Глава седьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

Книги, книги, в которых написано про любовь, как много значили вы для юноши в те годы, когда сам он еще не любит и не знает любви! Воображает себя кем угодно: Керубино – в шестнадцать лет, потом, становясь старше, – Вертером или Карлом Моором. Не знает, на ком остановиться и мечтает о новой, еще не написанной книге, в которой герой еще более совершенен и близок ему!

Потом появляется прекрасная девушка, похожая на героиню романа. Ей посвящается прочитанное, она одобряет это и продолжает увлекательную игру, как это было с Александриной де Мориоль. Но как это далеко от подлинного чувства!

Теперь же Фридерик был незащищен, беспомощен и желал бы скрыться куда-нибудь подальше от людей. Он забыл все, что читал о любви, а если помнил, то все монологи и признания, которые прежде так нравились и пленяли, теперь только раздражали его. Он не был больше ни Керубино, ни Вертером, ни Карлом Моором, он был равный им и не похожий на них, Фридерик Шопен, влюбленный в Констанцию.

Он не остерегся, и теперь ему приходилось приспособляться к новой, непривычно сложной жизни, которая и в романах казалась запутанной, а в действительности была полна трудностей. Он скрывал свое увлечение от других и от нее самой и упорно не хотел знакомиться с ней, хотя поводов для этого было не мало. Он и сам не сознавал, что удерживало его: какая-то странная робость, боязнь уронить себя в ее глазах. Ведь она идеал, высшее существо, далекое от всего земного. Но надежды слепы и оттого забредают туда, где им быть, не полагается. Зрячий разум хорошо сознает всю зыбкость упований, но он же и придумывает почти невероятные ходы, чтобы превратить надежды в уверенность.

Родители догадывались о состоянии Шопена. Но приписывали это влиянию панны Мориоль. Они думали, что его полудетская привязанность перешла в более серьезное чувство. И Людвика уже беспокоилась: до нее дошли слухи о близкой помолвке панны Мориоль с молодым блестящим офицером, сыном князя Замойского. Она осторожно осведомилась у брата, не будет ли он страдать, если потеряет Мориолку. – Нисколько! – отвечал он, захваченный врасплох, но тут же спохватился: – А что? – Да, видишь ли, ее отец никогда не согласится! – Что ж делать? Грустно, конечно! – Впервые в жизни он обманывал родных, наводил их на ложный след.

На одном из городских балов он встретил панну Мориоль. Она танцевала полонез с отцом, важным седоусым генералом. Полонез считался коньком графа де Мориоля. Он выступал по-старинному, с большим достоинством, закинув голову и покручивая усы. Правой рукой он делал такой жест, точно откидывает рукав кунтуша, и довольно ловко становился на одно колено во время вставной мазурки, в то время как его прекрасная партнерша порхала вокруг него. Правда, подниматься с колен было для него затруднительно, но он, в общем не отставал от других кавалеров.

Отец и дочь проходили через длинную анфиладу комнат. Полонез уже кончился, и теперь, лишенный молодцеватости танцора, генерал казался особенно суровым и важным рядом с юной дочерью. Но и сама Мориолка была в тот вечер невесела. Все ее знакомые, и Шопен также, думали, что отец Мориоль исполняет все прихоти любимой дочери, а она вертит им, как хочет. Но это было не так. Пан Мориоль позволял Александрине чудить, но лишь в тех пределах, которые не считал опасными. Ему нравилось, что она; не похожа на других, вялых девушек, и смотрел сквозь пальцы на ее проказы: в них чувствовались самобытность, энергия. Нравом она походила на отца; он был самодур, она – своенравная причудница. Но он был уверен, что сумеет уследить за той гранью, которая отделяет забавные выдумки от предосудительных поступков. В эту зиму Александрина чудила более, чем всегда: ее последним капризом была четырнадцатилетняя арапка, которую она взяла к себе в камеристки, баловала, наряжала, как куклу, обучала французскому языку и музыке. Граф не протестовал. Но когда Александрина внезапно охладела к арапке, стала задумываться и на длительное время отказалась от причуд, отец решил, что пришло время вмешаться в жизнь дочери и выдать ее замуж.

Это было тем более необходимо, что сын великого князя Павел, которого воспитывал граф Мориоль, начал с некоторых пор умильно поглядывать на свою подругу детства. Мориолю было хорошо известно, что юноши из царского дома женятся на девицах царского же происхождения. Таким образом, по мнению отца, Александрина находилась как бы между двух огней, с одной стороны, лестное, но опасное внимание сына наместника, с другой – искания молодого артиста, «учительского» сына. Между тем князь Замойский считался одним из самых блестящих женихов сезона. Он был недурен собой, имел успех в свете, слыл храбрым малым, но внутренне был ленив и мягок, – из тех, кто, осев в деревне, охотно облачается в халат и подолгу не снимает его. Это не совсем годилось для Александрины, но ждать и подыскивать нового кандидата не стоило: по многим признакам дочка не сегодня-завтра начнет отбиваться от рук.

Проходя через зал и заметив Шопена, который стоял в кружке приятелей, чему-то смеясь, пан Мориоль покосился на дочь и сказал с неудовольствием:

– Я вижу, пора уже разогнать этот ваш… клуб! А то многие сюда затесались!

Александрина скоро смешалась с толпой подруг, потом, отделившись от них, приблизилась к Шопену и дала ему знак следовать за собой. По дороге она шепнула ему, что должна сообщить важную новость. Она почти бежала. В маленькой проходной гостиной, разделяющей два бальных зала, она уселась в глубокой нише у окна.

