В последней дали

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В последней дали

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Болезнь свою он долго не хотел признать, хотя все лето 1970 года, когда, по его желанию, совсем скромно, в дружеском и семейном кругу было отмечено его шестидесятилетие, уже чувствовал себя нездоровым.

Он привык ощущать себя сильным, крепким, не нуждающимся в чужой помощи и утешении. Да и в самом деле был человеком несокрушимого физического и нравственного здоровья. ‹…›

В последнее лето в глазах Твардовского поселилась особая печаль. „В деревне говорят: задумываться стал. Вот и я стал задумываться“, – горько пошутил он однажды.

Стихов он уже не писал, с середины лета забросил и дневник. Последнее, что его еще занимало – письма читателей, полученные к 60-летию, да новенький двухтомник, который он охотно рассылал поздравившим его людям. И вдруг сказал мне в июле:

– Ничто меня не занимает… Ни письма, ни собака, ни компостная яма, – и усмехнулся невесело. („Усовершенствование компостной ямы“ на участке было в его устах всегда символом серьезного, дельного занятия.) ‹…›

17 сентября он еще появился на собрании в Союзе писателей, сидел не в президиуме, а в зале. В перерыве к нему подходили со всех сторон литераторы. „Как живете, Александр Трифонович?“ – „Как в наши годы“, – отвечал он и проходил сквозь возбужденную, гомонящую толпу не задерживаясь». [4; 185–187]

Алексей Иванович Кондратович:

«Последний раз я видел Александра Трифоновича на ногах 16 сентября 1970 года. Выглядел он неважно, но мне не впервые было видеть его усталым, тяжелым, бледным. Плохо дышал. С каким-то усилием, как будто это работа – дышать. Кашлял – натужно, надрывисто. Все это меня встревожило, хотя никто еще ни о чем не догадывался. Когда мы вышли из ЦДЛ, где сидели на довольно скучном собрании, он сказал: „Я ведь думаю курить бросить“. И верно, вышли на улицу – он не закурил. Я удивился – но не больше.

Кого-то встретили, с кем-то поговорили и уже сворачивали на Садовое кольцо, когда Твардовский остановился и спросил:

– А я вам свой двухтомник не подарил?

– Нет.

– Ага, – задумался он. – А дайте-ка свой адрес.

Я дал, он записал. И опять: если бы я знал, что не о приятном мне он думает, а о другом – о своем хозяйстве, о порядке в нем, что он уже сколько дней пишет письма, отсылает бандероли, как будто предчувствует что-то, а что и сам не знает, но знает только одно, что нужно ответить на письма, надо послать книги, кому обещал, и вернуть рукописи с ответами, надо разобраться в собственном архиве и привести его в порядок.

Болел он уже не раз, и болел серьезно, но кто мог знать, что уже началась и грызет его, душит последняя болезнь.

Нет, мы не знали этого и думать не думали». [3; 366]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«С собрания мы пошли не спеша на Смоленскую площадь к И. А. Сацу. По дороге, на Новом Арбате, к радости А. Т., купили в магазине грампластинок запись „Тёркина на том свете“ в его чтении». [4; 187]

Алексей Иванович Кондратович:

«На углу Садового и проспекта Калинина остановились. Александр Трифонович неожиданно сказал: „Может быть, машину возьмем…“ – „Что, так трудно идти?“ – спросил я. „Да, трудно…“ – „Но тут же недалеко…“ Мы шли на Арбат в знакомую квартиру, где множество раз сиживали. „Да, дойдем“, – согласился Твардовский, но сразу не тронулся дальше, наверно, очень болели ноги». [3; 366–367]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«У Саца пили крепкий чай из больших чашек. А. Т. уже и курить бросил, к рюмке не прикоснулся. „Зарез“, – только и сказал он на наши расспросы о здоровье». [4; 187]

Алексей Иванович Кондратович:

«Пришли. Нарезали колбасы, сало – любимую закуску Александра Трифоновича. Разлили по стаканчикам. И вдруг он отстранил от себя шкалик:

– Нет, я пить не буду. Посижу немного и поеду…

Я, еще увидев, что он достает сигареты, сказал:

– Александр Трифонович, вы же говорили, что не будете курить…

Сказал я, правда, просительно: мол, не надо же… Но он взорвался:

– Что же мне, уже и курить нельзя!

