ГЛАВА XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XII

Описывая Нью-Йорк по возвращении из Европы в конце 1926 года, Фицджеральд вспоминал: «Спешка… граничила с истерией. Приемы были многолюднее… Темп убыстрился… спектакли стали смелее, здания — выше, нравы — вольнее, спиртное — дешевле, только все эти достижения не вызывали особого восторга. Молодые быстро изнашивались — в двадцать один год человек успевал ожесточиться и на все махнуть рукой… Мои друзья, как правило, пили лишнее и соответствовали духу времени тем полнее, чем больше пили… Город заплыл жиром, отрастил себе брюхо, отупел от развлечений и на сообщение о строительстве какого-нибудь сверхсовременного небоскреба отзывался только вялым «В самом деле?».

Все это побудило Фицджеральда вновь уехать в Европу весной 1929 года. Американцы обладают свойством обнаруживать любовь к своей стране, лишь оказавшись вдали от ее берегов. В ничем не примечательном коротком рассказе того периода Фицджеральд передал испытываемое им в момент отъезда настроение: «Глядя с палубы «Маджестик» на таявшие в дымке очертания Нью-Йорка, на исчезавший за горизонтом берег, он почувствовал, как на него нахлынула волна радости и гордости оттого, что там оставалась Америка, что изуродованная нагромождением заводов богатая земля — неиссякаемо плодородная и щедрая — все еще плодоносила, что в сердцах оказавшихся без компаса людей все еще находили отклик великодушие и любовь…»

Ступив на берег в Генуе в первых числах марта, Фицджеральды, прежде чем отправиться в Париж, провели месяц на Ривьере. В июле они снова вернулись в Канны, поселившись для удобства поближе к чете Мэрфи — те опять проводили лето в Антибе. К сожалению, этот райский уголок к тому времени уже потерял свое былое очарование. Его наводнили американские туристы…

Отношения Фицджеральда с четой Мэрфи становились несколько натянутыми. Джеральд и Сара служили прототипами героев романа, над которым он работал. Поэтому, оказываясь с ними в компании, он имел обыкновение разбирать их характеры и поступки вслух в присутствии остальных, и делал это порой столь безжалостно, что Сара в конце концов, не вытерпев, отчитала его в письме: «Вряд ли кому-нибудь приятно оказаться объектом непрерывного анализа, обсуждения и критики, в целом недружелюбной, каковым мы являемся вот уже в течение довольно продолжительного времени. Подобные разговоры, безусловно, отравляют радость любой встречи с друзьями. Джеральда от всего этого ужасно коробит… А вчера вечером Вы даже позволили себе заявить, что Вам «никогда не доводилось видеть Джеральда таким грубым и глупым». Я полагаю, вряд ли стоит Вам описывать мне Джеральда, а Джеральду меня. Если Вы плохо разбираетесь в людях, это Ваша беда, и если Джеральд был «груб», встав и покинув вечеринку, которая становилась совершенно невыносимой, то тем самым он проявил также грубость и по отношению к Хемингуэям и Маклишам. Вы вряд ли когда-нибудь научитесь уважать то, что называется «манерами». Вероятнее всего, Ваше поведение объясняется какой-то лишь Вам одному ведомой целью (может быть, оно имеет связь с Вашей книгой). Однако в Вашем возрасте уже давно пора осознать, что в отношениях с друзьями не может быть никакой цели. Если Вы не можете принимать нас просто, без задней мысли, тогда мы вообще не друзья. Мы — Джеральд и я — в нашем возрасте и положении не можем мириться со студенческими выходками, подобными той, которую Вы допустили вчера вечером. Мы — очень простые люди (если, конечно, мы не оказываемся неожиданно в студенческом балагане). Мы искренне и по-настоящему любим Вас обоих. Я говорю это потому, что мы действительно питаем к Вам это чувство. Поэтому, ради Бога, примите его таким, какое оно есть, — открытым и без оговорок.

Ваш старый и недовольный вами друг.

Сара».

То, что ощущалось в Фицджеральде как грубость, на самом деле было лишь проявлением своего рода любознательности, стремлением понять людей через их реакцию на окружающий мир. Отталкиваясь от их поступков, он начинал творить. Он не спешил домой как журналист, чтобы записать услышанное. Он стремился уловить общий дух, настрой души, чувства, которые бы породили в нем, художнике, образы.

