны остался верным Республике. Звали его Педро Прадо. Высокий, с благородными чертами лица, статный. Кто-то говорил о его аристократическом происхождении и о том, как хорошо он проявил себя во время Гражданской войны, вследствие чего Советы приняли его как специалиста. Он появился у нас в детдоме примерно за месяц до переселения в Башкирию. Так как я дружил с его сыном, Педро довольно близко познакомился со мной. Втроем мы беседовали на разные темы. Я показал ему свои рисунки и живопись, он обсуждал их со знанием дела: видимо, хорошо знал изобразительное искусство. В общем, он меня похвалил и даже попросил подарить один из рисунков, сделанный цветными карандашами. И вот перед самым нашим отъездом Педро говорит мне: «Я забираю сына из детдома в Москву. Если хочешь, возьму и тебя, будешь жить у нас семье как родной. Ты способный мальчик, в Москве у тебя будет больше возможностей для развития. Подумай».

Еще раз судьба поставила меня перед выбором. Я подумал и на следующий день, как мог, объяснил ему, почему отказываюсь. Что говорил, не помню, но знаю, что руководствовался тем, что называется интуицией. В четвертый раз люди пытались вмешаться и резко переменить мою судьбу — и четырежды я устоял; уверен — к своему благу. Была потом еще одна, последняя, попытка, самая романтическая, но о ней — в свое время.

Опять снялся с места наш табор в триста пятьдесят человек и двинулся к Добринке; опять грузовики и телеги везли наши кровати, матрацы, одежду, посуду, учебники и прочее. Я шел изрядно навьюченный: за спиной мандолина, завернутая в наволочку; в правой руке этюдник с красками, кистями и разными инструментами, найденными в немецких домах (отвертки, стамески, разные металлические штучки — «на что-нибудь да сгодятся», и даже щипчики для сахара); в левой руке стопка книг, связанных веревкой, и большая картонная папка с моими рисунками и живописными этюдами, а также цветными репродукциями, вырезанными из журналов. Наверное, можно было весь этот скарб погрузить на телегу или на грузовик, но я не захотел: поломают или того хуже — потеряют… Начало сентября, жара (южное Поволжье), груз тяжелый. Тащу и для утешения ищу товарищей по несчастью — смотрю, кто еще волочит тяжесть. И представьте себе, никто. Многие несли что-нибудь легкое: пару книг, маленькую сумочку, но чтобы столько, сколько я, — никто! Помню, что ни досадно, ни жалко себя мне не стало. Я подумал: «Надо же! Значит, я один такой?» — и, ощутив себя, так сказать, «мучеником идеи», зашагал уверенней и бодрей, входя в роль героя, с воодушевлением идущего вперед «без страха и сомнения». Этот спектакль для себя самого я вдохновенно разыгрывал всю дорогу, теша свою гордость. Конечно, на семикилометровом пути были и привалы, когда мы с удовольствием растягивались на траве.

На пристани Добринка нас опять погрузили на трехпалубный теплоход с двумя лопастными колесами по бокам. Мы поплыли вверх по Волге против течения, и потому медленно. А нам что? Куда надо, туда и плывем. Вечерами усаживались на палубах по боковым проходам, хором пели испанские песни на разные голоса (у испанцев это хорошо получается). Кто-то с кем-то спорил, кто-то тихо смотрел на проплывающий пейзаж. Я иногда играл на мандолине советские песни «Дан приказ — ему на запад», «Тучи над городом встали» и разные другие, или что-нибудь испанское. Представьте себе: война, самая тяжелая из всех войн России, на фронте отчаянное положение — враг приближается к Волге, — а по реке плывет большой белый теплоход, и с палубы доносятся трели мандолины и красивые испанские песни.

Выносливое существо человек.