И не услышал я, что это крик особый, со стоном: вот и этого нельзя!

Ничего нельзя, что же это за жизнь!

– Да курите, курите… – сказал я поспешно.

Но настроение у него было непоправимо испорчено, и, как я понимаю, не от моих слов, а из-за того, что вот пришел он на знакомую квартиру, где столько было выпито и переговорено, знакомый стол со скатеркой, на которой тарелочки с салом, колбасой и хлеб навалом, как в мужской или фронтовой компании, и все заранее навеселе в предвкушении первой рюмки, а он не может. Не может, или не хочет, или нельзя – какая разница!

Разговор пошел обо всем, и от одного к другому. Александр Трифонович не только поддерживал его, но и, как обычно, вел его.

Даже отлучив себя добровольно от водки, Твардовский не мог сидеть за столом унылым и развеселился, спросив меня, где я купил рубашку с погончиками. ‹…›

Вскоре мы пошли проводить Твардовского до машины. И не знали мы, что видим его последний раз на ногах. И не только это – слышим последний раз его связную речь». [3; 367–368]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Мы советовали ему лечь на обследование, но он отметал все эти разговоры, мгновенно начинал гневаться и объяснял, что ждет места в „Барвихе“, в санатории-де его и подлечат». [4; 187–188]

Алексей Иванович Кондратович:

«Дня через три я получил бандероль с двухтомником. Я обратил внимание на то, что бандероль написана почерком сбивчивым, рукой не дрожащей, а какой-то непослушной, так что отдельные буквы отпадали одна от другой и приходилось их повторять, из-за чего они получились резкими, грубыми в начертании. И в надписях на самой книге был тот же дергающийся почерк. Было заметно, что писалось с усилием. Твардовский заставлял руку писать, она была как бы уже не совсем его. А дата 15/IX-70 – значит заготовил бандероль он заранее и, спрашивая меня, не послал ли книги, он проверял себя. Дочь его Оля потом говорила, что перед самой болезнью он посылал много писем и бандеролей. „Мы устали носить их на почту“. Эти надписи на книгах, на конвертах – последнее, что он писал своей рукой. Теперь все становилось последним. Последняя встреча. Последний подарок.

Никто не думал, что уже весь он схвачен смертельной болезнью». [3; 368]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Спустя два дня, в ясное сентябрьское воскресенье А. Т. работал в саду. Ему хотелось перенести в другой конец участка кусты смородины или малины, и целый день он их выкапывал, отвозил на тачке к новому месту и помещал в заготовленные прежде ямки. Задыхался, чувствовал боль в ноге, но упрямо делал свою работу. ‹…›

В понедельник 20 сентября, выйдя на кухню, чтобы поставить чай, он вдруг обнаружил, что не может поднять чайник с водой. Думал, что отлежал руку, и ни за что не хотел вызывать врача. А в среду уже лежал в больнице на улице Грановского с частичным параличом правой стороны тела, затрудненной речью». [4; 188]

Алексей Иванович Кондратович:

«Я узнал о том, что случилось в ночь на 24 сентября, только на другой день – 25-го. Я так и записал в своем дневнике: „Неожиданно узнал о болезни А. Т. Случилось ночью в среду. Он и до этого чувствовал себя неважно, а тут уж совсем… Отнялась правая рука (говорят, почти не действует), плохо с правой ногой. И еще коронарная недостаточность и кислородное голодание. Это все ужасно и грозно, если учесть еще характер Александра Трифоновича, его нелюбовь к больницам. Причина – тромб в мозговом сосуде. Ужаснее всего, что можно ждать любых трагических последствий и осложнений в любой момент. А. Т. не хотел ехать в больницу. Увезли чуть ли не силком“.

