Глава седьмая
Глава седьмая
Шопен жил в Париже замкнуто. Играть ему было трудно, люди были утомительны, и только немногих он мог переносить. Он заполнял свои часы тем, что писал родным обо всем, даже о пустяках, – он чувствовал себя ближе к ним, когда на листе бумаги поверял им свои мысли. Не все, конечно. Не все. То горнило, которое и в жизни и в творчестве было его прибежищем от всего неясного, неправильного и несправедливого, еще оставалось в его распоряжении; он не позволял себе огорчать родных, за исключением тех редких случаев, когда он сам не замечал этого; не обманывал, но писал о том, что могло поддержать его собственную жизнь: о весне, о красивом Париже, о надеждах на свидание – кто знает, может быть, и близкое. У них, думал он, может укрепиться впечатление, что ему совсем не так плохо.
Другая его отрада была в общении с Делакруа, который часто приходил к нему. Если бы не боязнь утомить больного, художник проводил бы у него долгие часы. Он не встречал людей, подобных Шопену, и говорил, что приходит к нему учиться.
С Делакруа можно было говорить обо всем, даже об Авроре. Шопен показал ему письмо, написанное ею накануне окончательного разрыва. Делакруа читал его, потрясенный. Аврора дала волю своему негодованию, она была в бешенстве оттого, что Шопен предал ее, стал на сторону ее дочери, ее злейшего врага. Она не выбирала выражений, была груба, криклива. Делакруа так и видел перед собой искаженное лицо, покрытое красными пятнами.
Но самое ужасное было не в этом. Буйная, губительная слепота страстей могла быть оправдана. Но, наряду с пылкими словами несправедливого гнева, наряду с бранью, там попадались длинные, холодные рассуждения и напыщенные фразы, как будто переписанные откуда-то из популярной книги. Она была возмущена, это чувствовалось. Но она была возмущена давно – не только Шопеном и собой: за свою непоследовательность, несовершенство, за то, что давно тяготилась им, за то, что ее чувство оказалось таким же некрепким, нестойким, как у многих других людей, которых она осуждала. И одинаково упрекала себя за то, что хочет расстаться с ним, и за то, что не может решиться, медлит. И разжигала в себе негодование, чтобы оправдать разрыв. Но и этого ей показалось мало: она вооружилась рассуждениями, доказательствами, цитатами из философских сочинений. Она должна была остаться правой, как Лукреция, он – виновным, как принц Кароль.
Делакруа не ожидал этого. Он думал, что при этом разрыве она сохранила благородство, может быть, даже почувствовала укоры совести за «Лукрецию»…
– И зачем это, расставаясь, надо непременно доказывать свою правоту? – сказал он. – К чему еще и эта жестокость?
– Совсем не жестокость, – с усилием отвечал Шопен. – Если человек в таких случаях признает себя виноватым, смягчает удар, значит жалеет другого, а это вдвойне оскорбительно! Пусть остается правым.
– А если искренне признает свою вину?
– Тогда еще хуже. Признает – и все-таки уходит! Как же должен чувствовать себя другой?
Делакруа старался переменить разговор.
В этом общении двух исключительных натур была какая-то просветленная красота, тем более редкая, что здесь больной, обреченный композитор являлся опорой для художника, полного сил. Делакруа знал, что его посещения не утомляют Шопена – одиночество было бы утомительнее для больного. Правда, присутствие посторонних людей могло усилить чувство одиночества. Но Делакруа не был посторонним для Шопена – это он сознавал.
Часто он приходил к Шопену измученный неудачным сеансом, бесплодным спором или собственными противоречивыми мыслями – и какую ясность, какой покой вносил Шопен в его встревоженный ум!
Они говорили об искусстве. Но за этими разговорами и даже за разбором отдельных деталей картины или музыкального произведения вставала сама жизнь, такие стороны жизни, которых в другое время ни тот, ни другой не решались бы касаться. Делакруа и теперь не был так смел. Но у Шопена появилось бесстрашие, бесстрашие сильного человека перед лицом смерти.
Делакруа принес ему однажды этюд – темные листья и тусклое солнце. Он задумал затемненный пейзаж. – Так человек видит природу, когда у него горе, – объяснил он. Будущая картина уже имела название: «Ненужная весна».
Может быть, нельзя было показывать это Шопену? Но Шопен сказал:
– Каждый видит по-своему. Моя сестра умерла в яркий весенний день. Кажется, никогда еще в Варшаве не было такой удивительной весны. И никогда прежде я не ощущал это с такой силой. Я чувствовал всю прелесть весны и страдал именно от этого контраста…
«А теперь? – со страхом думал Делакруа. – Может быть, он и теперь чувствует всю прелесть жизни? И всю ее недоступность?» Шопен еще играл – тихо, недолго, – но Делакруа находил в этой музыке, как и в словах Шопена, ответ на свои смятенные, невысказанные вопросы.