Доплыв до Саратова, мы опять воочию увидели войну. Поздним вечером в густых сумерках налетели на город немецкие самолеты. Наш капитан, наверно, заранее получил по рации известие и, чувствуя ответственность за нас, сотни детей, да еще испанских, принял такое решение: он направил судно подальше от города к противоположному берегу, подошел вплотную к прибрежному ивняку на мелководье. Матросы и многие из наших рослых ребят спустились по доскам и топорами и большими ножами стали рубить тонкий высокий ивняк и подавать его наверх, чтобы укрыть им верхнюю часть парохода — он же белый! Все работали, как муравьи. Через 15–20 минут пароход сверху виден не был.

А в небе Саратова началась битва: лучи прожекторов шарили в черном небе, пушки и пулеметы били по самолетам, а те бомбили порт и, главным образом, нефтехранилища. Мы стояли в полукилометре от происходящего, и значит, это был не другой берег Волги (она здесь больше километра шириной), а берег крупного острова. Сейчас, описывая это событие, я захотел проверить по карте, так ли это, но обнаружил на том месте лишь Волгоградское водохранилище, поглотившее все острова. А карты того времени теперь не найти. Может, конечно, я ошибся в оценке расстояния, но как бы то ни было, мы ясно видели перекрещенные лучи прожекторов, немецкие самолеты, попавшие в перекрестия, и взрывы. Крупнокалиберные пулеметы били очередями трассирующих пуль, и картина, в общем, получалась великолепная. Бомбы попали-таки в нефтехранилище, нефть разлилась, достигла берега, и нашим глазам предстало ошеломляющее зрелище:

Волга горела почти до середины реки оранжевым пламенем с шапкой свирепо клубящегося багрово-черного дыма. В довершение всего одна из бомб упала в воду сравнительно близко от нашего парохода — метрах в ста или чуть больше. Некоторые ребята уверяли, что своими ушами слышали, как осколки врезались в судно. (Не знаю, могут ли осколки выскочить из воды и так далеко отлететь.) От поднявшихся больших волн пароход закачался. Воспитатели закричали: «Всем вниз — по каютам!» Ожидая неприятных неожиданностей, мы толпились во внутренних коридорах нижних палуб, но ничего страшного не случилось… Бой постепенно стих, и мы разбрелись кто куда.

Между прочим, и в этот раз (как и в селе Галка) мы обсуждали, почему эта одинокая бомба упала от нас так близко. Может, кто-то из немецких летчиков все же заметил пароход в свете пожара и решил сбросить бомбу на всякий случай? А может, летчик, ускользнув от прожекторов, сбросил последнюю бомбу куда попало, чтобы вернуться на базу пустым — отбомбился! — и, никому ничего не объясняя, отдохнуть от этого ада? Много чего выдумывали. Странно все-таки, что эта бомба упала посреди реки.

На другой день рано утром мы почувствовали, что пароход двинулся было, дернулся, но не поплыл. Оказывается, он довольно прочно застрял в ивняке и донном иле и теперь высвобождался, давая попеременно передний и задний ход. Только через час, а может, и больше (уже и завтрак прошел), мы, наконец, поплыли по середине Волги. На следующий день нас нагнало грузовое судно с оторванным носовым отсеком — новый нос был наскоро сколочен из досок, да и то только в нижней части, чтобы хоть как-то резать воду. Судно двигалось на всех парах, наверно с каким-то ценным грузом.

Примерно через две недели мы прибыли в Уфу, на пристань на реке Белой. Оттуда, на автобусах и грузовиках, нас отправили в село Языково, где детдому выделили большой четырехэтажный дом и еще здание бывшей церкви (уже без колокольни и куполов), где устроили клуб, а боковое помещение приспособили под кухню. Скорее всего, в церкви и до нас размещалось какое-то общественное учреждение, или кинотеатр, или еще что-то в этом роде, потому что в глубине имелась сцена, рядом, по бокам, комнатки, а в «зале» стояли ряды стульев, схваченные позади планкой. Едва ли все это устроили к нашему приезду. Учителя, воспитатели, а также «обслуживающий персонал» жили в домах барачного типа: длинный коридор и ряды комнат по обеим сторонам.