Положение Александра Трифоновича ухудшалось с каждым днем. 8-го октября я записал: „А. Т. в депрессии чудовищной. Ни с кем не хочет разговаривать. Оля говорит, что даже с ней не выдерживает больше десяти минут. Это желание одиночества – само по себе плохой симптом, не говоря уже о том, что лечиться с таким настроением бесполезно. Мне кажется, что ему сейчас больше всего хочется отрубить все концы“». [3; 368–369]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Казалось, хуже этого не может быть: Твардовскому – и потерять возможность говорить, да еще руку, которой пишешь! Мысль о руке, о том, как он будет писать, и мучила его первое время больше всего. Но спустя две недели врачи установили, что у больного вдобавок запущенный рак легкого, и дали понять близким, что жить ему остается считанные недели». [4; 188]

Алексей Иванович Кондратович:

«Если бы мне сказали тогда, что он проживет еще больше года… Но кто это мог сказать? Медицина фактически отступилась. Приезжали онкологические светила, осматривали и сочли положение безнадежным.

С помощью паллиативных средств положение больного, однако, несколько выправили, хотя, судя по коротким рассказам Марии Илларионовны, оно оставалось крайне тяжелым, если не хуже того. Смерть бродила где-то рядом. Душевное состояние Александра Трифоновича было ужасающим, как у всякого человека, неожиданно разбитого параличом, впавшего в крайнюю слабость, он не мог даже приподняться, и кормить его начали с ложки. Представляю, что это значило для Твардовского». [3; 369]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Это была уже не жизнь, а житие – с вереницей сменяющихся врачей, лекарств и методов лечения, краткими проблесками надежды, возвращениями из больницы домой – и снова в больницу. Смерть постепенно овладевала им, выматывая в долгом и предрешенном поединке.

Первое время он еще говорил свободнее, рассказывал сон: видел во сне свое собрание сочинений в двадцати томах, потом свой кабинет на даче с книжными полками, а проснулся, узнал стены палаты и долго в себя не мог прийти от горя. В другой раз, что видел во сне Карабиху, куда собирался поехать в некрасовский юбилей – белый дом на холме с зеленой сквозной башенкой над тихой Которослью». [4; 189]

Алексей Иванович Кондратович:

«Твардовский не хотел, чтобы его видели в слабости, и держался в убеждении, что в таком виде не надо показываться людям. Такое убеждение от мужества и еще от надежды, что дело поправится и можно будет поговорить с людьми, не вызывая у них жалости или сочувствия. После этого я слышал о нем только одно ободряющее: „Лучше“. Казалось, забрезжили какие-то надежды. Но если бы не треклятый рак! Одна мысль о нем убивала. Правда, количество раковых клеток в крови стало уменьшаться. Дышал он нормально. Приступы удушья прекратились. Самочувствие порой превосходное. Появилось желание видеть людей. Возникал заглушенный болезнью интерес к жизни, к новостям ее.

Твардовский рвался из больницы на дачу. Больницу он никогда не любил и в шутку называл „узилищем“. Это узилище вконец ему опостылело, и, наверное, с выходом из него он связывал многие свои надежды: дома-то пойдет все на поправку скорее. Лечить уже лечили одними таблетками, глотать их можно и на даче. После настойчивых просьб Твардовского выпустили.

Говорят, он радовался этому необыкновенно, и если раньше стеснялся говорить, то теперь стремился возвратить речь и нарочно выговаривал слова. Надеялся, конечно, надеялся…» [3; 369–370]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«На даче он сидел обычно в большой комнате с камином в кресле с пологой спинкой. Ноги его были укрыты пледом, больная рука лежала на коленях, и он смотрел в большое, во всю стену окно – на дорожку, шедшую наискосок от калитки. Будто ждал кого-то.

Он сильно изменился, похудел, осунулся, а после курса облучения заметно поредели волосы на голове. Последнее время один седой клок свисал на пустом куполе высокого лба, немного напоминая Тараса Бульбу. Он был тих, слаб и светел, как ребенок, а выцветшие голубые глаза его – доверчивы и несчастны. Пытался сказать что-то – выходило с трудом. „Мечется… – говорил он. – Мечется…“ Слово мечется, а его не схватишь.