В октябре Фицджеральды вернулись в Париж и сняли квартирку в доме 10 по улице Перголез неподалеку от авеню Гран Арме. В ту осень на бирже произошел крах, но Фицджеральда тогда больше занимали личные проблемы: казалось, его собственная жизнь пошла наперекосяк.

Его старые друзья Кальманы, посетившие в тот год Париж, нашли его по-прежнему обаятельным, но невыносимым. Войдя в отель, Кальманы были удивлены, увидев Фицджеральда, поджидавшего их в вестибюле. «Откуда ты узнал о нашем приезде?» — поразились они. Скотт, совершавший прогулку по городу, увидел грузовик с четырьмя кофрами фирмы «Ошкош». «Ага, — сказал я себе, — только у Кальманов может оказаться четыре кофра «Ошкош». Затем я увидел на них ваши инициалы и последовал за грузовиком. Ваши чемоданы прибудут через минуту». После этого приятного начала Фицджеральд явился к Кальманам на коктейль на следующий день и оскорбил хозяев в присутствии гостей. Когда Оскар Кальман запретил ему после этого прикасаться к вину, Фицджеральд выскочил из квартиры и, хлопнув дверью, заявил, что его ноги больше не будет в этом доме. Сутки спустя он уже барабанил в дверь Кальманов и умолял: «Калли, почему бы нам не заглянуть в «Прюнье» и не попробовать устриц? Я сознаю, что вчера был нестерпим».

Однажды, когда он в баре «Риц» заказывал порцию бренди, к нему подошел метрдотель:

— Господин Фицджеральд, я заплатил сто франков, чтобы достать вон тому джентльмену новую шляпу.

— Шляпу? Какому джентльмену? — удивился Фицджеральд.

Оказалось, что накануне вечером, сидя за стойкой бара, он вдруг вскочил при виде вошедшего незнакомца и ни с того ни с сего сбил у него с головы шляпу и растоптал ее.

— Я должен предупредить вас, — продолжал метрдотель, — что, если что-нибудь подобное повторится еще раз, мы будем вынуждены отказать нам и наших услугах.

— И правильно поступите, — согласился Скотт. Пристрастие к вину росло, а силы Скотта ослабевали. Мэрфи вспоминал, как в 1926 году Фицджеральд приехал к нему на виллу «Америка» и был в приподнятом настроении, которое испытывал всегда, когда писал. Но тогда он работал, будучи трезв как стеклышко. Позднее Фицджеральд сам утверждал — и нет оснований сомневаться в искренности его слов, — что лишь в 1928 году в Иллерслае он стал преднамеренно употреблять спиртное, чтобы стимулировать себя. Но тот же Мэрфи рассказывал, как Фицджеральд, выпив за обедом две порции мартини и немного вина, лег на кушетку и потерял сознание. Так он и провел всю ночь. Наутро служанка, увидев гипсовую бледность его лица, с тревогой справилась у Сары:

— Madame est sure que Monsieur n`est pas mort?[132]

Сначала Фицджеральд пил, чтобы обострить восприятие жизни, расширить для себя ее горизонты. После нескольких коктейлей ему начинало казаться, что мысль летит как на крыльях, но постепенно хмель брал свое. Безусловно, имея в виду себя, он писал: «Подобно множеству застенчивых людей, которые не могут совместить созданный их воображением мир с реальной действительностью, он нашел средство забывать об этом». Фицджеральд был застенчив и мечтателен, а люди значили для него больше, чем все остальное, и с помощью алкоголя он перебрасывал к ним мостик. «Я обнаружил, — признается герой одного из его рассказов, — что после нескольких рюмок я становлюсь разговорчив, и, каким-то образом, проявляю способность доставлять людям удовольствие… Затем, чтобы поддержать себя в таком состоянии, я пропускаю одну стопку за другой, и все начинают видеть во мне чудесного малого».

В его душе происходила и иная борьба. Хотя он отошел от католичества, он остался благочестив и даже упрекал себя за отход от церкви. Он обожал славу, но никогда до конца не мог поверить в нее, потому что она обрушилась на него так стремительно. Ему хотелось зарабатывать крупные суммы и в то же время приходилось насиловать свой талант, продавая его в розницу журналам. Как-то он жаловался Джону Биггсу, что пьет от сознания неспособности стать когда-либо первоклассным писателем и что он всегда останется «в первом ряду второсортных». Он страдал от сомнений, как все обладающие недюжинным художественным талантом натуры, неуверенные в том, что вдохновение посетит их вновь.

