Вильно

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вильно

Летом 1905 года мои родители в первый раз в жизни выехали за границу. Меня на это время поселили у деда в Вильно. Приехали в Вильно всей семьей, но через три-четыре дня отец с матерью выехали через Вержболово на Берлин и дальше, а меня с бонной — фрау Митци — оставили на попечение деда и двух его дочерей, моих вдовых теток.

Мать очень не любила отцовской семьи; эту нелюбовь отец объяснял тем, как ее с самого начала встретили там. Приезд со мной не был первым знакомством. А при первой встрече свекор (дед) долго рассматривал свою молодую сноху, потом тяжело вздохнул, махнул рукой и сказал: «Ничаво, он тожа некрасивый». Мать, молоденькую (ей было тогда немного больше двадцати лет), очень хорошенькую, имевшую большой успех и избалованную им, этот отзыв поразил и оскорбил. Через семь-восемь лет она рассказывала об этом с юмором, но тогда это была катастрофа. Эстетические нормы у деда были, конечно, своеобразные, с нашей точки зрения. Красивым, с его точки зрения, был старший сын Анастасий — огромный (четырнадцать вершков, как тогда говорили), дородный, румяный; еще «красивее» был Эразм — уже пятнадцати вершков, восьми пудов веса, усы с подусниками, красные щеки и нос, ярко-голубые глаза, и все это в оформлении парадной формы сначала Малороссийского драгунского, а потом Приморского драгунского полка, которым он под конец своей службы командовал. Сам дед тоже был высок и дороден. Отец, хотя и немалого роста (1 м. 85 см.), но худ, бледен, брит, близорук, узкоплеч сравнительно с гигантами братьями. Мать же, у которой лицо было, скорее, восточного, грузинского или еврейского типа — большой нос с горбинкой, темные глаза, — ростом была на голову меньше своих золовок и в полтора раза уже их, тоньше и худее. Такая пигалица не могла внушить деду ничего, кроме грустной жалости.

Я, кроме деда, теток и дяди Эразма, никого из своих «предков» с отцовской стороны не видел, но, по рассказам, знаю, что род этот был физически очень могучим. Дядя Эразм, за которым, когда он шел по Москве в своей маньчжурской черной папахе, люди бежали вслед и мальчишки кричали: «Дядя генерал, поймай воробышка!», — был в этом роде и племени нормальным явлением. Эразм в войну 1877–1878 годов в пятнадцать лет ушел добровольцем из пятого класса гимназии и в рядах Малороссийского драгунского полка в звании штык-, а потом портупей-юнкера воевал с турками; окончил в Варшаве школу прапорщиков, был произведен в корнеты (а не в прапорщики, так как имел Георгиевский крест) и сражался в Китае во время боксерского восстания; остался в Приморье воевать с хунхузами, там его застала русско-японская война. В отряде генерала Мищенко, командуя отдельным дивизионом Приморского драгунского полка, он заслужил все мыслимые для армейского офицера награды и в 1908 году получил полк. В том же году он со всем своим семейством, женой-сибирячкой и дочкой Таней, гостил у нас в Москве. Отец очень умилял его тем, что сохранил для него вырезки из газетных корреспонденции, где о нем упоминалось. Одна из них (в какой газете, не помню) была даже озаглавлена «Лихие поиски ротмистра Шверубовича». Эту заметку отец хранил очень долго, хотя рецензий о себе не хранил в это время совсем. Само собой разумеется, что для меня, семилетнего мальчика, большего героя, чем дядя Эразм, не было.