Шопен играл свой «Полонез-фантазию» в несколько приемов I– не хватило сил сыграть весь целиком.
Никто еще не знал этого последнего создания Шопена, и критики не успели объявить его «распадом музыкальной формы», как это сделали впоследствии. Но Делакруа любил «Полонез-фантазию» (которую он называл «пятой балладой») и считал его самым глубоким и мудрым произведением Шопена. Особенно любил он фа-минорный эпизод, проходящий в середине, до боли прекрасный, но, к сожалению, слишком короткий, Это было прощание с жизнью, и оттого Делакруа не просил Шопена играть этот эпизод – боялся выдать при нем свое волнение. Но Шопен играл его сам. И выходило так, что музыкант утешал художника…
По вечерам Шопен выходил на балкон. Он не обозревал Париж. Он просто боялся бессонницы.
В эти часы он был бессилен против мрачных мыслей. Они пользовались образовавшейся пустотой, незаполненностью времени. Он был отдан им во власть. Они мучили его, потому что он не мог облечь их в музыку. Эта музыка была бы ужасна.
«Мое искусство – где оно? А мое сердце – на что я его растратил?»
Сердце – растратил. Но искусство? Его мучила мысль, что никто в мире не узнает и не поймет его, что его ожидает посмертная участь Баха.
Сердце-растратил. Но так бывает со всеми, кто живет горячо, стремительно. А искусство? Для кого оно? Что будет с его музыкой через десять – пятнадцать лет? Ее будут играть в салонах, не очень вникая в смысл, а порой и бессовестно искажая, как это уже делают пианисты, «плетя кружева», «рассыпаясь бисером», растягивая фразы, подчеркивая болезненность, надрыв, слабость, изнеженность. Один из таких виртуозов, сказал однажды, что Шопен «сам себя не понимает» и неверно играет свои собственные сочинения. И многие пианисты, которые называют себя почитателями Шопена, выработали в себе особый, «шопеновский» стиль, в котором нежность, слабость, капризная изысканность и мимолетность настроений уже становились обязательными. В этом отчасти была и вина Авроры, немалая ее вина! Это предугадывал еще Ясь Матушиньский. Жорж Санд так мною рас сказывала о Шопене друзьям и знакомым (а кому же знать его, как не ей!), так много писала об его изменчивых настроениях, внимании к мелочам, так часто описывала его «райскую музыку», его занятия и игру на фортепиано, полную «фантастической прелести» и «неуловимой грации», что ее крылатую фразу: «Ангел с лицом прекрасной женщины» – все считали основ ной характеристикой Шопена и эпиграфом ко всей его жизни.
«Женственный ангел», «малютка Шопинетта», гениальный, но слабый певец изменчивого, мимолетного… Пианисты, поверившие в это, подолгу застывали на левой педали, злоупотребляли свободой темпов, некстати земедляли мелодию и некстати «вознаграждали» себя ускорениями. Разбивали аккорды, левая рука у них не совпадала с правой, и это тоже считалось почему-то шопеновским стилем!
А другие исполнители? Те, которые видели не «Шопинетту», а «Шопского» или «Шопинского», гогочущего богатыря, играющего и пишущего в шинкарском, а то и в церковноприходском духе? Были и такие. Играли и так, что оставалась одна голая техника и никакой души. Лишь немногие умели исполнять Шопена, немногие ученики, вроде Марии Мухановой. Да еще Клара Вик – Шуман научил ее этому. – Если не хватает дыхания, – говорил он Кларе, – лучше откажись! Только равный по силе достоин исполнять музыку Шопена!
Но Клару поучали и другие: – Сударыня, это слишком мягко! – говорил ей польский пианист Сoвиньский. – Вы не знаете нашего Шопена! Он был у нас, знаете, какой сильный! – И Совиньский сжимал руку в кулак. – Душенька моя, это грубо! – восклицал знаменитый Игнац Мошелес, изысканный, утонченный, самый вежливый из музыкантов, – это топорно, голубушка моя! Шопен! Но ведь это же не Бетховен, совсем другая организация! Тут эфир, легкость, дуновение ветерка! – Клара со смехом и горечью рассказывала об этом Шопену.
Лето в Париже было пыльным и беспокойным. Опять поползли слухи о начавшейся холере, и действительно, вскоре они подтвердились.