В Языкове тоже произошло много интересных событий, но, как и до сих пор, буду рассказывать только о самых важных или колоритных.

Языково — село большое, оно даже обозначено на карте в географическом атласе Советского Союза. Здесь находились сельсовет (наверно, объединявший несколько соседних деревень), отделение милиции, почта, школа, библиотека, клуб, двухэтажная баня, куда нас водили мыться, и даже парикмахерская. Здесь мы пережили самое напряженное время войны — великую Сталинградскую битву. По-детски беспечные днем, мы каждый вечер собирались у репродукторов (эти черные тарелки висели в каждой спальне) и внимательно слушали сводки «От Советского информбюро». До нас уже начала доходить серьезность положения — мы повзрослели. В одной из больших комнат (наверное, в красном уголке) висела большая карта европейской части СССР, на которой кто-то передвигал флажки, обозначавшие линию фронта. Примерно раз в неделю нас собирали в клубе, разъясняли общее положение на фронтах с упором на то, что «все равно победим». А когда в конце ноября произошло окружение немецкой группировки, а в январе сорок третьего ее уничтожение, мы не раз слышали от повеселевших взрослых: «Ну, все! Теперь погоним их до самого Берлина!» Мы верили им и радовались.

К началу 43—44-го учебного года группу учеников, выбранных из шестых классов (а у нас, к этому времени, кажется, были только шестые и седьмые классы), совершенно непонятно почему отправили в другой детдом — № 8, в город Миасс на Южном Урале, восточнее хребта, то есть уже в Азию. Поскольку мне всю жизнь везет на приключения, я, естественно, оказался в этой группе. Сколько потом я ни думал, по каким таким соображениям меня включили в число переселенцев, внятного объяснения этому я не нашел. Но что же — в итоге я только выиграл: обрел новых друзей, познакомился с красивым городом, с его музеями, парками, впервые побывал в настоящем городском кинотеатре.

Детдом находился на набережной реки Миасс. Река золотоносная, и часто, сидя на каменном парапете, мы смотрели, как моют золото. Группами по трое или четверо длинной вереницей старатели располагаются вдоль реки на мелководье; на всех высокие — во всю ногу — резиновые сапоги. Берут со дна совковой лопатой песок и кладут на наклонный лоток с ребристой поверхностью, трясут лоток, льют воду… Однажды кто-то из нас крикнул им: «Эй, много золота намыли?» Старатели знали, что поблизости есть испанский детдом, и решили показать нам свою добычу. Позвали старшего, стоявшего неподалеку, тот вынул из сумки туго завязанный мешочек (наверное, кожаный), размером с небольшое яблоко, поднял над головой и помахал им. По моим теперешним расчетам, там было больше килограмма золота.

Группами в разные дни нас водили в кино. Кроме фильмов военного времени (шел там, например, уже совершенно забытый сегодня «Антоша Рыбкин»), мы там смотрели американский фильм «Багдадский вор». Этот «Вор» заворожил нас — на какие хитрости мы только ни пускались, чтоб посмотреть его еще и еще раз. К примеру, проскальзывали мимо билетерши с использованным билетом в руках, норовя побыстрее скрыться в толпе; искусно приклеивали к вчерашнему билету бумажку подходящего цвета, на которой писали «контроль» и меняли число (но эту уловку чаще всего разоблачали). Главное было пробраться внутрь, из зала уже не выгонят, потому что кинотеатр продавал, кроме сидячих, билеты без мест — с ними можно было встать у стены. Сам я решил проблему фундаментально: нарисовал билет — где подходящими чернилами, где акварелью. При беглом взгляде мои «билеты» невозможно было отличить от настоящих, что доказано тем, что с ними никто ни разу не попался. Конечно, рисование требовало, помимо сноровки, времени (долго приходилось возиться с мелким шрифтом), так что делал я два-три билета, не больше.

