Отец Эдуард: старый рабочий, юный поэт и партийный бестиарий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отец Эдуард: старый рабочий, юный поэт и партийный бестиарий

Лимонов в книге о Прилепине, безусловно, повод для отдельного высказывания. Захар писал мне: «Лимонова, как и БГ, у меня можно найти где угодно, потому что я ими пропитан. Зачастую я даже не шёл вслед, а, напротив, отталкивался».

Хотя поначалу я хотел вставить Эдуарда Вениаминовича в раздел к «отцам» – тем паче что сам Прилепин обозначил уровни литературного, и не только, родства самим названием эссе «Отец Эдуард и деда Саша на фоне космоса».

«Деда Саша» – Александр Проханов, у которого с Лимоновым разница в годах небольшая, но для Прилепина – они люди разных генераций и типов: Проханов органично вписывается в галерею «дедушек» из «Саньки» и «Греха». А «дедушка» у Прилепина – всегда воин великой войны и народный мудрец. Старичок, учащий о погибели Руси партийцев, скрывшихся от репрессий в глухой деревне, проповедующий о русских людях единого корня, представители всех поколений которого могут поместиться в одной избе, – по интонации и эсхатологии очень близок Александру Андреевичу. Проханов уместен и естественен в деревенской избе, пожалуй, даже больше, чем в телевизионном ток-шоу или в кабине сверхсовременного бомбардировщика.

Лимонов дожил до погоняла «Дед» в кругу соратников и учеников и, не без кокетства, назвал так крайний свой роман. Сочетание «отец Эдуард» у Прилепина, конечно, не от священнического статуса портретируемого, а от родства и вертикальной, снизу вверх, дистанции. Хотя Лимонов чуть ли не единственный удостоился едкой рецензии в литературном дневнике Захара «Книгочёт», но ведь и впрямь ругаемая там книжка «Лимонов против Путина» – явно не лучший из его памфлетов. Так повзрослевший и заматеревший сын может и попенять родителю, зная, что по семейному своду понятий «право имеет».

О чём знает, совершенно не проговаривая, семья, и чего не понимает литературная тусовка, традиционно завистливые к Прилепину клакеры которой мечтают об отцовской экзекуции и призывают строгого папашу обзавестись, наконец, розгой и сапожищами.

«И, быть может, настанет день, – грезил некий Михаил Бойко в «НГ-Экслибрисе», – когда Лимонов припомнит Прилепину вождя “эсэсовцев” Костенко (из романа “Санькя”) – импотента, похожего на “вялый лимон”».

Роман Сенчин в упомянутом мной ранее рассказе «Помощь» (где протагонист Прилепина назван несколько безвкусно Трофимом Гущиным) пытается запустить моторчик отцовской ревности на слоях более тонких, по-писательски эдак:

«Несколько лет назад организовывать митинги и акции прямого действия Трофим почти перестал, связь его с партией не то чтобы ослабла, а вышла на другой уровень – он стал чуть ли не олицетворением партии, затмив даже вождя, философа Серебренко (позывной – Отец), главным пропагандистом её программы, но пропагандировал во время творческих встреч, при помощи прозы и статей, а не на митингах…»

Литературными отпрысками Лимонова полагают себя десятки хороших писателей, помню, в заметке «Дети Лимонова» я писал о свежих сборниках малой прозы Михаила Елизарова и Андрея Рубанова.

Но Эдуарда Вениаминовича привлекает, конечно, иной вариант отцовства:

«Может быть, самой главной, моей лично заслугой я считаю, что я нашёл нацболов русской реальности, указал им на самих себя. "Смотрите, ребята, – это вы, и вы – национал-большевики". (…) Куда, в самом деле, сегодня податься подростку с героическими порывами? Когда вокруг воспевается мошенничество, надувательство, воровство! А кичащееся якобы своей чистотой государство нагло лжёт и даже убивает из-за угла. Куда? (…)

У Москвы множество спальных районов. Скучные, тошнотворные, грязные, пыльные и заледенелые, в ежедневном ритме трясущихся постелей, алкогольного пота, спариваний после вечеринок, эти клоповники поставляют России детей. Оторвавшись от мамкиной сиськи, дети бегут в песочницы, где им дают лопаткой по черепу, дети визжат, знакомятся со свинцовыми мерзостями жизни и, обнаруживая себя в России, на планете Земля, в ужасе ревут. Это наши – НБП дети. К тринадцати годам они прочли все доступные книжки и, поняв, что не разобрались с реальностью, начинают читать недоступные книжки. (…)

Мы извлекли его (национал-большевистский тип. – А.К.) из гущи народной. Вначале это был хрупкий бледный пацан в чёрном. Полуфабрикат. Начитанный студент. На протяжении шести с лишним лет существования НБП тип нацбола креп, твердел и ужесточался».