Но поразительно, как цельно было до конца его нравственное сознание. При нем я старался говорить и вести себя так, будто ничего не случилось, и мы по-прежнему, по-бывалому беседовали не спеша: я рассказывал свежие новости, передавал впечатления от прочитанных рукописей и книг. Он слушал внимательно, с видимым участием, кивал, пытался ответить что-то. Иногда произносил два-три внятных и точных слова, потом, не сладив с концом фразы, замолкал. Но не было случая, чтобы он спутал нравственные акценты. Слушая о людях и обстоятельствах, ему знакомых, он эмоционально реагировал на все точно так, как и до болезни: сердился, презирал, любил». [4; 189–190]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Я увидел Александра Трифоновича, когда его привезли домой из больницы – после многократных лечений, после облучения. Все знали уже: надежды нет.

Многие в те дни старались вести себя при нем естественно, так, будто ничего не случилось, и это была мучительная ложь. Лишенный дара речи, сильно исхудавший, истончившийся, он смотрел молча, все видя, все понимая.

А вот Зиновий Гердт как будто ничего и не старался. Он приходил, сильно хромая, спрашивал деловито:

– Так!.. Кипяток есть? Помазок? Будем бриться.

И крепко мылил горячей пеной, не боясь голову сотрясти, брил как здорового, и что-то рассказывал своим громким голосом. Обвязанный полотенцем, намыленный, а потом умытый, с лоснящимися после бритья щеками, освеженный, Александр Трифонович радостно смотрел на него, охотно слушал.

А утешение доставлял младенец, младший внук. Не ведая ничего и не сознавая, с той правотой, которую жизнь дала, он топал по полу, не страшась штаны потерять. Обутый в толстые шерстяные носки деревенской вязки, как дед его когда-то, светлый, рыженький, неправдоподобно похожий, он топал храбро по дому, а дед поворачивал голову, смотрел вслед, провожал взглядом». [2; 522]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«По неотступной просьбе Ольги Берггольц, я привез ее однажды к нему в Пахру. Она пробовала говорить с ним тихо и ласково, а едва мы вышли за дверь, расплакалась и сказала хрипло: „Это не он. Его нет“». [4; 190]

Алексей Иванович Кондратович:

«Первый раз после начала болезни я его увидел 10 марта. ‹…›

Александр Трифонович сидел на веранде в кресле. Увидев нас, засветился, потянулся к нам. Он подал нам здоровую левую руку, – в ней была жизнь, в пожатии я почувствовал силу, которую еще надо было немного сдерживать, и меня это очень обрадовало. Потом я увидел, как он этой левой довольно ловко достал из кармана пижамы сигареты и, зажав в коленях коробок спичек, сам прикурил, и во мне вспыхнула надежда: а вдруг, случаются же на свете чудеса!

– Новости… Есть?..

Спросил, как прежде, только слова теперь существовали отдельно, не связываясь в одну слитную фразу. И я сказал, что кое-какие новости есть, и рассказал ему о них, и он слушал с вниманием, весь подавшись вперед, а за окном виднелся кусочек дачного участка с березами и елками, просвеченными мартовской синевой, маленький кусочек Смоленщины, или Подмосковья, или самой России – все, что осталось ему видеть каждый день. Но казалось, что он и этим доволен. Он улыбался, слушая новости и поглядывая своими синими-синими глазами за окно. И подумалось мне, что чудо и впрямь может случиться.

И тогда Александр Григорьевич Дементьев сказал: „Давай-ка, Саша, пройдемся, ты же любишь ходить“. С помощью Дементьева он с удовольствием и без особого напряжения поднялся и, уверенно ступая левой ногой и приволакивая правую – еще месяц назад она была совсем неподвижна, – прошел всю длину комнаты и обратно. „Смотри, смотри, Саша, сейчас гораздо лучше, чем в последний раз“, – удивлялся Дементьев, и в голосе его тоже слышалась надежда.

– Какой прекрасный день! – сказал я. – По всему видно – началась весна.