Из других членов шверубовичевского рода знаменит был дядя отца, двоюродный брат моего деда, как и он, православный священник. Но если дед был спокойным, обыкновенным рядовым попом, без всякого фанатизма — религиозного или националистического, — отец Хрисанф мнил себя миссионером и чудотворцем. В качестве первого он стремился русифицировать, то есть привлечь к православию (в те времена в Западном крае это было одно и то же), как можно больше литовских и белорусских крестьян, которые по вине своих отцов и дедов «впали в схизму», то есть родились католиками. Крещение евреев тоже входило в его планы. Самым страшным, роковым для его клерикальной карьеры оказалось намерение убедить своих прихожан в том, что, имея веру хоть в горчичное зерно, можно приказать горе сдвинуться — и она сдвинется, — убедить, сотворив чудо. И вот произошло следующее. С утра в воскресный день, когда церковь заполнилась молящимися, он запер врата храма и спрятал ключ в ризнице. Через час-полтора богослужения люди начали кряхтеть и стонать — настоятель был неумолим, и, только закончив обедню, молебен, произнеся часовую проповедь на тему о всесилии веры, он открыл храм и отправился со всем причтом и прихожанами к берегу реки Вилии, где его ждала специальная лодка с настилом вровень с бортами. Он вошел в лодку и отплыл на середину реки. Там, подняв святые дары выше головы, он смело и уверенно ступил с настила на поверхность воды, намереваясь пройти по ней «яко по суху», — и стремительно пошел ко дну. Его выловили, откачали, но святые дары утонули, и за это святотатство, а также за смущение верующих он был заточен на три года в монастырь со строгой епитимьей.

Хрисанф был знаменит и своими гимнами, которые сочинял к различным событиям государственной жизни. К коронации Александра III он сочинил и исполнял в церкви следующий «хорал»:

«В семнадцатый день мая Москва ликовала,

Вождя она честью и правдой встречала,

И всея России стомиллионный народ

Вовек будет помнить тот день и

Тысяча восемьсот восемьдесят первый год!»

Отец очень любил петь его гимны и исполнял их на какой-то им самим выдуманный мотив и с карикатурно-белорусским акцентом, которым он владел хорошо, и мог не только говорить, но и читать с акцентом стихи. Одним из его «номеров» было исполнение монолога Чацкого гродненским семинаристом. Сам он только к окончанию гимназии и в Петербургском университете с трудом избавился от этого акцента. Сестра же его до конца жизни говорила «чатирэ» (четыре), «тутэшный» и т. п.

Дед говорил с очень сильным акцентом не только по-русски, но и по-славянски (в богослужении) и даже по-латыни. Он знал наизусть несколько отрывков из Овидия и охотно читал их, но произносил их по-белорусски. Изображение этого было также «номером» отца. Этими рассказами и «номерами» я в свои четыре года был подготовлен к несколько юмористическому облику деда. Оказалось не совсем то. Дед был молчалив, суров, серьезно и умно смотрел на меня и улыбался, только когда мы с ним были с глазу на глаз. Тогда он мне даже подмигивал и тихо говорил: «Ты ийх ня слухай, ани жа бабы» — это относилось и к матери, и к теткам (его дочерям), и, главное, к моей Митци, которую он невзлюбил главным образом после того, как она смеялась над евреями. У него был приятель Янкель, державший «универсальный магазин» — крошечную лавчонку, где продавалась всякая снедь, мыло и свечи. Кроме того, Янкель был портным, и первые форменные костюмы отцу шил он.

Василий Иванович рассказывал, как он умолял Янкеля не шить ему шинель «на вырост», как этого требовал дед. Для этого он перед примеркой забегал к портному и заклинал его всем святым «не делать из него шута горохового», чтоб «с него не смеялась вся Вильна». Когда Янкель умер, дед так разволновался, что заболел.

Дед любил свое дело и служил с увлечением, но это не лишало его наблюдательности и элементов актерства. Однажды он приказал, чтобы меня привели в церковь к обедне, когда он служил, «чтоб смотрел, как дед служит», только чтоб без лютеранки (фрау Митци). Та презрительно пожала плечами — для нее это богослужение являлось «Heidentum» (язычеством). Я не помню богослужения, помню только как тетя Соня сказала после его конца тете Саше: «Папаша как маленький старался, служил как перед митрополитом — это он внуку понравиться хочет».