Весь Париж в панике собирался уезжать. Улицы постепенно пустели. Висели обрывки афиш. Закрывались магазины, женщины не заботились более о своей красоте. Каждый день приносил скорбное известие: одни заболели, другие умерли. Страх рос с каждым днем.
Не стало Калькбреннера, умерла Каталани – и оба от холеры. Это усилило панику. Все чаще попадались особняки с заколоченными окнами. На центральных улицах появились странные, бедно одетые люди, которых здесь раньше не было видно, и когда мисс Джейн с утра направлялась к Шопену или уходила вечером, она видела, как эти люди располагались группами у фонтана, рассаживались на скамейках бульваров и, гонимые полицейскими, поднимались с места и шли далее. Но они двигались медленно и, по-видимому, не очень боялись полиции. На их лицах было беспечно-решительное выражение; они столько потеряли, что уж не дорожили ничем. Некоторым удавалось забраться в пустые особняки, покинутые богатыми владельцами.
За его квартиру заплатила княгиня Обрезкова, горячая поклонница и старинная ученица. Потом она уехала в Руан. Остальное взяли на себя мисс Стирлинг и ее сестра. Они проделали это довольно неуклюже из-за своей щепетильности и набожности. Миссис Кэт очень хотелось, чтобы в это дело вмешались небесные силы. Пакет с деньгами был прислан без сопроводительного письма, чуть не затерялся, был найден случайно. Шопену это только доставило лишнее беспокойство…
Его также сильно тревожило, что шотландки задержались в Париже. Леди Кэт получила от родственников письмо с категорическим требованием приехать. Она сказала Джейн, что все уже приготовлено, завтра они отправляются в дорогу. Больному все равно не поможешь, немного денег у него есть, – значит, можно уехать с чистой совестью. Не умирать же им здесь, в Париже, да еще от холеры!..
Но мисс Джейн с необыкновенной твердостью, хотя и кротко, объявила, что не тронется с места и пробудет в Париже до тех пор, пока это будет нужно. Леди Кэт уехала на другой день, расстроенная и огорченная, а мисс Джейн заняла свой пост в кресле у постели Шопена, потому что он больше не мог вставать.
Но каждое утро он одевался тщательно, как всегда. Ходить он не мог – сильно распухли ноги. Он полулежал на своей оттоманке, гладко выбритый, в белоснежных воротничках, немного читал или слушал чтение мисс Джейн. Иногда забывался сном. Когда к нему приходили, он настолько овладевал собой, что мог провести целый вечер с гостями, ничем не выдавая своих страданий.
Теперь Джейн приходила ежедневно, и это больше не раздражало его. Он становился гораздо терпимее к людям. К тому же мисс Стирлинг снова сделалась такой же простой и естественной, какой была одно время в Шотландии. Она уже не думала больше о своей неудачливой судьбе, а только о том, чтобы облегчить страдания Шопена. Он не уговаривал ее больше уехать из Парижа, и она была бесконечно благодарна ему за это. И, молясь за него, она не докучала ему религиозными внушениями. Она не думала о его последних минутах. Ей казалось, что еще возможно чудо.
Начиналась жара в Париже. Горячий ветер, подобный смерчу, крутил уличную пыль. Как только наступал вечер, на небе показывалось зарево.
– Что это? – спрашивал Шопен.
Мисс Джейн подходила к окну, долго всматривалась и говорила:
– Непонятно…
Но она знала, что это зарево от костров, зажженных на окраинах. На них сжигали трупы умерших от холеры.
В один из самых знойных дней слуга доложил о приходе мадам Гектор Клезанже. В комнату вошла молоденькая, очень красивая и нарядная блондинка и, подбежав к Шопену, театрально опустилась на ковер у его постели. Он прижал ее к груди. Всхлипнув, она сказала:
– Я приехала вместе с мужем, он так жаждал видеть вас!
Шопен познакомил ее с мисс Стирлинг. Белокурая дама оглядела Джейн с ног до головы и с непередаваемой иронией сказала:
– В Париже вас хорошо знают!
Тут вошел Гектор Клезанже. Он поклонился мисс Джейн с тем же ироническим выражением, что и его жена. Мисс Стирлинг рассматривала его. Он был высок, плотен, благообразен и груб. Рядом с просветленным, тонким, антично-благородным лицом Шопена эта красная, самодовольная физиономия показалась мисс Стирлинг ужасной. Он улыбался во весь рот, показывая белые крупные зубы, его круглая голова с крупно завитыми, жесткими волосами напоминала идеально обточенную болванку с париком. Расправив плечи и выпятив грудь – он в прошлом был кирасиром, – Клезанже рассказывал анекдоты, передавал сплетни, задевая Бальзака, Гюго, Берлиоза. Со всеми он был знаком, даже дружен, и никого не ставил ни в грош. Шопен плохо слушал. Он, улыбаясь, глядел на Солю. Так вот чье имя он повторял в минуты смертельной опасности! А она, пышная, самодовольная, медлительная, то останавливала мужа, то поддакивала ему. Они, пожалуй, походили друг на друга. Но если в его чертах было откровенно наглое выражение, то в ее свежем лице, как и в гибких, вкрадчивых движениях, проступало что-то хищное, затаенное. Она не помешала бы своему сообщнику сделать злое дело, но ее беспокоило, как бы он не опростоволосился и не совершил бы чего-нибудь лишнего, преждевременно выдав себя. Она не очень верила в его ум.