Лимонов – удивительно чуткий к подземным толчкам и звукам мира сего писатель и политик – освоил отцовскую роль ещё до того, как обзавёлся записью в паспорте на страничке «дети».

Это было заметно в переходе к особой, чуть брюзгливой и лишь самую малость поучающей интонации; новый, отнюдь не сладостный стиль, совершенно особая мелодия. Они стали проявляться у Лимонова в послетюремный период. Я тогда нашёл аналог в речи старых пролетариев.

Такой, сквозь никотиновой кашель и естественные матерные длинноты, с лёгким, без рефлексий, отношением к жизни и смерти, стране и товарищам; где-нибудь в гаражах, под водку, ржаные полбуханки и соленья.

От человека – мастера золотые и заскорузлые татуированные руки, – у которого и биографии-то нет, а есть тяжёлые, как камни, необработанные куски прошлого, где обязательны армия, чаще – флот, нередко – участие в какой-то из малых войн, в другом сценарии – тюрьма, классически начатая малолеткой… На сегодняшний день – мотоцикл с коляской, мать в деревне, строгая «баба» по торговой части, дети в институтах, война с начальством за «наряды»…

Виртуозно иногда умеют повествовать старые работяги: у них любая история – это не сюжет с моралью в конце, а энциклопедия русской жизни, совершенно себя в подобном качестве не осознающая, и от этого – чистый акт творения, создание из «такого сора» целого мира со своими законами, иконами и фауной… Неважно, идёт ли рассказ о рыбалке с охотой, армейской службе, тюремных буднях, тёрках с начальством или международном положении. Или вовсе о продавщице пивного ларька, всем известной толстой Раисе, построившей на пивной пене целый коттедж и ещё по машине мужику с зятем… Принципиален тут не сюжет, традиционно небогатый, но отступления, фиоритуры, паузы, если история известна и привычна (а это тоже завсегда) – приглашение к джем-сейшну вместо дискуссий и сомнений в правдоподобии…

В подобного рода фольклоре пресловутая Раиса совершенно развнозначна Махатме Ганди или Карлу Марксу, ибо мир пролетарского рассказчика не признаёт иерархий, история тут линейна, а метафизика прикладная – в мельтешении, вращении объектов вокруг Творца-субъекта.

Лимонов, к слову, любит это определение – «Творец», в отношении людей искусства и себя самого. Творец он при этом сугубо инженерного типа. Технолог собственной жизни и литературы. Из деталей своей биографии он последовательно конструировал маленького созерцателя Великой Эпохи, бандита в отрочестве, молодого негодяя-поэта, эмигранта-бунтаря, мужа, любовника и укротителя красавиц, солдата-часового разрушающихся империй, самого радикального русского вождя, мудреца в неволе, ересиарха и ревизиониста. «Отца».

Эммануэль Каррер, его биограф, задаваясь вопросом – что же дальше? – намекал на финал этой популярной механики: все части конструктора пристроены практически намертво, лишних деталей не осталось…

Лимонов-писатель ушёл от конструкций в живую речь, повернул из литературы в фольклор. Захар Прилепин, по прочтении двух его крайних книжек и в неизменном восхищении ими, добродушно сетовал: ну, и когда же у него народ-то появится? «Всё-таки вождь предполагаемой революции должен чуть больше писать о народе. Лимонов вот в “Титанах” упрекает Ленина за то, что тот был оторванным эмигрантом, – но сам Лимонов тоже во многом эмигрант: он, кроме Фифи и нацболов, живых людей толком не видит лет десять».

Но, собственно, новая манера Эдуарда – агрессивно-насмешливый гон старого пролетария, чуть усталый, но по-прежнему полный жизнью и собой, – и есть этот уход в народ. Где русский язык и песня остаются родиной, праздником, оружием.

Помню, Захар одобрил это моё наблюдение о манере речи старого рабочего, и мы поговорили об этом, безусловно, советском типе – я привёл в пример собственного отца. А спустя какое-то время словно бы увидел его, отца, на страницах «Не чужой смуты»:

«Ехали в “Газели” с выпущенными из плена ополченцами. Их было четырнадцать человек. Наконец, рассмотрел всех вблизи. И послушал.

Возраст – 45–65 лет. В основном – чуть больше полтинника.

Если одним словом определить: работяги.