Соня всегда была строга и беспощадна в своих суждениях о людях. Она была вдовой пехотного капитана, с которым прожила всего восемь лет и за эти годы потеряла шестилетнюю дочь, которую безумно любила и помнила всю жизнь. Ни одного ребенка, родного или просто близкого, полюбить она не могла. Всякую возникавшую привязанность она в себе глушила, так как была убеждена, что приносит несчастье тем, кто ей дорог. Соня была умна, наблюдательна, остроумна, хорошо рассказывала, слегка копируя того, о ком говорила. Она служила классной дамой и давала уроки музыки на рояле. Сама играла мало и редко («потому что люблю музыку»), тоненьким и тихим голосом пела. В отношениях с людьми была сдержанна и не допускала к себе никого. Отца моего любила безумно. Она была на девять лет старше его и была ему как бы няней. Она очень смешно рассказывала, как к ней прибежали мальчишки с сообщением: «Пани Зосю, там ваш Васька удавиуся, юш синий, ня дышыт заусем». Оказалось, что пятилетний Вася засунул голову между прутьями железной ограды там, где эти прутья были чуть подальше один от другого, потом упал, попал в узкое место и стал задыхаться. Четырнадцатилетняя Соня рванула его за плечи и, оборвав ему в кровь уши, вытащила его оттуда. Мать мою она никогда не любила, считая, что она и недостойна отца и, главное, не так, как надо, ценит его.

Театр драматический Соня не любила, а МХТ терпеть не могла, считая, что там играют не по чувствам, а по науке. «Этот Станиславский сам плохой актер, не талантливый, потому ему нужна какая-то система, он без нее никуда не годится, так он и таких актеров, как Вася, хочет заставить играть не душой, а по системе». Считала, что Василий Иванович добился бы большего, если бы был в провинции, а потом на императорской сцене.

На императорскую сцену пытался устроить Василия Ивановича и его брат Эразм. Приехав к нам в 1908 году, он рассказывал: «Знаешь, Василий, я от самого Хабаровска ехал с одним артистом императорского Малого театра, с господином Л., я его поил всю дорогу и коньяком, и мадерой, и даже шампанским, и он обещал оказать тебе свою протекцию для поступления на императорскую сцену». Этот господин Л. был помощником режиссера в Малом театре и получал пятьдесят рублей в месяц, когда отца звали туда на тысячу.

Ко мне Соня относилась хорошо, считала только, что меня плохо воспитывают, в недостаточном благоговении к отцу. Не знаю почему, но с ней я часто распускался и озорничал больше и грубее, чем с другими. Я боялся ее, но почему-то стыдился этого и доказывал себе и ей, что не боюсь ее. Своей бонны, которая лупила меня иногда здорово, я боялся в десять раз больше, но не стыдился этого — этот страх был естественным, а страх перед молчаливой и никогда не тронувшей меня пальцем Соней казался мне постыдным.

Совсем другой была тетя Саша. У нее была неистовая доброта, страшно активная и требовательная к ее приятию — то есть она добротворила насилием. Для животных, которых она любила сверхъестественно, это было в самый раз, но людей она доводила до того, что они скрывались от нее или хамили ей. Детей она портила в самый короткий срок — самому воспитанному ребенку достаточно было двух недель ее общества, чтобы превратиться в отвратительного барчука. Животные (собаки и кошки), бывшие на ее попечении, питались всегда тем, что любили, а она подъедала то, что от них оставалось; спали у нее на постели и рычали, если она занимала в ней слишком много места или беспокоила их своими движениями и даже вздохами. Из взрослых людей она, кроме своего отца, сестры и «Васеньки», по-моему, никого по-настоящему не любила. В ней было какое-то странное озорство, она могла дразнить людей, говорить им неприятное, причем делала это довольно изысканно, находя у них самые болезненно чувствительные струны. Но это не мешало ей активно благотворить и служить им. Причем, как и в отношении с животными, служа людям, она делала это, всегда почти отрывая от себя, жертвуя своим покоем, удобством, отдавая необходимое. Только животных она никогда не попрекала этим, а людям, отдав последний кусок если не хлеба (до этого, по-моему, не доходило), то мяса или пирожного, могла сказать: «Ну вот и спасибо, я теперь голодная осталась». Она была замужем за каким-то чиновником Морошкиным, который оказался горьким пьяницей и скандалистом. После двух лет супружества она убежала от него и жила у отца. Вскоре муж спился и умер. Свое вдовство она несла далеко не так строго, как ее младшая сестра, — темперамент ее был совсем другим, у нее были постоянно какие-то романы, начинавшиеся с жаления и помогания и кончавшиеся тем, что жертва ее доброты не в силах была перенести напора благодеяний и бежала от нее.

