Г. МУНБЛИТ ИЛЬЯ ИЛЬФ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Г. МУНБЛИТ

ИЛЬЯ ИЛЬФ

Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале 30-х годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче на писательских собраниях такую зависть именуют «здоровой», но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение. А завидовать им было в чем. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги… И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в своей записной книжке: «Дело обстоит плохо, нас не знают… Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель». Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь? Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для успеха пишущий. А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия человеком. Помню его на премьере пьесы «Под куполом цирка». Это была очень праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, — словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль кончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович разыскал меня в очереди у гардероба и спросил со свойственной ему застенчивой резкостью:

— Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю? И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о только что происходившем триумфе. Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие-вот все, что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость-чтобы всем этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. Ледяная «вселенная» человеческих бед и горестей исключала возможность «сладкого отдыха на тяжелых снопах». Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые глаза-все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя. Пожалуй, он к этому даже стремился, боязнь банальности-почти профессиональное свойство многих писателей-была ему совершенно неведома. Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь, такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того, как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка-это ведь чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы приводил он в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не мыслил так самостоятельно и не говорил столь красноречиво и веско, как этот человек, защищавший банальное. Нет, в нем не было ничего псевдоартистического. Слишком обдуманными были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в художнической одержимости, какую по старой и ложной традиции мы привыкли видеть в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством. И вместе с тем Ильф был настоящим художником. Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все вокруг себя замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если представить себе, что когда-нибудь на какой-нибудь час в его поле зрения осталась бы одна какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных вещей, а главное-непременно бы придумал способ ее улучшить. Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей. Как всякий настоящий человек-в нашем, советском понимании этого слова — он был инстинктивным преобразователем мира. У Белинского в «Литературных мечтаниях» есть великолепная мысль о назначении комедии. «Предмет комедии, — пишет он, — не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет, комедия должна живописать несообразность жизни с целию…» Смысл этого утверждения в том, что автор комедии не может быть просто насмешником, как бы умно и талантливо он ни писал, но, с другой стороны, ему не следует брать на себя и роль проповедника в прямом и элементарном смысле этого слова. Автор комедии должен видеть цель и смысл человеческого существования и с этой точки зрения оценивать то, что его окружает. Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют требованию Белинского. И в полной мере соответствовало этому требованию отношение Ильфа к окружавшему его миру. Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха, посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в школе, структура Союза писателей и многое, многое другое заставляло его серьезно и подолгу задумываться. Суждения его обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно хозяйскими. Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим хозяином всего, что тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и обдуманно судить обо всем. Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на многочисленные городские неустройства Москвы начала 30-х годов: «Не надо бороться за чистоту, надо подметать!» Последнее слово он отчеканивал с интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна. Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым. Замечания его об архитектуре домов, об одежде прохожих, о тексте вывесок и объявлений и обо всем другом, что можно увидеть на городской улице, представляли собой такое великолепное сочетание иронии с деловитостью, что время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать. В житейски-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только вежливостью умерялась его жестокость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными свистунами, которых так много еще вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная пониманием несообразности существования таких человечков с жизнью, которую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте возникал такой экземпляр «в горностаевых брюках с хвостиками», взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что носитель таких брюк был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным, и потому, что он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать. Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно-его, профессионального писателя, интересовало в книгах не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, их наполнявший. И если этот опыт оказывался в какой-нибудь книге незначительным или автор, упаси бог, позволял себе в ней немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом. Ему всегда была ненавистна склонность злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и была всякая попытка написать о предмете недостаточно хорошо знакомом. И он был беспощаден, защищая свои читательские права. Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и прежде всего ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф. Потому что ирония и сдержанность зрелого и мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше доброты к людям, чем в показном и неискреннем благодушии, столь распространенном еще в писательской среде. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя человека, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений. Ильф никогда не поступал так. Но о том, чего ему стоили откровенные разговоры с авторами плохих книг, можно было бы немало порассказать. Я помню, как он много раз перечитывал книгу одного из своих знакомых, изо всех сил стараясь найти в ней что-нибудь хорошее, как обескуражен он был, ничего не найдя, как тревожно готовился к неизбежному, с его точки зрения, разговору с автором этой книги и как смело и честно он повел этот разговор. Нет, человеку сухому и ироническому были бы неведомы такие переживания. Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: «Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья». Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни стрел, ни девушек. Ильф не только увидел девушек. Он сумел позавидовать им. Из его записных книжек читатель узнал, каким был Ильф внимательным путешественником, как замечательно он чувствовал вес и окраску слов, как строго относился к себе, как много думал о своей работе, как неистощимо изобретательна была его фантазия, как тонко и безошибочно он видел самое главное в вещах, о которых рассказывал, как великолепно умел подмечать и писать смешное. И еще в этих книжках видно, каким скромным он был человеком. Причем это была настоящая скромность, без примесей, полновесная, как чистое золото. Мне случалось видеть самых разнообразных скромников. Были среди них такие, которым эта манера себя вести казалась импозантной, и именно потому они и были скромны; были державшиеся в тени по той простой причине, что им нечем было похвастать; были наступавшие на горло собственному самодовольству, но ведущие себя при этом словно принцы в изгнании. Ильф был не таким. Он был из тех не часто встречающихся людей, о которых можно сказать, что они не придают значения факту собственного существования. Его радости и невзгоды, его успехи и неудачи, его любовь к своему ребенку, его самочувствие-все это он никогда не считал достойной темой для разговора. Говорил он всегда о другом. И чаще всего расспрашивал, делая это с такой заинтересованностью, что было ясно-люди и их дела интересуют его совершенно искренне. Казалось, дай ему волю-и он целые дни напролет станет расспрашивать знакомых и незнакомых о том, как они живут, как относятся друг к другу, о чем мечтают, с кем и почему дружат или враждуют. И что любопытно-этот интерес у Ильфа не был профессиональным, писательским интересом. Ни у одного из его собеседников никогда не возникало ощущения, что, выслушав его исповедь, Ильф немедленно сядет за свой письменный стол и вставит его в свой роман. Видимо, самый тон разговора был у Ильфа не литераторский, а дружеский, видимо, его интерес к человеческим судьбам был таким бескорыстным, что люди не могли не чувствовать этого. Он был вполне взрослым человеком в ту пору, когда мне посчастливилось познакомиться с ним, но, как у всех очень хороших людей, в нем сохранилось что-то мальчишеское, какая-то совершенно детская склонность к играм, способность играть всерьез. Поводом для игр, в которые он часто вовлекал окружающих, могло быть что угодно-недавно прочитанное стихотворение, новый знакомый, впечатления от поездки. Мне помнится, как однажды, прочтя в каком-то стихотворении о любви строчку: «Месяц ходил, звеня…», где речь шла о луне, а никак не о календарном месяце и звон был чисто метафорический, Ильф с интонацией комического ужаса принялся повторять эту строчку, комментируя ее следующим образом: «Вы подумайте! Целый месяц человек ходит звеня. А еще говорят, что в наше время разучились любить!» Была такая игра. Называлась фамилия какого-либо деятеля искусства, и после короткого раздумья выкрикивалась цифра. Недоумевающему собеседнику, еще не осведомленному о смысле происходящего, Ильф сообщал, что речь идет о том, сколько советская власть переплатила названному деятелю за его создания. Увы, цифры были неизменно высокими. Особенно, помнится мне, доставалось в этой игре кинорежиссерам. Материалом для множества шуток послужило Ильфу открытие в Москве диетического магазина. Заметка в записной книжке о колбасе для идиотов и прочем-только часть целого града забавных выдумок о возможных для этого магазина товарах специального назначения. Очень смешно рассказывал Ильф об одном из первых московских кинофестивалей, где ему довелось присутствовать, и между прочим о встрече, которая у него там произошла. Случилось так, что его место на всех просмотрах оказалось по соседству с местом одного из рапповских критиков, воззрения коего были всем нам хорошо известны и чрезвычайно далеки от ильфовских.