– Посмотрите, как красиво! – сказала она, указав на окно. – Снег совсем голубой в лунном свете! Можно подумать, что это последняя лунная ночь в нашей жизни! Ведь все последнее бывает прекрасно!

И она замолчала.

– Какая же новость? – спросил Шопен.

Она посмотрела на него. – Ах, да! Говорят, я выхожу замуж! – И, не дав ему выразить сожаление, прибавила: – И боюсь, что эти слухи справедливы!

С ней он не мог лицемерить и только спросил ее, отчего она боится. Разве ей не нравится жених?

– Ничего, нравится, – ответила Мориолка со свойственной ей беспечной небрежностью, – нравится, пока он жених. Но как только он станет мужем, то сделается придирчивым, забудет всю светскость, станет с пыхтеньем курить трубку в моем присутствии я время от времени распевать:

Эй вы, кони удалые,

Уносите вдаль меня!

Где вы, радости былые,

Юность резвая моя?

Любезно, не правда ли?

– Но вы сможете запретить это! – сказал Шопен, поддаваясь ее тону.

– Тогда это будет началом несчастливого брака…

– Ведь вам все удается, панна Александрина!

– Все ли? Ох, нет! Но, однако, вы больше не называете меня Олесей!

Один только раз он назвал ее так, и то по ее требованию. Это было давно, когда он вручал ей свое, рондо. И зачем француженке польское имя?

Александрина вздохнула.

– Да! «Где вы, радости былые?» – скажу только не при муже, конечно! Все проходит, пан Фридерик! И не будем мы больше прятаться за колоннами и оттуда передразнивать взрослых! Теперь мы уже сами взрослые! Поздравляю вас с этим, но сама поздравлений не принимаю!

Мориолка говорила, как всегда, шутливо, но глаза у нее были пытливые и тревожные. Она словно ждала от него возражений, а сама болтала без умолку, не давая ему говорить.

И он был ей благодарен за это.

Не видеть ежедневно Констанцию Гладковскую – значило прозябать. Говорили, что профессор Солива не допускает посторонних на свои уроки, но Шопен все-таки попал туда благодаря хитрости. Он уверил Соливу, что ему, как композитору, необходимо познакомиться с тайнами вокала: ведь он собирается написать оперу. И Солива разрешил ему присутствовать в классе. Вскоре, однако, выяснилось, что Фридерик не единственный Линдор, проникший в крепость варшавского Бартоло. Несмотря на протесты Эльснера, победительный офицер Безобразов, любимец светских пани, также появился в классе Соливы – в качестве вольнослушателя. У него был неплохой голос, и он распевал дуэты с Волковой и Гладковской попеременно. Только неизвестно было, какая из двоих его особенно занимает. Он держал себя так, что даже проницательный и ревнивый Шопен, к своей досаде, не мог ничего заметить.

Если Гладковская не пела, она сидела тут же, неподалеку, и Фридерик мог смотреть на нее, загородившись нотами, чтобы не навлечь подозрений. Цепенея от радости и все же испытывая муку, он мысленно обращался к ней с длинными, бессвязными монологами. Он говорил ей о том, как неотразимо прекрасно ее лицо с прямыми темными бровями, розово-прозрачной кожей и губами, чуть тронутыми усмешкой. Он заклинал ее: – Ну, подними же свои опушенные глаза! Взгляни на меня! Хоть сердито, но взгляни! И я увижу, какие они синие! Синие, с большими зрачками! – Она никогда не поднимала глаз, – стало быть, отлично все замечала!

Увы! Как только он переставал ее видеть, ее образ ускользал из памяти. Другие лица, на которые он почти не смотрел, запоминались отчетливо, а черты Констанции расплывались.

Между тем день его отъезда приближался. И Эльснер, и Живный, и все родные и друзья решили, что медлить больше невозможно. Варшава все-таки провинция! Хоть здесь и любят музыку, а имени себе не создашь! Настоящая известность приобретается в Париже, в Риме, в крайнем случае, в Вене. Еще лучше показать себя в этих трех городах!

Снарядить путника в такое путешествие – совсем нелегко для семьи скромного преподавателя! Пан Шопен при содействии князя Радзивилла обратился в министерство, просвещения с просьбой о субсидии. Ответ был отрицательный, а форма ответа грубая. Министр писал, что государственные суммы «не могут быть предназначаемы на поездки такого рода». Чиновники даже не потрудились переписать бумагу, и слово «предназначаемы» было написано над другим, слабо зачеркнутым и более выразительным словом: «расточаемы»! Не могут быть расточаемы! И это писал тот самый пан Мостовский, в доме у которого Шопен часто играл! Пан Миколай оскорбился. Эльснер собирался писать в Петербург, царю, но вся семья Шопена воопротивилась этому: отказ неизбежен, к чему еще лишние унижения? – В таком случае, – сказал Эльснер, – попробуем обойтись без них!

Но, обойдясь «без них», нельзя было отважиться на поездку по Европе. Пришлось ограничиться одной Веной. Вена была заманчива, она создавала репутацию музыкантам. Здесь они начинали карьеру – в Париже получали окончательное признание. Одному из венских скрипачей, Славику, приписывали крылатое словцо: – Еду в Париж давать концерт, так как здесь, в Вене, произошла генеральная репетиция!

Фридерик уезжал не один; три веселых приятеля сопровождали его – Целиньский, Прушак и Мациевский. Они ехали в Вену, чтобы провести там каникулы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.