В июне Фицджеральд известил Перкинса, что перестраивает роман и что это, как он надеется, поможет ему преодолеть возникшие трудности. На том упоминания о романе и кончились. Последующие письма оказались полны имен начинающих писателей, которыми могло бы заинтересоваться «Скрибнерс» (Эрскин Колдуэлл, Морли Каллаган[133]). Перкинс же исподволь все время давал понять, что единственная рукопись, к коей проявляет интерес издательство, — это его собственная. Минуло уже три года с момента выхода его последней книги. Но когда литературный агент Скотта предложил издать в виде сборника рассказы о Безиле, Фицджеральд воспротивился: «За последние пять лет я мог бы опубликовать четыре никудышных сырых книги, и публика приняла бы меня, по крайней мере, как стоящего молодого человека, который не спился где-нибудь в экзотических южных морях. Но в этом случае на мне пришлось бы поставить крест, как на Майкле Арлене, Бромфилде, Томе Бойде…[134] и многих других, кто полагает, что им удастся одурачить мир своими скороспелыми второсортными поделками».

После опубликования «Гэтсби» Фицджеральд предъявлял к себе еще более высокие требования. Теперь он видел соперника в Хемингуэе, чей стиль на первый взгляд и угловат, но слова лежат, будто подогнанные друг к другу кирпичи, скрепленные высококачественным раствором, то есть это стиль подлинного художника, и он полностью отличается от его, Фицджеральда, манеры письма. «Да, в его прозе есть волшебство», — делился он своими впечатлениями с Мэрфи, прочтя «И восходит солнце» («Фиеста»). А знакомство со сборником рассказов Хемингуэя «В наше время» побудило его признать: «Книга рассказов Эрнеста гораздо лучше моей». Незадолго до этого Хемингуэй опубликовал «Прощай, оружие!», он давно вынашивал этот шедевр о войне. В течение первого года роман разошелся в 93 тысячах экземпляров, более чем в два раза превысив первоначальный тираж любой из книг Фицджеральда.

С возрастанием успеха некоторая заносчивость, свойственная Хемингуэю и ранее, уступает место сдержанной браваде победителя. Хемингуэя и Фицджеральда того времени можно было бы сравнить с быком и бабочкой. Бабочка очаровывает радугой своих крыльев, а бык воплощает силу. Хемингуэй подавлял самим своим присутствием, заставляя подчиниться его воле, восторгаться тем, чем восторгался он сам. Мир вращался вокруг него. Фицджеральд, менее цельный, чем Эрнест, был тоньше, проницательнее, мягче, он походил на рассеянные лучи света, прорывавшиеся через пелену облаков. Эллинически хрупкая пластичность и изящество Фицджеральда контрастировали с грубоватой силой и напористостью Хемингуэя. Оба были истинными художниками, но Фицджеральда отличало более тонкое проникновение в человеческую душу, а Хемингуэя более отшлифованный стиль.

По сравнению с ранним периодом, когда Фицджеральд выступал в роли покровителя Хемингуэя, в отношениях друзей появляется некоторая резковатость. В 1925 — 26 годах их письма были полны беззаботности и подтрунивания друг над другом. Еще до выхода «Фиесты» Хемингуэй, знакомя Фицджеральда с содержанием романа, писал ему, что, хотя он и старался подражать «Великому Гэтсби», ему это как-то не удавалось, — видимо, никогда не приходилось жить на Лонг-Айленде. «Герой романа, подобно Гэтсби, — рыбак с Верхнего озера, занимающийся ловлей лосося (в этом озере лососей отродясь не водилось). Действие происходит в Ньюпорте в штате Род-Айленд. Главная героиня, Софи Ирен Леб, — убийца своей матери. Сцену, в которой Софи рожает близнецов в камере для смертников в Синг-Синге и ожидает электрический стул за убийства отца и сестры детей, которых она еще не родила, я позаимствовал у Драйзера, все же остальное в книге принадлежит мне или тебе. Я знаю, книга тебе понравится. Слова «И восходит солнце…» вырываются из уст Софи, когда ее привязывают к стулу и включают ток».