Но не деклассированный тип работяг – из убитых моногородков, а тот прежний, советский. Когда работяга с завода записан в библиотеку, у дивана всегда лежит книжка, с закладкой уголком страницы, а порой в театр с женой и так далее. Думаю, многие помнят этот тип ещё: принципиальный, упрямый, правильный, читает “Науку и технику”, лоджию сам обустроил, плитку в ванной сам положил, отлично отгадывает кроссворды, но не потому, что нахватался ответов в других кроссвордах, а потому, что твёрдо знает многие штуки на свете. Сыну объяснит ответ по истории или географии. Патриот, естественно.

Одно время, лет двадцать назад, был антисоветчиком, но за несколько лет прошло. (…)

Этот рабочий тип я узнал в автобусе с пленными. От них даже запах шёл прежний – рабочего человека, курящего, опрятного.

Мы там многие вещи обсудили, они дружно и хрипло, как и положено работягам, смеются (потом многие хватаются за рёбра – отбито нутро), все поголовно курят – торопливо, досмаливая, будто торопясь на смену. За четыре часа в машине никто ни разу не выругался матом.

Единственное отличие от того, советского типа – почти все крестятся, когда залезают в машину».

* * *

Дмитрий Быков, вспоминая знакомство с Прилепиным, любит рассказывать, как они проговорили четыре часа «не о Лимонове, а о Леонове». (Подразумевается восклицательный знак.)

На самом деле – если бы речь шла о религиозной альтернативе, проповедничестве, отношению к православию – разделительный союз оказался бы излишним. Уместно было бы говорить «о Леонове и Лимонове».

Рассуждая в книге «Подельник эпохи» о леоновской «Пирамиде», Прилепин вспоминает занятное наблюдение Василия Розанова: «С удивлением заметил, что Лермонтова, Гоголя, Достоевского и в чуть меньшей степени Толстого объединяет то, что они могли бы уйти в монахи. Это соответствует их духу и характеру.

Оглядываясь, понимаешь, что в прошлом веке к монашеству по каким-то внутренним характеристикам Леонов был ближе всех.

Не Булгаков же, верно? Не Набоков. Не Шолохов. Быть может, Платонов в последние годы жизни, но… не знаем».

А в нынешнем веке? Разумеется, Лимонов. Тут уже не одни «внутренние характеристики», а прямо обозначенный Эдуардом один из вариантов счастливой старости – дервиш в ярком халате у мечети в Самарканде, люди кладут к ногам ветхие и длинные деньги, под ослепительным куполом азиатского неба.

Дервиш, конечно, православному чернецу куда ближе, чем обитатель католического монастыря…

Прилепин назвал «Пирамиду» «каруселью ересей», про Лимонова и говорить нечего – достаточно вспомнить “Illuminationes”, сочинение не без фундамента. Которое ближе не к скучноватым «Ересям» и хирургически безжалостному «Дисциплинарному санаторию», как представлялось бы на первый взгляд. Своеобразный пролог «Иллюминаций» – яркая книжка «Дети гламурного рая» – сборник глянцевых колонок, где не впервые, конечно, но максимально свободно и бравурно зазвучала мелодия самопрезентации Лимонова в качестве нового пророка, размашистая радость понимания мира, кипучая энергия предвкушения дембельского аккорда. На сей раз в амплуа ересиарха.

Лимоновская концепция о Боге – эдакий микс средневековой мистерии с приключенческим романом («моя консепсия бытия», говорил, если верить Сергею Довлатову, Михаил Шемякин – старый приятель Эдуарда). Она глубоко внутренне противоречива, как настоящей концепции и положено.

Он её объясняет, растягивает как пружину, раскладывает на все лады; несколько однообразно, но и мистериальность строится на повторяемости, не говоря о сюжетах авантюрных романов…

Леонов и Лимонов – две эмоциональные грани русского еретичества: у Леонида Максимовича хмурый начётнический тон, разбавленный мрачноватым юмором; у Эдуарда Вениаминовича – радость от плотоядного удовольствия думать и от не мужской даже, а мужицкой силы сбрасывать и воздвигать. Когда иван-карамазовское «всё позволено» продолжает рёв бунтующих толп «гуляй, рванина!».

Ан нет! В отрицании, и весьма последовательном, этого «всё позволено» вновь сходятся Леонов с Лимоновым, и даже яростнее «отцов» звучит Прилепин (по моему наблюдению, весьма равнодушный к таинству Веры, или очень глубоко скрывающий это).

Все трое ценят традиционное православие в качестве центральной из национальных традиций, как бы отчасти вне христианской парадигмы, но с глубоким уважением к обрядовой институции.