В Миассе я впервые увидел настоящий русский рынок, с непременной тогда барахолкой. Денег у нас не было, но на рынок мы все равно ходили — что-то разглядывали, приценивались. Как-то толстая баба, торговавшая пирожками, стала рассказывать, что мальчишки подсунули ей рисованную сторублевку и удрали. (Сто тогдашних рублей были как при Брежневе десять.) Я попросил показать поддельную сотню, рассмотрел ее и понял, что «фальшивомонетчик» имел несомненный талант: хорошо передал главное — рисунок и цветовую гамму, то есть то, что образует зрительное впечатление от денег. Я попросил торговку отдать мне это «творение», она отдала: «Бери, что мне с ней делать?» Добродушная баба. Довольно долго я хранил эту «сторублевку» среди своих рисунков, а после она куда-то делась. Сейчас очень жалею об этой утрате, как и о многом другом потерянном или просто легкомысленно выброшенном. Представьте себе, что я показал бы вам эту «сотню»: «Вот сторублевка сталинского времени, нарисованная в 1944 году каким-то мальчишкой из Миасса». Каково?

В Миассе нас часто кормили морковной кашей. Это запомнилось, потому что нигде больше я этой каши не ел. Странного вкуса, сладкая, но с каким-то неприятным, надолго остающимся горьким привкусом, как от картофельного или свекольного сока. Не все могли доесть свою порцию, однако, надо полагать, морковь изрядно укрепила наше тело и кровь.

Интересно, что в Миассе нас с седьмого класса впервые стали учить в обычных школах вместе с другими советскими ребятами, но отдельными группами. И хорошо: так мы привыкали к совместной общей жизни в Советском Союзе.

Из преподавателей нашей школы мне особенно запомнилась учительница русского языка и литературы — милая, женственная и добрая русская женщина, с тихим проникновенным голосом, наверно, очень любившая свое дело. Видно было, что она глубоко чувствовала литературу, во всем она видела поэзию. С ее уроков началась у меня настоящая, неизменная любовь к русской литературе, к русскому языку, да, видимо, и у многих других: все сидели тихо, не сводя с нее глаз.

Как бы на цветы да не морозы,

И зимой бы цветы расцветали.

Как бы на меня не кручинушка,

Не сидела бы я подпершися,

Не глядела бы во чисто поле… —

говорила она печальным голосом, слегка склонив голову, — так, будто она и есть та неведомая страдалица.

Вскоре мы заметили, что у нее растет живот. Меня очень удивляло то, что сама она при этом не изменилась — оставалась такой же, как была, во всех мелочах. Весной у нее родился мальчик. Наши девочки, узнав об этом, достали где-то шерсть светлых оттенков (может, распустили что-то свое или попросили взрослых купить нитки) и связали учительнице разные детские вещички, причем, как умеют испанки, очень красиво уложили подарки в большую коробку, написали на ней «Дорогой учительнице» и еще какие-то подходящие слова, положили ей на стол. Она пришла, поздоровалась с нами, как обычно, взглянула на коробку, прочла надпись, открыла коробку и… словно ноги у нее подкосились — опустилась на стул, уткнулась головой в коробку и заплакала. Наверно, эта любовь и забота о ней детей в суровое время войны потрясли ее. Да и кто знает, что за жизнь у нее была дома, с родными, соседями… Может, она жила одна, может, это был вообще единственный подарок… Потом она вытерла слезы, встала и сказала: «Спасибо, ребята. Ну, давайте начнем занятия».

Кстати о литературе. Было в детдоме одно упущение: не доставало своей библиотеки, откуда мы могли бы брать книги, по своему вкусу или по совету взрослых, и читать, читать и читать, обдумывать, развиваться — каждый по-своему. Появлялись иногда и ходили по рукам какие-то журналы, и то редко. Один из них запомнился мне на всю жизнь, поскольку я, от нечего делать, много раз брал его, перечитывал, рассматривал рисунки. Это был не периодический журнал, а специальный агитационный антифашистский выпуск под названием «Блиц криг» (по немецки — «молниеносная война»), созданный совместно художниками Кукрыниксами (Куприянов, Крылов, Николай Соколов) и поэтом Сергеем Михалковым, автором «Дяди Степы». Кукрыниксы нарисовали карикатуры, а Михалков сочинил к ним стихи. Такие, например:

Юный Фриц, любимец мамин,

В класс пришел держать экзамен.