А Шопен держал ее за руку и ласково называл Солей!
Зачем она приехала сюда в такую неподходящую пору? Летом, в зной, в полупустой, зараженный город? Что им обоим нужно? Ведь, несомненно, им что-то нужно? Если она, победив свой страх перед холерой, приехала навестить больного Друга, почти отца, то что ее мужу понадобилось здесь? И почему она так часто переглядывалась с «мраморщиком», хмурясь и как бы управляя им в каком-то трудном предприятии?
– Неужели он талантлив? – спросила мисс Джейн после ухода супругов Клезанже.
– Очень талантлив, – ответил Шопен. – У него богатое воображение. И к тому же он удачлив. Великим скульптором он, пожалуй, не сделается, но уже сумел сделаться модным скульптором. И своего не упустит!
Эти слова заставили Джейн встрепенуться. Вспомнив некоторые замечания Клезанже, частые оценивающие, «профессиональные» взгляды, которые он бросал на Шопена, осторожное вмешательство Соланж в их общий разговор, мисс Стирлинг догадалась, зачем этой паре понадобилось приехать в Париж именно теперь. Клезанже торопился вовремя снять слепок, чтобы первым изготовить памятник Шопену. Именно «изготовить»! И боялся, как бы другие скульпторы не предупредили его. Проклятые вороны! И он и она!
В тот день произошло еще одно событие: Шопен получил письмо от Тита Войцеховского! Он не выпускал из рук письма, смеялся и перечитывал его снова и снова.
– Тит приедет! Вы не можете себе представить, что значит для меня приезд Тита! Это было мое второе «я»! В письмах я называл его «своей дорогой жизнью»! И это была правда!
Он стал рассказывать о Тите, об их детстве и юности, о степном Потуржине и о серебристой березе, которая росла под окном. Он говорил сбивчиво. Мисс Джейн умоляла его успокоиться и помолчать. Она пыталась договорить то, что он хотел прибавить. И сказала, что сама будет с нетерпением ждать этого приезда…
Но, оставшись наедине с собой, она задумалась об этом друге Шопена. И так как в последнее время ее посещали разные странные мысли, в которых была мука и было прозрение, то и теперь она задала себе вопрос, будет ли это свидание счастливым и радостным.
Она постаралась представить себе Тита Войцеховского, которого Шопен не видал целых восемнадцать лет. По словам Шопена, юный Титусь был очень красив. Не какой-нибудь патентованный красавчик, а мужественный, сильный, с умным, выразительным лицом и густыми, мягкими темными волосами, которые живописно падали на лоб. Глаза у него были немного сумрачные, но взгляд открытый, честный. Он не признавал никаких сделок с совестью и был неумолимо строг к себе и другим.
Тит писал в письмах Шопену, что он ужасно толстеет и стал слишком седым для своих лет. Тяжел на подъем, что поделаешь! Одышка. Иногда и хозяйство осмотреть лень, но, конечно, заставляешь себя.
Титу сорок лет! Когда живешь вместе, не замечаешь, как старится другой и ты сам. Но когда друзей разъединяет почти двадцатилетний срок, как тут избежать разочарования? А душа разве не старится? К изменившейся наружности можно привыкнуть, но если искажен и нравственный облик, это все время напоминает о себе…
И Джейн представила себе сорокалетнего Тита, тучного, поседевшего, озабоченного степного помещика, разбогатевшего на своих свекловичных полях, главу семейства, отца двух сыновей. Осталась ли в нем хоть тень прежнего Тита? Как они встретятся? Не прервется ли та внутренняя связь, которая была так крепка и так долго держалась? Как страшно подвергать все это испытанию!
Но Тит не мог раздобыть себе паспорт и не приехал. А Фридерик, узнав об этом, сказал Джейн: – Я, пожалуй, слишком болен, чтобы ему было приятно со мной. А я хотел бы, чтобы наше свидание было безоблачно-радостным!
Значит, и он боялся этого свидания!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.