Леонов посещал Оптину пустынь во время работы над романом «Соть», поселился и жил в монашеской келье в Параклитовой пустыни, – пишет Прилепин, – всю жизнь «и в самые неблагополучные годы, стремился в церковь и, тайно и явно, исповедался и отстаивал службы (…) С 1940 года, почти каждый октябрь, Леонов ездил в Троице-Сергиеву лавру в Сергиев день. (…) Он не случайно баллотировался по Загорскому избирательному округу – на территории округа располагалась Московская духовная академия. Руководители академии, естественно, не могли во всеуслышание объявить, как помогал им депутат Леонов, хотя ближний круг руководства был наслышан об этом.

(…) После войны активно занимался спасением монастырей».

Лимонов, от которого этого как-то меньше всего ждали, обрушился на Pussy Riot, «срамных девок», и с тех пор в «проповедях» не устаёт формулировать, что противопоставление себя народу в слове окошмаривания православия – огромный политический минус либералов.

«Не имеет никакого значения, – пишет Прилепин, – что последние книги Лимонова – "Ереси" и "Иллюминации" – в иные времена могли бы привести его ровно на тот костёр, где сжигали еретиков. Его уверенность, что Бог создал людей для своих эгоистических целей (…), нисколько не вступает в противоречие с неизбывной, тайной и яростной религиозностью этого человека».

Вспомним также классический эпизод из «Эдички», когда нью-йоркский бродяга, нигилист и бунтарь свирепо защищает от чёрных грабителей единственную свою ценность – серебряный православный крестик… А затем – Сашу Тишина, который в свой последний бой расстёгивает рубаху и кладёт крестик в рот…

Собственно, той же риторической модели придерживается Захар – его долгий спор с «прогрессистами» во многом содержит жёсткую критику антиклерикального, точнее, антиправославного направления легковесной прозападной идеологии.

В случае Леонова Захар говорит о «парадоксе»: «Леонов всю жизнь стремился к Церкви, одновременно и неустанно отторгая её».

На самом деле парадокса, по сути, и нет: в какие бы личные трудные, подчас болезненные отношения с Богом не вступали «отцы» (и почтительный потомок, рискну предположить), принципиальным для них остаётся «общинное», национальное, государственное поле, где православие – основная «духовная скрепа». Употребляю этот оборот, поморщившись, потому что Прилепин проговорил его задолго до того, как пресловутые «скрепы» стали обще– (и специфически) употребимыми:

«Характерная черта России и русского народа – кровная причастность к православию и в целом к национальной культуре (и литературной традиции). То есть православные тексты, православный “круг”, посты, само восприятие жизни путём веры – предмет общественный, обычный, в России миллионы людей в это вовлечены.

Равно как и культура (литература, классическая музыка и так далее) в России – это предмет обихода, большинство живёт плюс-минус в этом контексте. Читая или не читая, слушая или не слушая – не важно: Пушкин, Есенин, Чайковский и Свиридов всё равно часть нашего кровотока. Даже если полстраны слушает шансон – они в курсе, что есть “иной суд”, “высшая планка”. Тем более что у нас есть и другая половина страны.

Я это пишу из Индии – где для 97–99 % населения, насколько я могу понять, колоссальные свои национальные запасы – философские и религиозные – вообще не рассматривают как предмет осмысления. В целом Индия, за исключением 2–3 % интеллектуалов, живёт вне своего богатства. Индия не вовлечена в то, чем она была.

Индийцы как бы в курсе своего прошлого, но это (все их запасы) – не инструмент их миропостижения. Они этим не пользуются вообще. Они этим не живут. А Россия процентов на 40–60 (дотянем из коварного чувства – процентов до 86) живёт внутри своей религиозной, исторической и культурной традиции.

То есть для нас Лермонтов, Дмитрий Донской, Чехов и Сергий Радонежский – родня. Они говорят на нашем языке. Мы их слышим и понимаем.

Это важно осознать.

Поэтому удары наших либеральных оппонентов столь точечны: они бьют в православие и в “милитаристскую”, антипрогрессисткую русскую классическую традицию.

Им надо выбить – как табуретку – патриарха, святого Александра Невского, святого Ушакова, святого Жукова, выбить стихи “Клеветникам России”, дневники Достоевского, милитаризм Гумилёва, Маяковского, Есенина, “да, скифы мы” Блока, Валентина Распутина, “Лад” Белова, стихи Бродского на отделение Украины…

Выбить и объявить всё это отсталым, ненужным, ложным. Или объяснить это всё как-то иначе, “правильней”, “с позиции прогресса” – и таким образом приватизировать.