Задают ему вопрос:

— Для чего фашисту нос?

— Чтоб вынюхивать измену

И строчить на всех донос!

Вот зачем фашисту нос!

— Для чего фашисту руки?

— Чтобы резать, жечь и[1]

— Для чего фашисту ноги?

Чтобы топать по дороге,

Левой, правой, раз и два!

— Для чего же голова?

Чтоб носить стальную каску,

Или газовую маску,

Чтоб не думать ничего —

Фюрер мыслит за него.

Из такого молодца

Можно сделать подлеца.

Рада мама, счастлив папа:

Фрица приняли в Гестапо!

Рядом со стихами было много рисунков, изображающих Фрица, его родителей, экзаменаторов и все остальное.

Или еще: на фоне карты, где обозначено окружение немцев под Сталинградом, нарисован Гитлер в виде бабы в платке с цветочками, лицо подпер рукой и плачет. Под рисунком подпись: «Потеряла я колечко! (А в колечке 23 дивизии)».

Вот еще строфа из стихотворения про немецкого офицера:

Днем кричал он хуторянам:

«Шапки с головы долой!»

Ночью отдал партизанам

Шапку вместе с головой.

И рядом соответствующие рисунки.

Еще был там нарисован Гитлер в виде кота, стоящего на задних лапах перед портретом Наполеона, изображенного в виде льва, а ниже стихи:

Один котенок, обнаглев,

Решил, что он похож на льва,

И льва увидев на портрете,

Воскликнул: «Двое нас на свете!

Как сильно я похож на льва…»

— Дурак, — ответил лев с портрета, —

Владел я половиной света

И с половиной вел войну,

А кончил жизнь свою в плену.

Но люди бешеных котят

Держать в зверинце не хотят,

Они их топят в грязной луже.

Иль в чем-нибудь еще похуже.

Были в журнале рисунки и стихи по поводу первой бомбардировки Берлина советской дальней авиацией (которую немцы объявили делом англичан). Вот отрывок:

— Как? — удивились англичане,

Проснувшись в утреннем тумане. —

Кажись, из наших ни один

Не залетал вчера в Берлин!

Не буду далее утомлять читателя цитатами из этого уникального издания 1943 года (как видите, стихи простенькие и сугубо агитационные), но скажу, что привел их, помимо колорита времени, для того чтобы убедить читателя в том, что память у меня была отличная, и сейчас не плохая, так что не надо удивляться (или считать их выдумкой) подробностям, которые я привожу в своих рассказах.

Интересно, остался ли в архиве Сергея Михалкова тот журнал? Я бы с великим удовольствием просмотрел его снова. Представляю себе, как вспыхнула бы зрительная память, как оживились бы те дни, события, лица! Наверное, даже запахло бы нашим миасским общежитием.

Познакомился я в Миассе с одной замечательной семьей. Глава ее — директор (или главный инженер) Миасского напилочного завода, одного из немногих в Советском Союзе, работал, видимо, хорошо, потому что на пиджаке у него я увидел орден Трудового Красного знамени. Имени этого человека я, к сожалению, не помню, поэтому буду называть его «директором». У них с женой не было своих детей, только два приёмыша: юноша лет 16–17 и девушка примерно того же возраста. Юноша учился в военном училище и с видимым удовольствием носил форму с большим гвардейским значком на груди. Девушка училась в одном из миасских институтов. Эта семья каким-то образом познакомилась с некоторыми ребятами из нашего детдома и стала приглашать их к себе домой, мальчиков и девочек, не помню сколько, кажется, человек пять или шесть. Среди них был и я. Они устраивали для нас вечеринки, чаепития с тортом, пирожками, конфетами, медом, сливками. Было в этом что-то восхитительное, и дело не во вкусной еде: само сидение у самовара за большим круглым столом, ласково освещенным абажуром с бахромой, вместе с этими добрыми людьми, почему-то полюбившими нас, и разговоры, разговоры — о войне, о приближающейся победе, о будущем, о России, об Испании, о разных знаменитых людях, об искусстве, о жизни… Иногда я приносил с собой мандолину и играл для них. Я, можно сказать, влюбился в ту девушку и стеснялся этого: она была высокая и старше меня. Сама же она, заметив мои чувства, отнеслась к этому очень просто, благородно.