Когда меня привезли в Вильно, Саша тоже приехала туда в отпуск из Петербурга, где служила старшей фельдшерицей (у нее было среднее медицинское образование) в «богоугодном заведении» — в сиротском приюте Брусницына. Поступила она туда потому, что управляющему показалось пикантным собирать к Брусницыну служащих с «ягодной» фамилией. Фамилия его самого была Рябинин, сестра-хозяйка была Малиновская, старший дворник был Вишняк. Через два года я гостил у нее в приюте, и меня совершенно пленила эта коллекция фамилий, я думал, что так полагается везде, и был недоволен, что в МХТ актеры носят фамилии не по смыслу, а какие попало.

После отъезда родителей мы всей семьей, к которой еще добавилась моя одиннадцатилетняя двоюродная сестра Вера, дочь Анастасия, учившаяся в Петербурге в Сиротском Николаевском институте, переехали на дачу в Верки (дачное место под Вильно). Вера была круглая сирота, ее родители умерли почти одновременно от туберкулеза. Так как Анастасий был чиновником какого-то класса, ее приняли в институт, обеспечивавший своих питомцев от девятого до первого класса (у них был обратный счет классов) всем необходимым, вплоть до полного приданого при выходе из последнего, «пепиньерского» класса.

Вера была (и осталась такой до взрослости) тихой, предельно молчаливой, замкнутой, очень скрытной девочкой. Единственным явным ее свойством, которое она не умела скрыть, была неистовая любовь к сладкому. Как-то раз она, вынимая из кармана платок, вытащила вместе с ним большую ложку. Она носила ее в кармане «на всякий случай» — вдруг окажется где-нибудь наедине с вареньем или компотом, — чтобы не искать ложки, чтобы быть всегда «во всеоружии».

Верки были недалеко от Вильно, и дед приезжал к нам на свои свободные дни, когда служил второй священник. Как-то раз он пришел, неся на голове качалку, за что тетки упрекали его: «Вам, папаша, не к сану ходить с мебелью на голове, с вас вся Вильна будет удивляться, ведь вы еще и благочинный». Благочинный — это священник, наблюдающий за поведением и священнической деятельностью других духовных лиц в своем округе. Должен сказать, что я никогда не видел в доме деда никаких духовных лиц, — он, видимо, ни с кем из них не дружил.

Бывали в доме сосед-домовладелец, учитель латинского языка, бывал аптекарь-еврей и кое-кто из родственников (Хрутские, Лечицкие, Воскобойниковы), но все это были чиновники, служащие, бывшие товарищи и сослуживцы рано умершего дяди Анастасия.

Анастасий, окончивший юридический факультет Петербургского университета, служил в Привислянском статистическом управлении главным статистиком. Он хорошо поставил это дело, издавал журнал — какие-то «ведомости» или «ведомости чего-то». Недавно сравнительно я получил от Н. Д. Волкова книгу «Братья Кукольники», написанную А. И. Шверубовичем, изданную в Вильне и «продающуюся у о. Иоанна Шверубовича» и еще где-то. Это был, по-видимому, вполне интеллигентный человек, добрый, веселый, талантливый. Очень хорошо пел. «Лучше, чем ваш Шаляпин», — как утверждала его сестра. Его карьерой, как, впрочем, и военной карьерой Эразма, дед очень гордился, чего нельзя сказать о карьере Василия. Когда его спрашивали: «А младшенький ваш, Васенька, что делает?» — он неохотно отвечал: «А он так, по ученой части…» Тетка рассказывала о недоразумении, которое возникло у родителей, когда в рецензии было написано: «Князь (г. Качалов) убил свою жену». Матушка в ужасе прибежала к отцу Иоанну: «Васенька жену убил!» Тот весь задрожал, но, разобрав, в чем дело, обругал жену: «От дура! То же на позорище[2]!»