— Вы только подумайте, — удивлялся Ильф, — он все время смеялся там же, где я, сочувствовал тем же героям, что и я. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось, что ему нравятся те же фильмы, что и мне… А сегодня я прочел его статью и не знал, что и подумать. У него там написано все наоборот! Неужели он все это время врал? Врал-смеясь, врал-плача, врал-восторгаясь, врал-негодуя? Вы что-нибудь понимаете? Я понимал, но Ильфу мои объяснения не требовались. Он и сам отлично разбирался в природе явления, с которым столкнулся. Но вот отнесся он к своему недавнему «единомышленнику» несколько неожиданно.

— Мне его очень жаль, — промолвил он, вдруг погрустнев. — Вы думаете, это легко-быть совладельцем литературной фирмы и торговать своими читательскими и зрительскими пристрастиями? Вы себе представляете, как этому человечишке хочется написать о том, что он действительно думает, и насколько хлеще он бы написал свое сочинение, ежели бы ему это разрешили компаньоны по группе? Вот то-то! А вы смеетесь. — И, посмотрев на мое серьезное лицо, Ильф весело рассмеялся. Вспомнив об этом разговоре, я подумал о том, каким широким человеком был Ильф. Рядом с заморышами из всяческих тогдашних литературных сект, все мировоззрение которых укладывалось в какие-нибудь две мысли и четыре соображения, рядом с апологетами групповщины, позволявшими себе восхищаться только общепринятым в группе набором «правильных» сочинений, круг его литературных симпатий и интересов был просто безбрежен. Достаточно было в книге, фильме или спектакле появиться хотя бы отблеску мысли или таланта, свидетельствующему о том, что автор размышляет, трудится, ищет, как у Ильфа возникали к этому автору интерес и симпатия.

— Будьте лояльны, — любил он повторять. — Будьте благожелательны. Ждите от людей добра, верьте в человеческие возможности! Упаси вас бог от литературных предубеждений! И всем своим поведением-литераторским и в общении с людьми, не имевшими отношения к литературе, — Ильф подтверждал искренность этих своих призывов. Однажды он сказал об авторе довольно посредственной книги:

— Подумайте, мы с Женей были уже всамделишные писатели, когда он только начинал бороться со словом «который», а теперь, вот видите, написал не очень плохую книжку. Вы себе представляете, как ему это было трудно? И в голосе у Ильфа мне послышалась не насмешка, а уважение к трудолюбивому литератору, победившему почти непреодолимые для него преграды. Уважение к человеческому труду и яростная ненависть ко всякого рода ловкачеству, к стремлению пролезть вперед, растолкав других локтями, всучить продукт недобросовестного труда, были свойственны Ильфу и Петрову в одинаковой степени. И нужно ли удивляться, что они не уставали об этом писать, всякий раз находя все новые и новые способы больно и точно хлестнуть по отчаянно извивающимся и необыкновенно живучим человекообразным из породы ловкачей и стяжателей. При всей своей благожелательности и лояльности, а может быть, именно благодаря этому его доброму отношению к честным людям Ильф был очень опасным противником для любителей легкой жизни. Он в совершенстве умел распознавать их в самой густой толпе, и никакие громкие фразы о борьбе за правду или о горестной судьбе, толкнувшей такого субъекта на путь лжи и стяжательства, не могли помочь ему скрыть истинные свои цели и побуждения от ильфовского иронического и ледяного взгляда. Таким же, вероятно, был и Чехов-коррективам и резким до грубости, мягким и беспощадным, доброжелательным и безошибочно распознающим злобу и ложь.