Обломитесь. Утритесь».

Сам Прилепин, пожалуй, единственный раз, и не очень охотно, рассказал о своих отношениях с религией.

«Моя жена сказала как-то, что есть люди, которые не ходят в церковь, по отношению к любой религии проявляют устойчивый скепсис, и при этом по человеческому типу они истинно верующие – вся жизнь пронизана неизъяснимым чувством внутренней, самим им неизвестной религиозности.

А есть другие – те, кто читают Священное Писание, посещают церковь, исповедуются и причащаются, постятся, стремятся избежать всякого греха, (…) и при этом (…) – законченные атеисты.

“Вот ты – атеист”, – сказала мне жена спокойно.

(…) в чём-то она, наверное, не права – и в то же время наверняка уловила что-то не менее важное.

Бог есть, я это знаю точно, но знание моё лишено хоть какого-то бы то ни было трепета и чувства причастности к чему-то, что неведомо и огромно».[29]

* * *

В одном из ранних стихотворений (которые так любит Захар) Лимонов формулирует свой символ веры:

Эдька знает – жизнь минутка

Жизнь – мучительная шутка

Лишь искусства яркий бал

этот хаос освещает

Потому взгляни легко

Счастлив тот кто сочиняет

сочиняет сочиняет

и витает высоко.

И чрезвычайно интересно наблюдать, как преломляется образ Лимонова – мифотворца, вождя и «отца» – в русской литературе, и литературе Прилепина, в частности.

Дарёному коню в зубы не смотрят; согласно этому фольклорному принципу в России встретили книгу Эммануэля Каррера «Лимонов».

Сам Эдуард Вениаминович радовался биографии, попавшей в западные бестселлеры, как ребёнок, но ребёнок, ощутивший холодное дыхание вечности за спиной (впрочем, согласно его мистической теории, только детям и дано понимать это присутствие вечности – близкое и непосредственное).

Да и большинство рецензентов приветствовали появление книги, как полученный в подарок французский коньяк в красивой упаковке – радует сам факт презента, а дегустацию и прочий разбор полётов уместно отложить на потом.

Захар Прилепин, один из персонажей «Лимонова» (портретированный Каррером тонко и проницательно) на лесть не купился и попенял Карреру на слабое не столько знание, сколько понимание русских людей и дел. Впрочем, заключает Захар, наши либералы ещё хуже: там, где у Каррера энергия заблуждения, у них – энтропия упёртости.

И то верно: настоящая интрига «Лимонова» не в предсказуемом ралли Харьков – Москва – Нью-Йорк– Париж – Москва, не в чередовании войн, постелей, соратников и сокамерников, а в попытке автора разобраться в герое и его стране посредством не западного, а русского национального «всё не так». «Всё не так просто» – смягчает Каррер формулировку, заявляя, насколько этот оборот терпеть не может, и как не получается без него обойтись…

Поспорю с Прилепиным: Эммануэль Каррер заслуживает глубокого уважения, и отнюдь не в качестве иностранца, забежавшего на диссидентскую кухоньку с подарками, а как писатель, выполнивший чрезвычайно трудную литературную задачу.

Мне уже приходилось писать, и задолго до появления книги «Лимонов», о проклятье будущих биографов Эдуарда Вениаминовича, который сам себе лучший биограф-мифотворец. Каррер справедливо замечает: когда Лимонов пытался выдавать фикшн с экшном (пример «Палача»; я согласен не с оценкой конкретного романа, но с тенденцией), проза его тускнеет и вянет.

«…Он живёт в незавидной квартирке со страдающей запоями певицей, шарит по собственным карманам, чтобы наскрести на кусок ветчины, и тоскливо размышляет, из каких ещё воспоминаний можно слепить сюжет будущей книги. (…) Он выдыхается, он распродал почти всё своё прошлое и осталось только настоящее, а это настоящее – вот оно: радоваться нечему, особенно когда узнаёшь, что этот ублюдок Бродский только что отхватил Нобелевку».

Заводить франшизу с когда-то распроданной по кускам чужой жизни – печальная участь лимоновских биографов; Эммануэль Каррер попробовал её избежать.

Отсюда и жанровое определение «роман», куда более близкое мифу, чем скучная ЖЗЛ, и композиция, только на первый взгляд кажущаяся линейной, а на самом деле закольцованная фигурами мифотворца и персонажа мифа, и множество вольностей, которые мы снисходительно принимаем за ляпы. Тогда как они, скорее всего, намеренное сбивание оптики для увеличения дистанции между субъектом и объектом.

