Живое прошлое
Живое прошлое
У этой книги есть одна удивительная особенность: начиная с первых же строк она вся воспринимается как бы на слух, в каком-то едином, постепенно все более вас увлекающем напоре слышимой речи. И, перевернув последнюю страницу, вы, наверно, еще долго будете слышать этот — теперь уже знакомый — голос, поток неприбранных, разговорных интонаций, взволнованный ритм изустного повествования, которое как будто с трудом удалось автору втиснуть в рамки хотя бы минимальной последовательности частей и глав, а лучше было бы так и оставить сплошным, вылить все сразу, без передышки, не считаясь с законами восприятия.
Живая непосредственность намеренно «нелитературного» рассказа приводит к тому, что все самое важное здесь раскрывается без предуведомления и словно даже неожиданно. Так, В. В. Шверубович, начав свою повесть о театре со «смешного», со своеобразного культа юмора, характерного для его отца В. И. Качалова и для всего качаловского дома, не выходя за пределы качаловской «высокой богемы» с ее талантливым весельем, бурными эстетическими спорами и политической разноголосицей, постепенно вовлекает нас в духовный мир передовой художественной интеллигенции периода 1905–1917 годов. Так же незаметно, как будто через незнакомый обыкновенным зрителям «служебный вход», он приводит нас прямо из качаловской квартиры в Московский Художественный театр, и не только на его спектакли, но и за кулисы, а иногда даже в святая святых театрального творчества — на репетиции. О них он рассказывает преимущественно со слов родителей, со всей тогдашней конкретностью, увлеченностью и пристрастностью их оценок. И вдруг сквозь пестроту той давней театральной злобы дня, уже в его рассказе, проступает нечто идущее из самых глубин, из самых основ искусства Художественного театра. По ходу рассказа о детстве, об играх, вдохновляемых Л. А. Сулержицким, вдруг возникает определение сущности «системы Станиславского». В калейдоскопе будней театрального сезона вдруг приковывает к себе наше внимание мучительная неудовлетворенность Качалова своим триумфальным успехом в заглавной роли «Анатэмы» Леонида Андреева. Или спор двух непримиримых мировоззрений, разделяющих Художественный театр и театр Гордона Крэга при постановке «Гамлета». Или подспудные признаки нарастающего кризиса театра накануне Октября. И еще многое, многое другое, чрезвычайно существенное для исторической правды о МХАТ.
А в то же время на страницах книги В. В. Шверубовича как бы изнутри театральной жизни, театрального быта, театральной атмосферы, все так же незаметно, исподволь, путем вовсе не обязательных на первый взгляд отступлений в сторону протягиваются и напрягаются нити, которые связывают театр с его окружением, с тем, что творится за его стенами, с тем, что вот?вот навсегда разрушит и что будет заново строить небывалая в мире революция.
В своей книге Шверубович пишет и о том, каким сложным был для некоторой части художественной интеллигенции путь к пониманию Октябрьской революции и ее исторических перспектив.
Книга Шверубовича необычна еще и тем, что она, очевидно, сама собой выстроясь, так и существует без каких-либо внешних опор и скреп, но зато — на прочной внутренней основе, которая ее и держит и одухотворяет. С самого детства автора Художественный театр заполняет и направляет всю его жизнь: это его ближайший мир, его любовь, его родина в искусстве (и это, разумеется, гораздо шире его первоначально скромной, а впоследствии руководящей деятельности в Постановочной части МХАТ). Задумав написать хотя бы только часть биографии МХАТ, вернее, восполнить один из ее пробелов, он неизбежно должен был начать рассказывать о самом себе. Биография театра переплелась с его автобиографией, которую он, собственно, и не думал писать. Выбранный им для подробного описания период кончается 1922 годом — двадцать первым годом его жизни. Значит, перед нами — его «детство, отрочество, юность» и через них возникающая повесть о Художественном театре. Даже переходящая почти в летописную хронику театральной жизни вторая часть повести не размывает крепости этой внутренней связи: театр и здесь не перестает оставаться его «юностью».