Матушку (мою бабушку, мать отца) я никогда не видел, она умерла, когда мне было меньше года. Это, видимо, была тихая и застенчивая женщина. Она происходила из хорошей полупольской (Воржековская по отцу), полулитовской (Гинтовт по матери), но давно обрусевшей, то есть православной, семьи. Вообще была добродушной и терпимой, но иногда вспыхивала, и тогда все от нее уходили, хотя и без особого страха, скорее даже посмеиваясь, но избегая ее ядовитых и язвительных обличений. Тетя Соня рассказывала, что как-то, придя от обедни, которую служил дед, она накинулась на него: «Стыдно тебе, отец, старый ты, а бабник. Старух крестом, как прикладываться идут, по губам да по зубам бьешь, альбо пошвидче, а к молодым да красивым сам с крестом тянешься, будто они не к кресту, а к тебе прикладываются. Грех это, грех, ведь ты пастырь, грех…» Дед, смущенный, отругивался, оглядываясь на дочерей. «От дура, чего выдумала, ведь клямишь (врешь), старая!» Гостей она принимала приветливо, хотя жили они скромно и питались только досыта, без разносолов.

В Верках мы жили совсем уединенно. Через месяц или полтора приехали мои родители, полные восторгов от своего путешествия. Они были в Германии, в Швейцарии, Италии и Австрии. В Берлине бегали по музеям, восхищались всем виденным — от дворцов, музеев, церквей до магазинов и сортиров. Мать со свойственным ей темпераментом стремилась все увидеть, что полагается; отца тянуло больше посидеть в кафе или пивной за кружкой «M?rzbier» (мартовского пива) с сосисками и понаблюдать толпу. Впервые попав в Европу, они наслаждались налаженностью жизни, комфортом, чистотой, вежливостью людей… В Швейцарии лазили по глетчерам, доступным для массового туризма, видели восход солнца на Юнгфрау, ездили по зубчатой и канатной дорогам, были на озерах. Наслаждались всеми этими красотами, как полагалось, по «Бедекеру». Потом, в зрелом возрасте, они немного посмеивались над этой своей тогдашней наивностью, с какой они проделывали все полагающиеся маршруты и любовались «sch?ne Aussicht» (прекрасным видом) там, где это было предусмотрено.

В Италии они были в Милане и в Венеции. В этой стране отец оказался «на коне»: он отлично знал латынь и поэтому быстро научился объясняться с итальянцами, с которыми вообще легко говорить благодаря их хорошему отношению к иностранцам и большой веселости и гибкости ума. Мать же, прилично говорившая и понимавшая по-немецки, здесь оказалась в худшем положении. В Италии отец совсем изнемог от музеев и галерей и все чаще и чаще бастовал и сбегал в какую-нибудь «Locanda» или «Albergo», где просиживал долгие часы, пока мать изучала все достопримечательности. Через очаровавшую их Вену они вернулись в Россию. У меня сохранилась записная книжка отца — дневничок этого путешествия, и последняя запись в ней следующая:

«10 июля 1905 г. Вот она, граница. Все-таки как приятно увидеть русские рожи и услышать русскую речь. Милые рожи носильщиков — целая артель великороссов. И как жаль все-таки, что не попадаешь сразу в настоящую Россию, что нет этого русского контраста, который был бы так очарователен. Но и эта официальная, пограничная полу-Россия встретила неожиданно приятно и любезно».

Вообще весь этот дневничок, к сожалению, слишком интимный и личный, чтобы его можно было цитировать хоть по три-четыре строки подряд, рассказывает о молодых веселых русских актерах за границей. Об их восторгах, ссорах, насмешках друг над другом, о сильной, крепкой, молодой любви друг к другу. Без охов и ахов, они с открытой душой, с влюбленными в красоту сердцами, но одновременно и с юмором и критикой восприняли открывшийся им мир. Новый для них мир, так отличавшийся от тогдашней России…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.