В данном случае Хемингуэй разыгрывал Фицджеральда в связи с романом, над которым Скотт в то время работал и в котором, как полагали, исследовалась история убийства героем своей матери. Но уже и в те дни между Фицджеральдом и Хемингуэем обнаружились трения — в своем проявлении внимания Скотт мог быть надоедлив. В пылу полуночных пирушек с друзьями у него вдруг возникало желание поговорить с Эрнестом. Но предрассветные визиты Скотта не всегда нравились его другу. Днем, когда Хемингуэя не бывало дома, Фицджеральд заглядывал к нему и сумел так переругаться с консьержкой, что, когда в 1929 году Фицджеральд вернулся в Европу, Хемингуэй попросил Перкинса не давать Скотту его адрес. Но Фицджеральд все равно разыскал его, и, хотя они нередко виделись в тот период, Фицджеральд отмечал в своем дневнике некоторую «холодность» Хемингуэя.

Частично, разлад в отношениях объяснялся и раздражительностью Фицджеральда — собственная его работа продвигалась медленно. Когда Гертруда Стейн как-то заметила, что «пламя» Фицджеральда и Хемингуэя «отличается одно от другого», Скотт счел ее слова признанием превосходства Хемингуэя над ним. Эрнесту в письме пришлось уверять Скотта, что Гертруда имела в виду обратное. Любое, даже условное, сравнение «пламени», утверждал он, — чистейшая глупость, точно так же, как и сравнение его и Фицджеральда: они идут абсолютно разными путями и встретились совершенно случайно, между ними, как писателями, нет ничего общего, кроме желания хорошо писать. Поэтому к чему все эти разговоры о превосходстве? Если Скотту не дает покоя мысль о том, кто выше — он или Хемингуэй, то это его личное дело. Но подобные мысли не должны занимать крупных писателей — они все пассажиры одного и того же судна, устремленного в небытие. Соперничество на корабле так же глупо, как и спортивные игры на борту. Оно имеет смысл лишь на начальном этапе — при постройке самого корабля.

Гордый и легкоранимый, Хемингуэй проявлял терпение к Фицджеральду, и все же в нем сильно был развит дух соперничества. Уже в 1925-26 годах он с налетом иронии отозвался о Фицджеральде как о своем «покровителе». После встречи с Джеймсом Джойсом летом 1928 года Фицджеральд поведал Перкинсу, что Джойс пишет «по одиннадцать часов в день, в то время как я с перерывами еле высиживаю восемь». Перкинс обмолвился об этом Хемингуэю, а тот в письме к Фицджеральду не преминул съязвить по поводу его работоспособности. Он, Хемингуэй, никогда не мог сосредоточить внимание над листом бумаги более двух часов подряд. Да к тому же после этого чувствовал себя совершенно измочаленным, и из-под пера начинал выходить один лишь хлам. Но, оказывается, старина Фиц, которого он когда-то знавал, корпит по восемь часов в сутки! В чем секрет способности Фицджеральда не вставать из-за стола по восемь часов? Он, Хемингуэй, с нетерпением ждет выхода произведения, рожденного таким титаническим трудом. Может быть, оно будет походить на излияния другого трудяги, коллеги-кельта Джойса? Не ударился ли Фицджеральд в сюрреализм? В конце письма Хемингуэй называл Скотта безбожным вралем, уверяющим, что он работает — пишет — по восемь часов ежедневно.

Весной 1929 года их отношения были омрачены из-за инцидента во время боксерского матча между Хемингуэем и Морли Каллаганом. Фицджеральд, следивший за секундомером, по оплошности запоздал дать сигнал об окончании раунда, а между тем Хемингуэю приходилось туговато. Спустя несколько месяцев, когда в пьяной ссоре Фицджеральд заявил, что его так и подмывает дать Хемингуэю взбучку, тот намекнул, что Фицджеральд это уже сделал, то есть нарочно продлил тот злосчастный раунд. Фицджеральд был возмущен до глубины души, и Хемингуэю пришлось написать ему длинное письмо с извинениями. Между тем «Нью-Йорк геральд трибюн» поместила неподтвержденное сообщение, будто Хемингуэй был нокаутирован во время боя. Хемингуэй убедил Фицджеральда послать телеграмму Каллагану, находившемуся тогда в Америке, с требованием поместить опровержение. Каллаган, не имевший никакого отношения к этому сообщению, жестоко обиделся. И Хемингуэй вынужден был написать ему и всю ответственность за телеграмму взять на себя.