Трудно поверить, будто Каррер не знает подлинной даты рождения Эдуарда Лимонова – 22 февраля, тем паче что велик соблазн привязать его ко Дню Красной армии. Каррер объявляет лимоновским днём рождения 2 февраля 1943 года, дату разгрома Гитлера под Сталинградом, правда, почему-то сам финал битвы переносит на двадцать суток вперёд.

Елена Щапова, согласно Карреру, «высокая брюнетка». Но ведь есть легендарное и непобедимое место в «Эдичке», за просмотром китайского порнографического журнала: «Этот журнал не вызывал во мне боли, которую я испытывал от случайно увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки были связаны с Еленой, и я волновался и дрожал…»

О Бродском: «Русские эмигранты в Нью-Йорке уважительно называли его начальником, так же, как, к слову сказать, называли Сталина чекисты». К мифу тут имеет отношение, конечно, сближение двух Иосифов, а не проблемы с переводом слова «хозяин»…

Подобные перлы из объёмистого тома можно выписывать и дальше, но не откажу себе в удовольствии завершить экскурс карреровским определением самогонки: «водка, которую делают дома, в собственной ванне, из сахара и купленного в аптеке спирта».

Я не склонен объявлять этот клюквенный сбор недостатками книги, даже в ранге продолжения её достоинств; достоинства у Каррера пребывают в иной плоскости.

Там, где мы можем подвергнуть лимоновский миф ревизии и где Каррер выступает квалифицированным экспертом: фигура Жан-Эдерна Алье, издателя L`Idiot International (тепло, бесшабашно апологетически описанного Эдуардом в «Анатомии Героя» и «Книге Мёртвых»). Или отношение Запада к Горбачёву (залихватская фраза: «Однако в Париже нашлись-таки два человека, кто не разделял всеобщей эйфории, – моя мать и Лимонов»). Балканские войны девяностых, о которых в России, стыдно признать, до сих пор мало что известно; публицистика и новеллистика Лимонова («Смрт») – один из немногих источников.

Самое вкусное Эммануэль Каррер приберегает под конец – парадоксальное сравнение Эдуарда Лимонова с Владимиром Путиным.

Искушение парностью – старинный бизнес структуралистов, и кто только не грешил эдаким штукарством, соединяя Гоголя с чёртом, Бродского с вором в законе, а когнитивный диссонанс – с дачным сортиром.

Однако Каррер разглядел в социальных антиподах главное: то, что делает их мифологическими близнецами.

Это заметно, пожалуй, лишь чужому глазу (позже сходную идею, неосознанно пародийно, высказал и Артемий Троицкий, у которого свой, не вполне советский, опыт мажорской юности, рок-н-ролла и западных тусовок).

Родство Лимонова и Путина, согласно Карреру, не поколенческое, а мировоззренческое – оба мальчики, рождённые в великую эпоху Советской страны, от отцов-солдат и суровых матерей; оба авантюристы, доверявшиеся жизни, но не устававшие её изо всех сил пришпоривать, чаще эти силы искусно имитируя, нежели на самом деле ими обладая. Ещё – в знании и понимании своего народа.

Оба подошли к промежуточному финишу судьбы, перевыполнив жизненную программу и встретив в этой точке новую неопределённость и холодные ветры открытого финала.

Каррер, остановившись на общей для героев советской ностальгии, не проговаривает очевидного вывода: парность рождает альтернативу, и если сегодняшней России суждено уцелеть, почему не предположить, что путинский круг – ближний и дальний – сменят люди из поколения революционеров, воспитанных Лимоновым и на Лимонове?

…Персонажа романа-мифа Эммануэля Каррера зовут Эдуард Лимонов. Здесь прототип соединился с протагонистом, что в традициях русской литературы далеко не правило. В наших текстах можно встретить старинного знакомца по литературе, который обзавёлся фальшивым паспортом и чуть закамуфлировал внешность – нацепил очки, наклеил усы и пр. – русские писатели неважные визажисты.

В романе известного, из «молодых», прозаика Платона Беседина «Книга Греха» партийный вождь Яблоков носит, не снимая, серый френч. «У него щуплая фигура и дефект левой ноги». (Последний диагноз явно взят напрокат у «Иностранца в смутное время» и не только; Лимонов, кичась завидным, а особенно сексуальным здоровьем, с не меньшим удовольствием перечисляет травмы и хвори.) Ещё чёрный джип и детины-охранники, плюс: «Рыжеватая ленинская бородка, мелкие, мышиные черты лица и колкие, быстрые глазки, бегающие под толстыми линзами очков в пластиковой оправе».