Мне кажется, что в этом безраздельном слиянии — главный внутренний смысл, своеобразие и обаяние книги Шверубовича. Здесь на каждом шагу к истории примешивается исповедь, а исповедь поверяется историей, которая помогает автору восстанавливать вехи своего детского, отроческого и юношеского мировосприятия, свой былой «символ веры». Из этого сплава и возникает правдивость воспоминаний, искренность и беспощадность автора к самому себе, даже в такие моменты, остроту которых многие из нас невольно постарались бы как-нибудь сгладить.
Именно из слияния биографии театра с автобиографией Вадима Шверубовича только и мог возникнуть такой образ Станиславского, каким он предстает в этих воспоминаниях. Это его, шверубовичевский Станиславский, его бесконечно любимый Константин Сергеевич, которого он не променяет ни на полноту театроведческого анализа, ни на законченность литературного портрета. Его Станиславский — весь из противоречий, которые были бы вопиюще непримиримыми в любом другом человеке: мудрый и детски наивный; доверчивый и подозрительный; грубый и нежный; грозный, гневный, непрощающий и чутко отзывчивый; гиперболист и фантаст во всем, даже в самом будничном, и во всем — художник, даже в своих анекдотических страхах, в своих нелепейших выдумках, в своем «фантазерстве» во имя Театра. Самое удивительное — это то, что Шверубович даже и не пытается конкретно характеризовать его как режиссера, даже редко вспоминает его в прославленных ролях, даже больше любит в некоторых его ролях других актеров. Он почти не выходит за рамки театрального и околотеатрального быта, не боится смешного. И тем не менее Станиславский живет в этой книге во всей несомненности гения, как чудо неповторимое, причем ощутимое, живое, а не скрытое под слоем «хрестоматийного глянца».
Таким же неожиданно новым предстает в этой книге Василий Иванович Качалов — и как актер и как личность. С такой глубиной проникновения, с такой любовью внутренний мир Качалова еще не был раскрыт, потому что не был так понят еще никем.
И Станиславский, и Качалов, и Книппер, и Сулержицкий, и Грибунин, и Литовцева, и многие другие действующие лица книги потому-то и получились у автора такими живыми, что он обещал себе говорить о них «только оттуда», как бы из прошлого, ничего не позволяя себе ни подновлять, ни корректировать.
Этот принцип определил достоинства книги, но он таил в себе и опасность суждений односторонних, характеристик объективно неверных, прежде всего в силу их неполноты. Так не повезло в рассказе Шверубовича Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко. Он «туда» не попал, не вместился; он «там» всего лишь присутствует, все время заслоняемый другими. Его образ и значение не охватываются не только застольными разговорами в качаловском доме, запомнившимися автору с детства, но и отрывками из его позднейших писем или отдельными строчками из дневника Качалова. Не издержками ли того же принципа — рассказывать только «оттуда» — объясняется и бросающаяся в глаза сгущенность отрицательной характеристики А. А. Санина или жесткая однолинейность некоторых суждений, касающихся деятельности И. Н. Берсенева в период 1919–1923 годов. Но таких случаев немного.
Особое место в воспоминаниях Шверубовича занимает рассказ о трехлетних гастролях-скитаниях по югу России, а потом и за рубежом значительной группы артистов Художественного театра в 1919–1922 годах — рассказ о так называемой «качаловской группе». Существенно, что в историю театра теперь включен один из самых сложных и острых периодов становления нового МХАТ как театра Советской эпохи. До сих пор все мы так или иначе упрощали или просто плохо знали историю разъединения и воссоединения монолитного до тех пор гиганта русской театральной культуры. В книге Шверубовича она восстановлена последовательно, почти день за днем, на основании огромного фактического материала и благодаря талантливой памяти автора.
Перед нами проходит в лихорадочно напряженной атмосфере вся ежедневная работа коллектива артистов во главе с В. И. Качаловым, О. Л. Книппер-Чеховой, М. Н. Германовой, Н. О. Массалитиновым, Н. Н. Литовцевой, И. И. Берсеневым, к которым потом присоединяются только еще начинающая свой актерский путь А. К. Тарасова и уже знаменитый в провинции М. М. Тарханов.