Сказать мне хотелось не то, мучительно хотелось сказать, что, может, все обернется по-другому, и болезнь пойдет вспять. Почувствовав мое настроение, Александр Григорьевич нашел осторожные слова моей и своей, нашей общей надежды:

– Да, Саша, хорошо на улице. Скоро все растает, не заметишь, как май пройдет, и ты выйдешь под те вот березки…

И слушая его и продолжая улыбаться, Александр Трифонович в ответ медленно повел головой. Ни один мускул не дрогнул на его лице, но смотрел он не на окно, а на нас, и медленно повернул голову в одну сторону, затем в другую. („Нет, – безмолвно ответил он, – по траве я уже больше не пройдусь…“)

Он все знал и ни на что не надеялся. И был спокоен. Только улыбка медленно стала сходить с лица. И, по-моему, он нас в это время не видел». [3; 370–372]

Федор Александрович Абрамов:

«– Не советую ездить. Нет больше Александра Трифоновича. Понимаешь? Я был недавно у него на даче, посидел, вышел на воздух, а вернуться обратно не смог. – Так говорил мне А. Кондратович, с которым я встретился на съезде. Но, помнится, я не очень-то прислушивался тогда к его словам. А уж насчет того, чтобы не ездить к Твардовскому, раз представилась мне такая возможность, и речи не могло быть. ‹…›

И вот с Гаврилой Троепольским мы катим в Пахру (4 июля 1971). ‹…›

В прихожей нас встретила младшая дочь А. Т., затем появилась Мария Илларионовна, и мы вошли в гостиную, где в кресле, перед окном, сидел больной Александр Трифонович.

Да, да, Кондратович прав. Это не Твардовский. Это какой-то совсем другой человек. ‹…›

Мы поздоровались с поцелуем, вернее, приложились к Александру Трифоновичу, как к иконе.

Добрейший Гаврила Николаевич начал деланно-бодрым голосом (а потому особенно фальшивым) говорить, какой он молодец, Александр Трифонович, как хорошо выглядит (возможно ли сие было раньше!), потом спросил конкретнее: как же все-таки со здоровьем-то?

– Христос и подушка, – загадочно, тоном юродивого ответил Александр Трифонович.

Помолчал и сказал уже проще:

– Дай тебе бог.

Дальше разговор взяла в свои руки подошедшая к нам Мария Илларионовна, и тут я наконец смог оценить, что это за женщина. Сильная. Умная. Прямая. Одним словом, жена Твардовского.

‹…› Мария Илларионовна, помнится, пожаловалась нам на Александра Трифоновича: перестал сердиться, чуть ли даже не смирился со своим положением, и это самое страшное.

Александр Трифонович в продолжение всего нашего разговора молчал. Слова вставлял редко: „Да, да“. „Нет, нет“. Или: „Ну что я хотел тебе сказать?“ (это Гавриле Троепольскому, когда уходила от нас М. И.).

А временами он совсем выключался из нашего разговора и мыслями был далеко-далеко от нас. В каких-то нездешних мирах. И вообще вид у него был блаженного человека, отрешившегося от всего земного. Кажется, он обрел те небесные дали…

Я вглядывался, всматривался в его новое безмятежное лицо, в его иссохшие маленькие руки и постоянно спрашивал себя: что же в нем от прежнего Твардовского?

Куренье? Он курил беспрерывно, все те же свои „Ароматные“. Чистоплотность? Все время сплевывал в баночку, накрывал ее крышкой, потом вытирал салфеткой или платочком, аккуратно сложенным угольником, свой маленький рот.

А еще что?

Небесная лазурь глаз. Да, да! Твардовский – это летняя голубизна в глазах.

Бывало, как радостно, когда в его яростных, белых от бешенства глазах появится наконец эта спасительная голубизна.

А теперь в глазах Твардовского только одна лазурь. И ничего больше. И, честное слово, я не один раз мысленно обращался к богу: о, если бы из этой лазури грянул прежний гром. С грозой. С грохотом.

Но тщетны были мои мольбы. За все время нашей беседы ни разу не омрачились глаза Александра Трифоновича. И казалось, мы не с Твардовским, а с каким-то райским праведником сидим.

Работает ли голова у Александра Трифоновича? Временами мне казалось – нет. А с другой стороны, некоторые ответы его говорили о другом. Не помню в связи с чем, зашел разговор о последнем романе X. Я слышал: Твардовский в восторге от романа.