…Фруктовая рапсодия берёт начало в пьесе Владимира Максимова «Там, вдали, за бугром». Впрочем, лучше героя о подобном опусе-опыте не расскажешь:

«(…) Основным персонажем являлся некто писатель Ананасов – юный анархист, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссёр (…) уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова – целые страницы из романа “Это я, Эдичка”. Спектакль так и начинается – Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. (…) Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот он, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперёд на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян».[30]

Ни убавить, ни прибавить; отметим разве, что имя «Ананасов» Лимонову подобрано согласно тому же нехитрому принципу, по которому журналист Самсонов сделался писателем Максимовым.

Литераторы, превратившие живого человека в персонажа, лукаво не мудрствуют. Лимонов: Ананасов-Изюмов-Яблоков…

Захар Прилепин в романе «Санькя» поступает проще и, наверное, честнее, выводя этимологию своего персонажа Костенко из паспортной фамилии прототипа. Я бы также вспомнил регулярного героя лимоновских мемуаров – приднестровского комбата Костенко.

И становится родоначальником новой традиции – в упомянутом выше рассказе Романа Сенчина «Помощь» фамилия «Вождя» – Серебренко. Он, кстати, как и в «Саньке», – «философ».

«Получил он эту фамилию совершенно осознанно, – писал мне Захар. – Я, когда писал “Патологии”, у меня у командира подразделения была фамилия Костенко, но потом я переименовал его, и стал он Куцый. Там в первых изданиях иногда мелькают оставшиеся по ошибке “Костенко”, не замеченные редакторами. А когда начал писать “Саньку”, подумал, чего фамилии пропадать, тем более связь есть: приднестровским Костенко Эдуард очень восхищался. Он вообще очень завидует военным, это его тайная ахиллесова пята – он бы хотел хоть пару лет поофицерить, чтоб чувствовать себя совсем состоявшимся. Так что я ему подыграл слегка».

Костенко – лидер молодёжной партии «Союз созидающих» – «бывший офицер (тут, пожалуй, действительно впервые в окололимоновской беллетристике отражен военный опыт Эдуарда. – А.К.), умница и философ».

Прилепин использует непростой, но интригующий приём: сам Костенко в романе никак не действует, поскольку сидит в тюрьме:

«Матвей рассказал, что вождь злой, пишет злые письма, но не сломавшийся, строит там всех в камере, где сидит, прижился сразу, его уважают в тюрьме. “Весточки доходят не только от вождя, – сказал Матвей. – Хорошо к нему относятся блатные…”».

«Движение нарастает и развивается само по себе – отмечал Виктор Топоров важную смену вех в НБП-мире. – В ключевом для этой прозы произведении – прилепинском “Саньке” – вождь поднявшей безнадёжное российское восстание партии сидит за решёткой и не принимает ни практического, ни идейного участия в кровавой вселенской смуте».

Но это как сказать…

Весь мир «союзников» – чрезвычайно подвижный, импульсивный, на колёсах, чёрно-красный, тревожный, драки, гонки, пьянки, суды и пытки – будто вращается вокруг узника.

«Ваш Костенко – провокатор!» – визжат на митинге КПРФные пенсионеры; герой романа – Саша Тишин – видит в чужой квартире книгу Костенко, и листает, хотя давно все его тексты знает практически наизусть; о Костенко и сколько ему «дадут» в курсе инвалид-афганец в привокзальном шалмане и преподаватель философии из провинциального универа…

Изолированный Костенко – вовсе не фон и не элемент романного дизайна.

«Союзники» вокруг Костенко – как пираты из команды Флинта: грозного и скандального капитана нет на свете (в нашем варианте – на свободе), но присутствие его рядом не материально, но тотально: воспоминание в любой момент становится руководством к действию.

В одном из главных романов русской литературы, «Бесах», есть похожий и мощный мотив – общее прошлое, объединённое фигурой Николая Ставрогина; все поступки героев этим переплетённым опытом детерминированы, всех связывает глубокая, изнуряющая тайна. Приём скалькирован Фридрихом Горенштейном в романе «Место» – своеобразном ремейке «Бесов» на материале советского послесталинского подполья.

Талантливая книга, в которой присутствует подобный глубинный слой – железный обруч для персонажей, – обречена будоражить, возвращая в себя снова и снова.