Однажды я принес им в подарок свой цветной рисунок, скопированный из большого зоологического атласа, — на нем был изображен великолепный рогатый лось в лесу. Рисовал я его с особым усердием — акварелью и цветными карандашами. Все семейство пришло в восторг, и к следующему моему приходу рисунок в рамочке висел на стене. Конечно, я сделал эту красивую картинку для нее. В другой раз я принес свою копию с иллюстрации к поэме Руставели «Витязь в тигровой шкуре»: всадники в доспехах и с копьями стоят у подъемного моста старинного замка, чернеющего на грозовом небе. «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», — словно говорила эта картина. Подлинник был гравюрой, а я сделал имитацию пером и черной тушью.

Летом 44-го года нас решили вернуть из эвакуации поближе к Москве. Директор с семьей устроили нам прощальный вечер. Видно было, что им грустно расставаться с нами. Когда мы собрались уходить, директор попросил меня задержаться. И вот, совершенно неожиданно (до того никогда и намека на это не было), он предложил мне остаться в их семье: они с женой меня усыновят и обеспечат любое образование, какое только захочу. Я сказал, что мне очень хочется в Москву. Он ответил, что его вот-вот переведут на другую работу, именно в Москву. Я сказал, что мне трудно расставаться с друзьями. Он заметил, что друзей в жизни еще будет много, что в Москве у него будет машина, и меня повезут, куда я скажу, повидаться с друзьями. Уговаривал он меня долго, но я стоял на своем: нельзя, не могу. При разговоре присутствовала вся семья, они молча, не вмешиваясь в разговор, выжидающе смотрели на меня. Я иногда поглядывал на нее, — такая взрослая и такая высокая! — и что-то со мной происходило. Кто знает: если бы она была чуть младше и пониже ростом, я, может, и согласился бы.

Странная образовалась у этой семьи привязанность к нам: всей семьей они пришли на вокзал провожать нас — в последний раз повидались и простились друг с другом. А потом они махали вслед уходящему поезду, увозившему нас навсегда. Мне часто вспоминалась эта удивительная семья и мое участие в их семейной идиллии.

В Москву из эвакуации возвращался не только наш детдом № 8, но и многие другие. Поначалу всех нас временно разместили под Москвой в больших домах, стоявших в лесу близ Нахабина. В этом «Нахабине» (детдом всегда получал свое прозвище по месту нахождения) тоже произошли примечательные события.

Шастая по лесу, мы набрели на разбившийся самолет — почему-то не помню, немецкий или советский, хотя мы, конечно, установили это по надписям на приборах в кабине. Самолет уткнулся носом в землю и, что странно, был более-менее цел: обычно в фильмах показывают, как подбитый самолет камнем падает вниз, взрывается и горит. Здесь же фюзеляж и крылья были на месте — эдакая ажурная конструкция из дюралюминиевых трубок, а в кабину со множеством сложных приборов можно было залезть. Правда, обшивка почти вся была содрана — наверно, она представляла для окрестных жителей какую-то ценность, и они «раздели» самолет. Почему самолет оказался в лесу и что случилось с летчиком, никто не знал. Наверное, только военный летчик мог бы внести какую-то ясность.

Я где-то достал ножовку по металлу, пошел к самолету и спилил несколько дюралюминиевых трубок подходящей толщины для изготовления блок-флейт; сделал три штуки для тех, кого учил играть.