– Н-нет, – ответил Александр Трифонович на мой вопрос. И повторил: – Н-нет.

– Форма, Александр Трифонович, не понравилась? Смысл?

– Д-да.

Вскоре после этого Александр Трифонович опять ушел от нас: сидел, смотрел перед собой своими ангельскими лазурными глазами и ничего не видел и не слышал. Он опять был в других, неземных далях.

– Вот это-то самое и страшное, – сказала тихо М. И.

Мы начали прощаться. Александр Трифонович не выразил по этому поводу ни радости, ни печали. Ему было все равно. Безразличный Твардовский? Умиротворенный Твардовский… Блаженно-юродивый Твардовский… Нет, видеть это было невыносимо». [12; 231–233]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А для меня – до конца, до последнего часа, что я видел его, он оставался в чем-то самом существенном тем же, что был всегда. Слабеющий, подмятый безысходной болезнью, а все тот же Трифоныч – с его молчаливым мужеством, серьезностью, интересом к жизни, деликатностью, жаждой добрых вестей. Пусть все это приглушено в нем слабостью и страданием, но все это есть, и природа его личности ничуть не переменилась. Как точно понимает и отвечает он улыбкой на шутку, а однажды вдруг от души рассмеялся. И на прощанье с трудом сложил слова: „У вас… все… хорошо?“ Как всегда ни жалобы, ни слова о себе. Скажешь: „Больно, Александр Трифонович?“ – „Больно“, – подтвердит он. Или произнесет, как бы даже изумляясь: „Не-е-ет“. И уже едва говорит, а хочет быть внимательным. Пытается сделать знакомый мне, как бы приглашающий жест, разводя руками в стороны (правая не слушается), и благодарит одними глазами.

28 ноября 1971 года я приехал на Пахру, когда он уже не мог подолгу сидеть и больше лежал в постели. Днем заходил К. М. Симонов – и потерянный, расстроенный вскоре ушел.

Я сел на уголок дивана, где он лежал, он взял мою руку, теплую в его большой холодной, – и долго не отпускал, будто согревался. Время было прощаться. „До свидания, – говорю, – Александр Трифонович, до свидания, милый“, а он все не отпускает руки. „Скоро непременно к вам приеду, до встречи“, – сказал я. Он слегка приподнял голову с подушки и с трудом вымолвил непослушным языком: „До счастливой встречи“. И повторил, как будто со значением, делая ударение на слове „счастливой“: „До счастливой встречи“. Мне показалось, что он прощается со мной, как прощаются навсегда.

Я видел его еще однажды за пять дней до смерти, 12 декабря 1971 года. Он лежал неподвижно на диване под рисунком Пикассо, изображавшим испанскую корриду. Ему уже тайком кололи наркотики. Я помог ему повернуться на бок. Он посмотрел на меня печально и серьезно. Говорить было уже не о чем. Его мучили боли. „Устал, Александр Трифонович?“ – спросил я. „Устал, устал“, – повторил он дважды, будто довольный, что я понял его». [4; 190–191]

Алексей Иванович Кондратович:

«‹…› Смерть ‹…› пришла к нему во сне. В ночь на 18 декабря 1971 года. В три часа ночи Мария Илларионовна заходила к нему: дышал. В четыре уже был неподвижным». [3; 373]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Темным декабрьским утром меня разбудил ужасный, давно ожидаемый звонок. Примчавшись в Пахру на машине с Олей и Валей, дочерьми Твардовского, я увидел его неподвижно лежащим под простыней. Увидел его спокойное, помолодевшее, бледное лицо с чуть заметной улыбкой в углах губ. Была оттепель, березы стояли в инее, била из-под колес рыжая подтаявшая грязь, когда мы везли в больничный морг то, что еще недавно было А. Т. ‹…›

Твардовский родился в самый длинный, светлый летний день в году. Хоронили мы его в самый короткий день года, 21 декабря, когда ночи долги, поздно светает и едва ли не с полудня начинаются зимние сумерки». [4; 191]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.