Кульминация «Саньки», на мой взгляд, – не там, где, наконец, появляется почти убитый государством Костенко с кровавой пеной вокруг рта… А там, где Саша Тишин, провинциал и советский разночинец, рассуждает о лидере и его литературе, одновременно постулируя национал-большевистскую идеологию:

«Костенко – Саша заметил это давно – очень любит слово “великолепный” и слово “чудовищный”. Часто их употребляет. Словно рисует – сочными мазками. Мир населён великолепными людьми или чудовищным сбродом. Чудовищная политика должна смениться великолепным, красочным государством – свободным и сильным.

(…) Саша вдруг вспомнил, как был удивлён, когда после агрессивных книг Костенко – порой изысканно, порой неприлично агрессивных, – он вдруг наткнулся в библиотеке на стихи Костенко, детские, абсурдистские, печатавшиеся раз или два давным-давно, лет тридцать, наверное, назад. В них присутствовало нереальное, первобытное видение мира – словно годовалый ребёнок, познающий мир, научился говорить и осмыслять всё то, что он впервые видит, – осмыслять самочинно и озвучивать познанное без подсказок. И мир в стихах Костенко получился на удивление правильным, первобытным – таким, каким он и должен быть, вернее, таким, какой он есть, – просто нам преподали, преподнесли, объяснили этот мир неверно. И с тех пор мы смотрим на многие вещи, не понимая ни смысла их, не предназначения…

То же самое благое умение – видеть всё будто в первый раз – Костенко проявлял и в своих философских книгах, но там так мало осталось от ребёнка… Там вовсе не было доброты. В них порой сквозило уже нечто неземное, словно Костенко навсегда разочаровался в человечине (леонид-леоновское словцо – Захар как бы невзначай соединил двух самых важных для себя писателей и «отцов». – А.К), и разочаровался поделом. Он умел доказывать свои разочарования.

И пока "союзники" мечтали лишь о том, чтобы сменить в стране власть, гадкую, безнравственную, лживую, Костенко пытался думать на двести лет вперёд как минимум».

Это, помимо апологии отцовства, качественная литературная критика – ненатужная и глубокая одновременно, так о Лимонове, при всех его многотомных портфолио из статей и рецензий, ещё не писали.

В заключение – ещё одно, на мой взгляд, интересное наблюдение: оба писателя не только создают и описывают новый русский, национал-большевистский тип, они ещё и творят особую зоологию национал-большевизма – на грани натурализма и мистики. НБП-бестиарий.

Известно, что пристрастие к отдельным представителям животного мира – зачастую своеобразная семейная традиция: в жизни мы часто встречаем целые семьи с традицией, переданной от отца к сыну, «собачников», «кошатников», фанатов аквариумной ихтиологии и пр.

У Лимонова, вообще-то равнодушного к зверью (разве что котёнок Казимир вспоминается из «Укрощения тигра в Париже»; «тигр», кстати, – русская девушка Наташа), в позднем романе «В сырах» полноправные персонажи – бультерьер Шмон и крыса Крыс. Собака и грызун. Пес – отрицательный, крыса – положительная («не котэ, но мимими» – писал кто-то из рецензентов). Но важно не отношение, а присутствие.

У Захара те же два вида зверей-символов обильно присутствуют на страницах прозы – от щенков Бровкина, Японки, Беляка и Гренлан до подлюги-бульдога, который вместе с «жирной бабой» – хозяйкой, рвёт «бедную псинку» Гренлан. В «Патологиях» на въезде в Грозный бойцов встречает блюющая собака, а в школе-казарме – «боевой пес» Филя. На Соловках существуют овчарка Блэк и лисы – те же собаки. Добрые псы и человекопсы в «Чёрной обезьяне» (обезьяне, ага!). Свинья в «Грехе». А уж крысам имя – легион. «Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая».

И, опять же, принципиален не знак, но упорное прописывание символа в творимом мире. Крысы у Прилепина – сущность амбивалентная: Артём в карцере третирует чекистов и подкармливает крысу, оказавшуюся, ближе к финалу соловецкой одиссеи, чуть ли не единственным близким ему существом. Страшноватая сцена в «Саньке», когда Олег стреляет из ПМ в сросшийся хвостами клубок крысиного выводка, и они расползаются, пища пронзительно и злобно – вырастает в мрачную и отвратительную аллегорию. Там же девочка Верочка кликушествует революционерам: «Умерла она, ваша Россия, это всем вменяемым людям ясно. Что вы за неё цепляетесь? Вы что, не знаете, что иногда всё умирает? Человек, собака, крыса – они умирают! Умирают!»

Я, пожалуй, на этом месте прервусь. Символика партийно-семейного бестиария зафиксирована, и ещё найдёт своих комментаторов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.