Заключение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Заключение

Окончив книгу или даже только дописывая последние ее страницы, автор большей частью спрашивает себя: какой упрек будет ему сделан, в чем недостаток его работы? Произведения художественные к разряду «работ» не принадлежат, и с ними связаны сомнения совсем иного рода. Имею я сейчас в виду лишь те писания, самая ткань которых исключает или по крайней мере сдерживает игру воображения.

Книга о жизни и деятельности Василия Алексеевича Маклакова, которую я, по принятому выражению, «предлагаю вниманию читателей», вызовет, вероятно, упрек в недостатке полноты. Упрек это справед­ливый, но, предвидя его, я хотел бы сказать несколько слов в объяснение того, почему не все периоды жизни Маклакова оказались освещены одинаково. Отчасти приходится сослаться на скудость источников. О своем детстве и юности, например, Маклаков рассказал довольно обстоятельно, а о том, как жил позднее, чем увлекался, с кем встречался и дружил, как проводил свободное от дел время, обо всем этом он не счел нужным сообщить почти ничего. Сдержанность его понятна, пожалуй, даже естественна, хотя иные люди, много менее заметные и замечательные, бывают обычно словоохотливее в осведомлении о своей частной жизни, рассказывают о себе «с аппетитом», как иронизировал в таких случаях Тургенев, но сдержанность эта порой ставит биографа в положение нелегкое. О первой и второй Думах Маклаков написал отдельные книги, воспоминаниями о третьей и последней, четвертой, поделился лишь отрывочно: затруднение есть и в этом.

Однако причина не совсем равномерного отношения к фактам, лежащим в основании книги, не только в сравнительной бедности или богатстве данных. Мне представлялись особенно важными те выступления Маклакова, те эпизоды его деятельности, где личность его проявлялась особенно отчетливо. Правда, иногда приходилось только догадываться о мотивах, побудивших его то-то сказать, то-то сделать. Иногда случалось и обходить, пропускать то, что со временем может оказаться значительным. Маклаков вел в последние десятилетия своей жизни обширную переписку, и когда-нибудь письма его послужат незаменимым пособием для составителя его биографии, может быть, даже ключом к его настроениям и мыслям на склоне лет. Эти письма остались мне в огромном их большинстве неизвестны, да если бы я и знал их, едва ли настали сроки для их опубликования. Многие друзья Василия Алексеевича помнят отдельные его замечания, рассказывают о беседах, которые с ними вели на темы самые разнообразные (впрочем, все сходство в том, что одна тема владела сознанием Маклакова особенно навязчиво, была чем-то вроде его idee fixe: как, почему, по чьей вине случилось в России то, что случилось?). Кое-что из этих рассказов я использовал, но немногое. Если будет когда-нибудь составлен сборник по образцу тех, которые посвящаются в советской России выдающимся людям прошлого века,— «В. А. Маклаков в воспоминаниях современников», – такая книга окажется чрезвычайно интересно и ценной. Позволю себе только выразить надежду, что она не будет в слишком резком противоречии с тем образом Василия Алексеевича, который удалось представить мне.

В воспоминаниях о Маклакове будет, несомненно, рассказано о том, сколько было в нем личной привлекательности и даже обаяния, как был он неистощимо жизнерадостен, как любил жизнь, ничуть не закрывая при этом глаз на темные ее стороны. Коллективный этот портрет должен бы показать человека, который был благодарен Создателю — или по убеждению других, лишь слепому фантастически-удачному-случаю – за самый факт существования, за единственное и неповторимое счастье существования еще до рассмотрения того, чем оно наполнено. Отдельные мелочи, отдельные замечания, обрывки разговоров, психологически характерные черточки — все в этот «портрет» войдет и придаст ему окончательную убедительность, притом, кажется мне, в несколько фламандском жанре, то есть с чем-то рубенсовским в колорите, пусть и перенесенном в Москву, на былое привольное московское житье-бытье, со многими жизненными успехами и не менее обильными жизненными утехами. Иначе портрет едва ли будет вполне схож с оригиналом.