Читая эту хронику, мы вместе с ними переживаем волнение каждой премьеры, от возобновления старых чеховских спектаклей и «На дне» М. Горького до новой постановки «Гамлета». Мы узнаём много нового и порой чрезвычайно важного для творческой биографии Качалова, Книппер-Чеховой, Тарасовой, знакомимся ближе с Германовой, Массалитиновым, Бакшеевым. Все спектакли «группы» описаны, разобраны, оценены не критиком, а каким-то особенно тонким и чутким зрителем, который к тому же еще может подробно рассказать нам, как все это готовилось, делалось, какого напряжения сил, каких страданий иногда стоило. Кажется, что восприятие театра и оценки автора взрослеют вместе с ним, и это тоже одна из особых сторон его рассказа о театре.
А рядом с этими рецензиями изнутри театра перед нами разворачивается трудный кочевой быт артистов-странников: пути и перепутья, теплушки и палубы, случайные пристанища и комфортабельные передышки, бесчисленные зрительные залы — то страстно влюбленные, то холодно враждебные; проводы и встречи, общие невзгоды, общие радости и — думы, думы о родине, пронизывающие весь этот странный вздыбленный быт, уже не только соединяющие, но и разъединяющие «группу». Вот из таких-то дум, без какой-либо тенденциозности, как бы сама собой, и возникает совсем по-новому в этой хронике, то и дело срывающейся на «исповедь горячего сердца», вечная проблема искусства и жизни, театра и его общественного предназначения, его социального и нравственного смысла. Среди всех трудностей, разочарований, тревог, переживаемых «группой», есть нечто самое главное, самое мучительное и уже непреоборимое для Качалова, для Книппер-Чеховой и для тех, кто к ним наиболее близок. Это их убеждение, что, оторвавшись от родины, от Москвы, от заново строящейся там жизни, группа сильнейших и коренных «мхатовцев» становится уже не только неполноценным МХАТом, но и «анти-МХАТом», что любой, даже самый высокий по мастерству их спектакль превращается в прозаическую гастроль, лишенную идейной сверхзадачи, да и самое мастерство бледнеет, лишаясь почвы и горизонта. Они, вероятно, не говорили об этом тогда с полной определенностью. Но В. В. Шверубович досказал это сегодня в своей книге, досказал тоже как бы «оттуда», сквозь горечь, и споры, и слезы тех лет.
Что же касается его автобиографии, продолжающейся, как уже сказано, и в перипетиях истории «качаловской группы», то здесь становится до конца явственным тот внутренний, подспудный ее лейтмотив, который до сих пор звучал в его рассказе вторым планом. Этот внутренний лейтмотив воспоминаний я бы назвал его чувством Родины.
Россия в душе — всегда… «Москва, Родина, Россия — все самое близкое сердцу, все, перед чем оно замирает, чем гордится, что любит…». Так он сам пишет об этом. На страшной грани возможной эмиграции эта любовь превращается у него в «непрерывно щемящую и кровоточащую рану». Он ощущает ее в этот момент особенно остро еще и потому, что совсем недавно мальчишеская бредовая идея чуть не привела его к полной катастрофе, когда он пошел семнадцатилетним добровольцем в белую армию. Он и об этом рассказывает в своей книге с обычной прямотой и искренностью.
Но к концу книги его чувство Родины, как будто сконцентрированное силой катастрофических обстоятельств на судьбе его родного театра, прорывается далеко за пределы и театра и собственной недавней трагедии. В тех выстраданных простых словах, которыми Шверубович об этом говорит, звучат одновременно и боль ностальгии, и чувство новой ответственности, и раскаяние, и вера, и великая гордость за русскую духовную культуру. Все это окрашивает с возрастающей интенсивностью его первые соприкосновения с Западом, его первый выход в широкий мир. Но полнота ощущения начала новой эпохи еще только ждет его впереди. Об этом он рассказывает в главе «Возвращение» и в заключающей книгу главе.