Лично я знал Василия Алексеевича лишь в последние годы его жизни, и знал — напомню еще раз — довольно поверхностно. Он в то время был уже как будто надломлен, и не только возрастом, а, вероятно, и тем, к чему свелась его жизнь, тем, как сузилась она и в возможностях, и в надеждах. Все эти люди, когда-то в России гремевшие на всю страну, решавшие судьбу ирода, ведшие огромную по размаху и общественному резонансу игру, а теперь, оставшись «не у дел» или даже если и у дел, то ограниченных, искусственно-созданных, без действенного влияния, без отклика,— Милюков, Маклаков, Керенский, кн. Львов, другие, — все они напоминали бодлеровского альбатроса, который, привыкнув к полетам под облаками, на палубе корабля беспомощно волочил крылья. Конечно, давали себя знать индивидуальные различия. Маклаков, сохранивший до конца жизни некий «пост», несмотря на это, острее чувствовал общее крушение, болезненнее и тревожнее на него отзывался, чем, например, Милюков, неизменно уравновешенный и в себе уверенный. Впрочем, как знать, не было ли это у Милюкова позой, расчетом, манерой держаться, как знать, что таилось за маской «лидера» после исчезнувшего в этом «лидерстве» реального содержания? Чужая душа поистине потемки, и слишком много и близорукости в характеристиках больших людей, чтобы без колебаний за них браться.

Смерть Маклакова сильнее взволновала всех знавших его, и даже больше вызвала какой-то безотчетной растерянности, чем на первый взгляд было бы естественно. Василий Алексеевич был очень стар, смерть его ни в коем случае не могла быть причислена к неожиданностям. Но, по-видимому, он был нужен людям, и его присутствие ощущалось как гарантия некой преемственности, как залог того, что прежняя Россия — лучшее, что было в прежней России,— продолжается. С его смертью что-то оборвалось, и в некрологах, ему посвященных, чувство это сквозило, особенно ясно, помнится, в статье Александры М. Петрункевич. А ведь если бы ей или кому-либо другому предложили коротко определить, в чем тут дело, ответом были бы, вероятно, более или менее общие слова. Объяснить вкратце действительно было бы трудно. Нужно бы было ведь напомнить и о том, что представляет собой наш теперешний мир, «страшный мир», по предчувствию А. Блока, и о положении человека в этом мире, и о всех наших утратах, и о постепенной убыли «огоньков впереди» — если вместо Блока сослаться на Короленко,— и о том, как настойчиво старался Маклаков эти трепещущие «огоньки» удержать, с какой настойчивостью была к ним обращена его всегда живая мысль,— да, нужно было бы сказать обо всем, что доверчивое влечение к Маклакову и чувства, возбужденные его смертью, сделало бы понятными.

Слово «человечность» часто треплется попусту, слово это выдохлось, его неловко сделалось употреблять. Но как ни ищи, едва ли найдется другое, которое лучше подошло бы к духовному облику Маклакова. Он на все человеческое откликался и, кажется, все понимал не только умом, а «всей жизнью», как сказано где-то у Толстого, то есть опытом, чутьем, понимал благодаря долгому созерцанию жизни и щедрому, разностороннему, какому-то ненасытному в ней участию. То, что на последней странице последней своей книги назвал он «уроком своей жизни», было именно на опыте основано, жизненными впечатлениями внушено и менее всего походило на отвлеченно-теоретические выкладки: нет, Маклаков всей силой своей совести, своего разума и сердца стремился ответить на толстовский вопрос: «Что же нам делать?», как людям жить, не слишком друг друга мучая. Если имя Толстого, когда говоришь о Маклакове, часто приходится упоминать, то не для сравнений, конечно, и не в угоду какой-нибудь заранее составленной схеме. Оно возникает в памяти само собой, потому что Толстой в духовной биографии Маклакова занимает слишком большое место. Недаром Василий Алексеевич беспредельно чтил Толстого и очень многому у него научился, хотя далеко и не во всем с ним согласился. Маклаков отверг толстовский анархизм, да и не мог не отвергнуть, поскольку у него не было веры, что Бог вмешается в людские дела и очистит, облагородит, преобразит человеческие сердца, если люди согласятся исполнять божественный закон, но глубокую значительность толстовской проповеди он понял и усвоил, как мало кто другой, во всяком случае, как никто другой из современных ему общественных деятелей. Понял он и, по-видимому, принял как существеннейшее обоснование этой проповеди то, что Толстой еще до нее в своих художественных творениях углублялся, погружался в самые недра бытия и оттуда вынес свое «мировоззрение» в соответствии с тем, что узнал и нашел. Толстой имел право говорить за всех людей потому, что как бы побывал в душе и плоти каждого из них, изведал «в пределах земных все земное»… Маклаков художником не был, да и вообще, подчеркну это еще раз «во избежание недоразумений» — а любители недоразумений находятся всегда! — я никак, ни в какой мере не сопоставляю его с Толстым. Хочу я лишь указать на свойства, которые от Толстого он перенял или к которым, может быть безотчетно, по складу своей натуры, оказался особенно восприимчив. В мыслях и словах Маклакова тоже чувствуется неизменное их жизненное обоснование, долголетняя их проверка в общении с людьми, стремление не то чтобы подогнать их к данной мерке, а согласовать их с реальностью [3]. Именно эту человечность вносил он в свою деятельность, и, вероятно, она-то и помешала ему стать в какой-либо отрасли этой деятельности узким специалистом, подлинным «профессионалом». В самом начале книги я мельком упомянул о легком налете дилетантизма в облике Маклакова, сославшись при этом на одного из виднейших юристов, который Василия Алексеевича высоко ценил, и еще в рукописи, при чтении, этот термин задел некоторых друзей покойного и показался им неуместным. Но ведь слова живут лишь в связи одного с другим и только в этой связи обретают истинный, не во всех случаях однородный смысл. Если Маклакова и позволительно назвать дилетантом, то потому, что только юристом, хотя бы и блестящим, или только политиком, хотя бы и чрезвычайно влиятельным, он быть не хотел и не мог. Он привносил в эти свои интересы и занятия нечто принадлежащее к иным категориям и как будто спрашивал себя: для чего существует государство? Во имя каких непреложных, окончательных целей? Что делаем в нем мы, его слуги? Т. е. касался вопросов, которые огромному большинству государственных или общественных деятелей обычно кажутся праздными. Проходящая через всю его жизнь непоколебимая — даже Толстым непоколебленная — преданность понятию права держалась, несомненно, на том, что право было для него верховным принципом сколько-нибудь приемлемого политического мировоззрения. Он мог увлекаться, мог в тончайшем анализе каких-либо статей закона, как будто забыв обо всем другом, полностью обратить внимание на отвлеченные умозаключения. Но за ними, как стимул их, было всегда одно: представление о беззащитности человека в обществе, которое правом пренебрегало бы.

По Владимиру Соловьеву, право есть «низший предел или некоторый минимум нравственности, для всех обязательный»[4] Юристы Соловьеву возражали, и, несомненно, Маклаков согласился бы, что формула эта требует оговорок и дополнений. Но спорить против того, что нравственность — по крайней мере нравственность общественная — находит в праве свое выражение, пусть и «минимальное», он едва ли стал бы. Конечно, нужна предпосылка: необходимо доверие к творцам права, к нравственным побуждениям и чувству справедливости, ими руководящему. У волков в их волчьем царстве ведь тоже могло бы возникнуть некое «право», и не случайно Маклаков несколько раз в своих последних размышлениях упоминает о «готтентотской» морали, которая тоже могла бы оказаться основой соответствующих узаконений. Это, пожалуй, представлялось невозможным в девятнадцатом веке, одушевленном верой в прогресс, но это на наших глазах стало реальностью для миллионов людей в веке двадцатом. Однако, если остаться в области традиционной, право есть именно преодоление волчье-готтентотских инстинктов, и, произнося это священное для него слово, Маклаков только такое значение ему и придавал. Для людей религиозных есть иные священные слова, порядка более высокого, потребность в праве исключающие: любовь, братство. Братьям законы не нужны, братья добровольно справедливы и даже идут дальше, то есть одной справедливостью не удовлетворяют­ся. Но Маклаков — по крайней мере до самых последних своих дней — такие слова, как «любовь», употреблять не решался и с укоризной косился на тех, кто с ними обходится слишком легкомысленно. Он был очень правдив, крайне чувствителен ко всякой лжи и фальши. Он знал, конечно, цену болтовне и декламации на тему братской любви, знал, как редко слова эти бывают претворены в дело. Основать на любви человеческое общество? Ему представлялось это самой возвышенной, но и самой ирреальной мечтой — ирреальной прежде всего потому, что любовью удалось бы объединить людей только при общей их крепкой вере в Бога, а Маклаков и в себе, и вокруг себя видел в лучшем случае только сомнение. Маклаков был человеком «Вольтеровой веры», по любимому выражению покойного Бунакова-Фондаминского, т. е. одухотворен был обрывками, крохами, остатками христианства, притом остатками морального, а никак не догматического его держания. Кстати, с некоторым удивлением позволю себе отметить слова Ариадны В. Тырковой в статье «Русский парламентарий», помещенной в «Новом журнале» после смерти Маклакова.

«Меня смущало, тревожило, — пишет Тыркова, — что умный Василий Алексеевич не изжил интеллигентской слепоты, бродит в пустыне безверия».

Возражение напрашивается само собой. Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие «в пустыне безверия», находящие в себе силы для отказа от того, что представляется им убаюкивающими иллюзиями. Отсутствие веры не есть всего только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская». Не следует такие сложнейшие и, в сущности, «проклятые» воп­росы упрощать, нельзя представлять их как давно решенные: поступать так — значит делать то же самое, что в противоположном смысле делается в советской России. Религиозно настроенные друзья Василия Алексеевича могли быть огорчены складом его мыслей, но «смущаться», как чем-то при ясности его рассудка недопустимым, причин тут не было.

Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших «идеологий» все изменилось. Большевиков или Гитлера можно обвинять в чем угодно, только не в лицемерии. Они открыто объявили вздором то, что еще недавно признавалось нравственной основой культуры и общежития, они принялись строить государство на иных началах. Это общеизвестно, и не к чему об этом обстоятельно говорить. Скачок от морали, в которой еще можно было уловить слабые отблески и отсветы евангельской проповеди — пусть и в «Вольтеровом» ее преломлении,— к принципам готтентотским был настолько стремителен, что многие даже не успели отдать себе отчет в сущности происшедшего и, сбитые с толку, стали искать его скрытого и высшего смысла. Однако иллюзии держались недолго. Уже в тридцатых годах, например, Максим Горький обнародовал статью, одно название которой должно было рассеять сомнения насчет сохранения духовных связей с прошлым, хотя бы только в литературе: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пушкин, надеясь на бессмертие, ссылался в качестве довода на то, что он «милость к падшим призывал». Толстой на последних страницах «Воскресения», как в завещание людям, говорил о прощении врагов «не до семи раз, а до семижды семидесяти», то есть до бесконечности. Горький был человек слабый, и едва ли он с легким сердцем провозгласил на смену Пушкину и Толстому закон об уничтожении врага. Но сущность того, что новое государство от своих слуг требовало, он уловил и выразил верно.

Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями — даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это проис­ходящее допустил, а главное — он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?

Не знаю, как самому себе, наедине с собой, склонен был ответить Василий Алексеевич на вторую часть вопроса. Некоторая доля оптимизма, обязательная, как ношение формы, для всякого общественного деятеля, могла скрывать тревогу, даже отчаяние, а Маклаков был достаточно бесстрашен, чтобы не отступать перед выводами, каковы бы они ни были. Но программу борьбы с болезнью он все же составил – может быть, и с расчетом, что ухудшить она во всяком случае ничего не может, а улучшить может.

В заключительной главе своих поем них, уже почти предсмертных воспоминаний Василий Алексеевич поделился теми мыслями, которые определил как «главный урок» своей жизни. В мыслях этих есть две особенности: первая — это их сдержанность или, если угодно, осторожность; вто­рая — некоторая их утопичность. Если вернуться к сравнению с врачом, следовало бы сказать, что Маклаков прописывает средст­во, не давая адреса аптеки, где можно его достать. Подозрение мое насчет его исто­рического пессимизма отчасти этой чертой намеченной им программы и внушено. Но сначала о сдержанности.