Мне бы очень хотелось написать о литературном таланте В. В. Шверубовича подробно. О том, например, как из его «первых слов», то есть первыми приходящих на ум, заранее не подчиненных определенной стилистике, формируется у него ясная, крепкая, образная фраза. Как свобода его повествовательной интонации рождает упругие и послушные его настроению ритмы. Как он умеет в нескольких строчках схватить черты и краски времени в облике целого города или даже страны. Как зорко видит в какой-нибудь одной детали внешности внутренний мир человека. Но это превратило бы уже и так растянувшееся предисловие в рецензию. Внимательный читатель оценит все это и без посторонней помощи.
В. Виленкин
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Живое чудо
Живое чудо В детском фильме «Слон и веревочка» (1945) Раневская снималась с 6-летней Наташей Защипиной, исполнившей роль главной героини Лидочки. Фаина Георгиевна просто влюбилась в бойкую, очаровательную девочку, которую называла «живым чудом».Раневская вспоминала, что
Живое лицо
Живое лицо Мне захотелось высмеять плохого оратора. Такого, который любую тему уничтожает штампом манеры.Как найти такую форму куклы, глядя на которую можно было бы сразу сказать: «Да, это оратор. Да, это докладчик!» В чем состоит основной штамп плохого оратора?По-видимому,
Живое о живом (Волошин)
Живое о живом (Волошин) …И я, Лозэн, рукой белей чем снег, Я подымал за чернь бокал заздравный! И я, Лозэн, вещал, что полноправны Под солнцем – дворянин и дровосек! Одиннадцатого августа – в Коктебеле – в двенадцать часов пополудни – скончался поэт Максимилиан
Задеть за живое
Задеть за живое Одной из сильных сторон Главного как лидера коллектива было умение подобрать ключевые слова и формы контакта с сослуживцами. Этому в немалой степени способствовало то, что Михаил Кузьмич тонко чувствовал богатейшие возможности русского языка и в
ЖИВОЕ ВЕЩЕСТВО
ЖИВОЕ ВЕЩЕСТВО Время — всеобъемляющая категория. Нет ни одного реального объекта вне времени, как, впрочем, нет времени вне реальных объектов.Исследуя кристаллы и минералы, Вернадский осуществлял прежде всего научный анализ, рассматривал и группировал отдельные
Живое вещество, биосфера
Живое вещество, биосфера Австрийский геолог Э. Зюсс, автор нескольких звучных научных терминов (его академик B.C. Обручев называл геопоэтом) в середине XIX века среди оболочек Земли выделил биосферу. Он отождествлял её с «пространственно ограниченной совокупностью
LIVE MAGIC (Живое волшебство)
LIVE MAGIC (Живое волшебство) С июня по август 1986 г., в течение восьми недель, «Куин» провела интенсивное турне, выступив в Скандинавии, Германии, Франции, Швейцарии, Испании, Ирландии и Великобритании. Теперь, после концерта «Лайв Эйд», группа была популярна, как никогда.
Живое и мертвое слово
Живое и мертвое слово Еще в юности я вычитал у какого-то древнего мудреца изречение: «От одного слова может померкнуть солнце».Я тотчас забыл это изречение и никогда не вспоминал о нем. Но однажды случилось незначительное на первый взгляд событие.Действительно, после
О прошлом и настоящем Глава XIX, в которой прошлое становится настоящим, настоящее уносится в прошлое, наша героиня осваивает «цифру» и наконец-то примиряется с компьютерами
О прошлом и настоящем Глава XIX, в которой прошлое становится настоящим, настоящее уносится в прошлое, наша героиня осваивает «цифру» и наконец-то примиряется с компьютерами Еще до моего прихода в американский Vogue в 1988 году, когда я работала у Кельвина Кляйна, мы с Дидье
ЖИВОЕ СЛОВО ВИТВИЦКОГО
ЖИВОЕ СЛОВО ВИТВИЦКОГО Без преувеличения можно сказать, что у истоков русского культурного пчеловодства стоит выдающаяся личность, это Николай Михайлович Витвицкий, человек блестяще образованный, способный и энергичный. Он впервые в мире изобрел размыкающийся на части
Живое о живом (Волошин)
Живое о живом (Волошин) …И я, Лозэн, рукой белей чем снег, Я подымал за чернь бокал заздравный! И я, Лозэн, вещал, что полноправны Под солнцем – дворянин