Маклакову был глубоко чужд и даже враждебен всякий радикализм. Он не обо­льщался внешними, нередко величествен­ными формами, которые принимает история, особенно когда потомкам делаются доступны лишь общие их очертания. Он чувствовал, какой ценой великие события бывают куплены, и считал, что в огромном большинстве случаев цена эта чересчур вы­сока. Не то чтобы он часто возвращала к мучительному карамазовскому недоуме­нию насчет того, стоит ли вся финальная мировая гармония страданий одного невинного существа, не слишком ли бесцеремонна судьба, унавоживающая для этой гармонии почву так, как ей захочется. Нет, позиция его была проще и конкретнее: он ощущал как единственную и подлинную реальность отдельное человеческое существование и отказался в политике реальностью рисковать, а еще менее – приносить ее чему-либо в жертву. В этой плоскости показательно было его отношение к возможности новой войны, результатом которой было бы освобождение России, или к призраку новой, уже анти-коммунистической революция, белому Ахеронту (предсказанному как реакция на социализм провидцем Герценом). Как могут подтвердить все знавшие Василия Алексеевича, он эти предположения в конце жизни героически отвергал, он страшился того моря крови, которым переворот оказался бы куплен. Даже тут он оставался эволюционистом, «постепеновцем» по расчету, больше надеявшимся на внутренние процессы оздоровления и отрезвления, чем на изменения внезапные. Он довольно близко сходился в этих надеждах со своим старым другом и во многом единомышленником Кусковой, а если от нее и отличался, то скорей психологически, чем идейно. Маклаков был «постепеновцем» по расчету, прикидывавшим в уме сумму страданий, горя и несчастий при всех возможных разрешениях «русского вопроса» и выбиравшим то, при котором итог представлялся ему приемлемее. Как и Кусковой, ему была, конечно, совершенно чужда идеализация советского строя, и с гневной иронией он говорил о «просвещенных людях, квалифицированных ученых, иногда бывших народолюбцах», способных этот строй оправдывать. Но трагическую необходимость выбирать из двух зол он чувствовал с крайней остротой и содрогался при одной мысли о новой всероссийской поножовщине. «В революциях,— писал он,— не руководятся ни справедливостью, ни законностью, хотя они и делаются во имя этих начал. В революциях начинают действовать другие мотивы и страсти, вытекающие из зависти, злобы и мести за испытанное раньше зло». Едва ли будет ошибкой предположить, что кое-что из толстовских поучений удержалось в сознании Маклакова и тут, в политических его взглядах, не лишенных оттенка­ фатализма – непротивления злу в чистом виде,— он, разумеется, не проповедовал, но отказывался бороться со злом его же оружием, ничего хорошего от такой борьбы не ожидая. В тех последних своих писаниях, о которых я уже упомянул,— «главный урок жизни» — Маклаков очень осмотрителен, и, вероятно, людей нетерпеливых, порывистых, стремящихся к метаморфозам решительным, коренным, мысли его не удовлетворят. В самом деле, все в них «постольку-поскольку», все замкнуто в довольно узких пределах, без надежд или хотя бы намека на так называемые «lendemains qui chantent». Нечем вдохновиться, нечем увлечься. Что это, усталость, природная «умеренность и аккуратность»? Ни в коем случае. Маклакову свойства эти были чужды, и ни при каких условиях он не повторил бы от своего имени слов, вырвавшихся когда-то у В. В. Розанова, этого полугениального болтуна с червоточинкой в уме и в сердце: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Маклаков стремился именно к истине, по крайней мере в социально-политическом плане, и оттого-то и не хотел обманываться или обманывать других. Для безрасчетного вдохновения, для красивых слов с плохо проверенным содержанием — как бы напоминал он — существуют другие, более подходящие области. Им не место в истории, еще меньше в том, что является историческим «сегодня», то есть в политике, где материалом и объектом служит человек. Пора бы оставить слишком смелые «планетарные» опыты над этим материалом, опыты, которые под предлогом превращения нашего мира в рай делают его скорей похожим на ад.

Маклаков останавливается на кризисе современного государства и подчеркивает, что «события в России обнаружили миро­вую опасность».

«Никогда власть человека над природой не была так безгранична. Если тайны казались раскрыты. Человек мог заставить служить себе ее сокровенные силы, мог изменять теченья рек и превращать пустыни в сады, и, однако, человечество от этого не стало счастливее. Ибо причина всех бед была в нем самом. В необходимости для человека жить не в одиночку, а обществом, работать согласованными и соединенными силами, и в то же время в трудности для него не ставить на первое место свое личное благо и свой интерес. Отсюда при различии занятий и положений отдельных лю­дей получалась их зависть друг к другу, борьба между ними и в результате борьбы победа сильнейших, доходящая до полного порабощения слабых. В этом был источник страданий, недовольства и взаимного озлобления, которые только усиливались по мере того, как развитие техники и разделение труда увеличивалось».

Необходимость существования государства, по Маклакову, абсолютна. Государство нельзя уничтожить без того, чтобы страдания человека не стали еще нестерпимее. Однако повсюду в современном мире идет борьба человека с государством, и это стало «главной проблемой нашей эпохи». Надо, значит, найти равновесие между двумя борющимися силами.

Природа человека двойственна: в человеке есть зверь, временами в нем пробуждающийся и есть начало высшее[5]. Достаточно вспомнить, что бывает при пожаре в театре, чтобы наличье звериного облика в человеке стало очевидным. Но с другой стороны, «если между людьми могло распространиться учение, что своих врагов должно любить, отдавать неимущим все, что имеешь, то самая возможность сочувственного отклика на это учение показала, что в человеке есть и другая природа… И эта другая природа так же реальна, как звериная».

Государство возникло и держится именно на этой человеческой двойственности. Будь человек только зверем, оно было бы невозможно. Будь человек только ангелом, оно было бы не нужно.

Борьба человека с государством должна бы кончиться миром. Но роковая ошибка современных государственных деятелей, в частности демократических, в том, что они искажают понятие справедливости. «Справедливость есть синтез между отречением от себя для других и звериной природой, стремящейся все от других отбирать для себя». Воля большинства, господствующая в демократических странах и принимаемая за выражение справедливости, в действительности ничего общего с ней не имеет: это лишь замаскированная форма насилия.

Критике понятия большинства и воли большинства, как верховного государственного принципа, Маклаков посвятил свои «Еретические мысли». В последней главе «Воспоминаний» он повторяет главнейшие свои доводы, а порой и заостряет их, чуть ли не перефразируя ибсеновского доктора Штокмана, утверждавшего, как известно, что «большинство никогда не бывает право». По Маклакову, «справедливость не непременно там, где желает ее видеть большинство».

Если государство будет когда-нибудь истинно-человечным, этого своего облика оно достигнет, лишь идя «по дороге искания общего соглашения».

«Если наша планета не погибнет раньше от космических причин, то мирное общежитие людей на ней может быть построено только на началах равного для всех, то есть справедливого права. Не на обманчивой победе сильнейшего, не на самоотречении или принесении себя в жертву другим, а на справедливости. Будущее сокрыто от нас. Никто не может поручиться, что в мире будет господствовать справедливость. Но для человеческой природы мир на земле возможен только на этих началах. В постепенном приближении к ним состоит назначение государства, может быть, и всемирного государства».

Разумеется, Маклаков обращается со своими увещеваниями только к демократиям. Непоколебимая самоуверенность, самодовольство и глухота мира коммунистического ему очевидны, хотя он и признает, что «для обиженных и обездоленных Россия все-таки «еще не потеряла своего обаяния», ибо в России «социальный вопрос пока еще как будто оставлен на первой месте». Слов «как будто» Маклаков не подчеркнул, но, несомненно, именно на эти словах он делает ударение: если бы «обиженные и обездоленные», утверждает он дальше, действительно знали, какие установлены в России порядки, обаяние ее окончательно рассеялось бы.

Демократии еще излечимы. Беда и опасность лишь в том, что болезни своей они не видят, а, наоборот, считают свое состояние нормальным, здоровым. Между тем насилие царит и в демократических странах, пусть их идеология еще не дошла до того, чтобы называть «служение справедливости слюнявой гуманностью». В демократиях узаконено насилие большинства над меньшинством: насилие исчезнет лишь тогда, когда большинство будет править, судить, издавать постановление, провозглашать руководящие принципы по добровольному соглашению с меньшинством.

Именно здесь, по крайнему моему разумению, самый уязвимый, «утопический» пункт маклаковского государственного учения. В оправдание понятия «большинства», для демократий непреложного, сказать можно многое, и если бы идеи Маклакова были вынесены на обсуждение действительно широкое, мировое, то, вероятно, мыслители и деятели, в этих вопросах особенно компетентные, нашли бы в защиту принципа «арифметического», как иронизирует Маклаков, доводы убедительные. Не буду сейчас этого касаться. Удивляет меня другое: как предполагал Маклаков соглашения достичь? На чем основывал свою надежду, что сильные добровольно (а иначе нет настоящего соглашения!) пойдут на уступки слабым? Неужели действительно считал, что на этой шаткой, ежеминутно грозящей поколебаться почве можно возвести крепкое государство? Ведь безупречно справедливое, добровольно-жертвенное общежитие мало чем будет отличаться от братства, от торжества человеколюбия — куда же исчезнет зверь? Маклаков дважды указывает, что «к забвению своих интересов», то есть к преодолению эгоизма, все равно, личного или классового, государство имеет права (даже больше: «ни права, ни возможности») людей принудить. Значит, верит он в установление справедливости по расчету, а не по нравственному внушению, верит в справедливость по убеждению, что иначе мира на земле не будет никогда, верит, что большинство, имея возможность с мнением и желанием меньшинства не считаться, сознательно от этой возможности откажется?

Правда, Маклаков делает оговорку: если цель и не будет полностью достигнута, то «всякое приближение к ней есть уже частичный успех». Будто охваченный внезапным сомнением, он тут же добавляет: «Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему может повести ощупью, путем ошибок и их исправления». Но в основной, в главной своей мысли он непоколебим: только справедливость обеспечит человеку свободу, только всеобщим согласием можно справедливости достичь.

Демократом Маклаков был всю жизнь. России, когда в Государственной думе он критиковал произвольные действия правительства, ему, вероятно, и в голову не приходило бы подвергнуть такой же критике те начала, на которых основаны западные демократии. Даже по тактическим соображениям он от такой критики воздержался бы. В демократиях, худо ли, хорошо ли, торжествует право, и русскому правительству, склонявшемуся к тому, что право есть понятие растяжимое и условное, можно было ставить их в пример.

Но в наши дни — в силу стремительного хода событий, наполнившего один, два, три года содержанием целого столетия, – в наши дни демократии утратили былое свое вдохновение, они отступают, защищаются, а не нападают, они стараются удержать свои позиции, уж не думая о том, чтобы идти вперед. Удивительная чуткость Маклакова сказалась в том, что он это сразу уловил, и уловил не как созерцатель или кабинетный ученый, а как деятель, ищущий практических выводов и решений. Он, очевидно, слишком глубоко впитал в себя сущность европейской культуры, особенно ее социально-политических стремлений, чтобы не ощутить кризиса. Маклаков не всегда бывал положительно настроен в отношении русской интеллигенции, не всегда бывал мягок в ее характеристике, но тут он оказался именно русским интеллигентом, притом высшего типа, тем, для которого Европа и Россия одинаково близки и дороги и который при всей неискоренимой своей «русскости» признает Европу «страной святых чудес». Он понял, что этим «чудесам» приходит конец, встрепенулся и стал взвешивать, искать, измерять, что необходимо сохранить, чем мож­но бы и пожертвовать. При его убеждении в двойственности человеческой природы разгул внезапно прорвавшейся природы звериной заставлял его главным образом размышлять о том, как зверя вогнать обратно. Несомненно, все последние, еще раз скажу, предсмертные думы Маклакова внушены сознанием быстрого одичания мира, непредвиденным крушением представления о поступательном движении прогресса, необходимостью вновь очеловечить, мир, обманувший былые надежды, свернувший с пути, намеченного двумя предыдущими веками. Крайности он отвергал всегда, и даже боготворимый им максималист Толстой не мог заставить его поколебаться в сторону отрицания государства и государственного принуждения. На этом он стоял твердо: вне государства человек жить не может и не должен. Но культ государства, «как такового», как чего-то самодовлеющего, был ему глубоко чужд, и усилия своей мысли он обращал к тому, чтобы зазнавшееся чудовище это развенчать, указать ему его истинное, довольно скромное назначение и место. «Государство — необходимость, но государство — не цель»,— утверждал Ренан, и Маклаков мог бы эти слова повторить и, пожалуй, даже признал бы их естественным выводом из евангельского изречения о «кесарево кесарю».

Твердость его в защите личности от притязаний государства и вообще от всякого гнета тем более замечательна, что по природе был он человеком, склонным к колебаниям. Как случается с иными очень проницательными людьми, он слишком многое видел, понимал и угадывал, чтобы не колебаться. Ум его был слишком открыт, чтобы не учитывать возможностей, а иногда и опасностей, о которых другие не подозревали. Он мог сам себе противоречить, потому что знал, как бывает истина прихотливо раздвоена, и в этом тоже было что-то от Толстого… Для политического деятеля это было препятствием, и если Маклаков при всех своих исключительных дарованиях не занял все-таки в русской политической жизни одного из самых первых мест, то, пожалуй, именно из-за этого. Не помню точно, в какой статье или книге Алданов приводит слова Наполеона о его бесконечных колебаниях и сомнениях при разработке плана кампании. «Но после того, как решение принято, я человек стальной». Для этого, разумеется, нужно редчайшее соответствие ума и воли — то самое, что в знаменитом стихотворении отметил у Наполеона Тютчев: «Два демона ему служили, две силы чудно в нем слились…» Великие исторические удачи, великие мировые карьеры именно на таком сочетании основываются. Но и в повседневной политике выбор определенной линии и решения облегчается четкостью политического кругозора, отсутствием склонности заглядывать слишком далеко в смежные, а то и в чуждые области — и таков был по сравнению с Маклаковым Милюков. Этих двух политических деятелей сравнивали постоянно и будут сравнивать еще долго. Нет, кажется, никого, кто не признал бы, что природою Маклаков был одарен щедрее, был более гибок, разносторонен, «интуитивен». Но с тем же единодушием все признают, что в качестве политического лидера Милюков был крупнее и гораздо влиятельнее. Никакого противоречия между этими утверждениями нет; наоборот, одно другое дополняет и доказывает — если бы нужно было это еще доказывать,— что некие «шоры» успеху политической деятельности способствуют. Насчет Милюкова, впрочем, у меня нет полной уверенности в том, что его манера держаться, его общеизвестный политический облик соответствовали его подлинному духовному строю. Однако в поведении общественном Милюков бывал невозмутим, и постоянной, будто застывшей на его лице, чуть-чуть высокомерной улыбкой, плавными, спокойными, округленными жестами давал понять, что к правильно намеченной им цели есть лишь один, им же намеченный правильный путь. За Милюковым шли потому, что он освобождал от ответственности и брал все на себя; взамен он требовал только доверия. Эти два человека, Милюков и Маклаков, органически не были способны столковаться. Но, конечно, в Маклакове преобладал именно человек с очевидными для всех сомнениями или даже слабостями, и если за ним реже следовали, то к нему искренне тянулись. Его больше любили. Даже в той политической «переоценке ценностей», которую он предпринял на склоне лет, чувствовалось естественное и горестное человеческое недоумение перед всем, что в мире произошло. И поиски выхода из происшедшего тоже были у Маклакова естественной человеческой реакцией на бедствия и невзгоды нашего времени — независимо от того, к чему эти поиски его привели. Если я коснулся природной склонности Маклакова к сомнениям, то с тем, чтобы оттенить его твердость под конец существования в главном для него деле: в отстаивании права каждого из нас распоряжаться своей жизнью и устраивать ее на свой лад, по своей воле. Было бы заблуждением счесть, что Маклаков ограничился в этих своих доводах обычными, стереотипными рассуждениями о свободе, о личности, о будто бы сохранившихся в еще живом, чистом виде христианских началах западной цивилизации (рассуждениями или, вернее, разглагольствованиями, которым со слепым, механическим жаром неутомимо предаются рядовые публицисты и ораторы, донельзя упрощая вопрос о «нас» и о «них», а главное — о том, что, какой идеал может и должен противопоставить западный мир миру коммунистическому). Дорогое Маклакову понятие справедливости включало, конечно, и справедливость социальную, нигде еще не достигнутую, именно евангельской моралью настойчивей всего и диктуемую,— и в последних его писаниях это особенно ясно. Россия, утверждает он, людей обманывает, в России «справедливость клеймят презрительной кличкой уравниловки», в России «установлен рабский труд для государственной власти», но обман еще держится, ибо низшим слоям населения во всех странах еще хочется верить, что это хоть и прискорбный, но временный этап и что он оправдан враждой, которая Россию окружает; хочется верить, что конечной целью коммунизма остается уничтожение эксплуатации человека человеком и исчезновение всех привилегий и преимуществ. Поэтому-то в нашем беспечном мире еще много «горючего материала», который повсюду угрожает пожаром. По Маклакову, к истинной справедливости, без ахеронтовых ужасов, привести может только соглашение. Будет ли оно когда-нибудь налажено, найдут ли в себе люди достаточно благоразумия и благородства, чтобы к нему хотя бы приблизиться,— как знать? «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но в утверждении того, что именно это — главное, основное, Маклаков был в последние свои годы непоколебим, и здесь сомнениям в его сознании места не нашлось. Он был масоном и этого не скрывал, не скрыл даже при немцах, когда принадлежность к масонству приравнивалась к преступлению­. В той же статье, на которую я уже ссылался, А. В.Тыркова пишет, что однажды с недоумением спросила Маклакова, почему он масон, Василий Алексеевич будто бы ответил, что «масонство есть братское общество для укрепления гуманитарных идей».

В этих словах сказано больше, чем на первый взгляд кажется и чем, по-видимому, показалось Тырковой. Смысл их был бы еще яснее, если бы вместо «общества» Маклаков сказал «организация». Общество звучит расплывчато, и мало ли в самом деле существует на свете обществ, неизвестно чем и для чего объединенных? Организация предполагает определенность задач, отчетливость в строении, и, даже если не судить о том, в какой мере связывал Маклаков масонство со своими политическими и социальными надеждами или насколько большое значение придавал обрядовой его стороне, можно признать, что участие его в нем было естественным следствием его общих взглядов.

Маклаков знал по своему долгому общественному опыту, а кроме того, знал как историк по образованию, что идеям, даже самым плодотворным, брошенным на произвол судьбы, грозит распыление и исчезновение. Идеям нужна дисциплина, поддержка, длительная работа по их внедрению в умы, иначе от них рано или поздно не остается и следа. Маклаков знал и то — и об этом писал,— что самые высокие идеи с парадоксальной прямолинейностью приводят иногда к результатам чудовищным: этот тревожный, «проклятый» вопрос впервые у нас поставлен был в связи с неистовствами французской революции, Карамзиным, а Герцен в «С того берега» это недоумение подхватил и сочувственно Карамзина процитировал, несмотря на свою неприязнь к нему. Как это возможно? Маклакова вопрос этот должен был смущать и пугать, а люди, объединенные желанием предотвратить подобные искажения, должны были представляться ему союзниками. В Маклакове вообще было кое–что от человека восемнадцатого века, и, вероятно, он признал бы, что история свернула с правильного пути и что неплохо было бы человечеству вернуться к руководящим идеям «века просвещения», обойдясь на этот раз в их развитии без робеспьеровских крайностей.

По существу, именно в этом был «главный урок его жизни». Над уроком этим с пользой для себя должны бы задуматься все наши современники.