Бесконечные ссоры Фицджеральда с Зельдой носили более серьезный характер, чем его разлад с друзьями. Её маниакальная увлеченность балетом и его пристрастие к алкоголю отдалили их друг от друга. Помимо занятий балетом по утрам, на которые Зельда неизменно появлялась первой с букетом цветов для преподавательницы, она брала в полдень частные уроки. Зельда соблюдала строжайшую диету. С помощью этих усилий она надеялась довести до физического совершенства тело, которое начало слишком поздно осваивать замысловатые entrechat и pas-de-bourree.[135] Свои переживания в этот период она описала в романе «Сохрани для меня вальс», где аскетизм танца становится своего рода искуплением для Алабамы Найт. Под его влиянием она утрачивает интерес к материальным вещам. Она не только не пытается что-либо приобрести, а, напротив, стремится избавиться от чего-то в самой себе. «Алабаме казалось, что, достигни она своей цели, она освободится от поселившихся в ней демонов». От одной мысли перестать заниматься балетом ей становилось не по себе. Подобно Алабаме, Зельда надеялась, что ей удастся получить место в труппе Дягилева, однако единственное, чего она достигла, — предложения стать танцовщицей в Фоли-Бержер.

Хотя Скотт не имел привычки вмешиваться в дела жены, он относился явно скептически к ее увлечению. «Ты действительно воображаешь, что будешь хорошей балериной? — ставил он под сомнение ее мечту. — Какой смысл так убиваться? Я надеюсь, ты понимаешь, что самая большая разница в мире — это разница между дилетантом и профессионалом в искусстве». Между тем их семейная жизнь — или то, что осталось от нее, — стала совершенно невыносимой. Они «старались украдкой проскользнуть друг мимо друга в затхлых коридорах квартиры и ели на разных концах стола с видом противников, ожидающих друг от друга какой-нибудь враждебной выходки».

Чтобы остановить этот отравляющий жизнь разлад, Фицджеральд в феврале 1930 года отправился с Зельдой в путешествие по Северной Африке. Скотт вернулся, но словам Бишопа, «со здоровым цветом лица, совершенно непохожим на зимнюю бледность, с которой он отбыл в путешествие. Из бесед с ним я сделал вывод, что в целом он теперь в гораздо лучшем состоянии». Однако Зельда принялась за свои занятия балетом с прежней неистовостью. В апреле во время обеда, на котором присутствовали Кальманы, она так забеспокоилась, что опоздает на урок, что Оскару пришлось встать из-за стола и проводить ее. Хотя до начала занятий оставалось много времени, Зельда настойчиво твердила, что она может не успеть, и стала переодеваться в трико прямо в такси. Когда они попали в «пробку», она выскочила из машины и стремглав бросилась по направлению к балетной школе. Кальман позвонил Фицджеральду, и тот сразу же приехал в школу, где все в один голос стали убеждать его, что Зельда больна.

Следующие десять дней она провела в больнице в Мальмисоне. «Г-жа Фицджеральд, — говорилось в медицинской карточке, — поступила в больницу 23 апреля 1930 года в состоянии большой возбудимости, утратив всякий контроль над собой. Помещенная в палату, она непрерывно причитала: «Боже мой, какой ужас, какой ужас! Что со мной станет? Я должна работать, а у меня уже нет больше сил. Хоть умру, но я должна работать… Пустите меня, я должна увидеть «госпожу» (преподавательницу танцев. — Э.Т.). Она доставила мне самую большую радость в жизни…»

При поступлении в больницу г-жа Фицджеральд находилась в состоянии легкого опьянения. По сведениям, в последнее время она злоупотребляла спиртным, полагая, что алкоголь стимулирует ее в работе. Позднее пациентка испытала несколько приступов страха, аналогичных первоначальному; последний, в ночной период, был особенно острым».

«В целом это petite anxieuse,[136] вызванное ее занятиями в среде профессиональных танцоров. Ранее отмечались бурные вспышки, несколько попыток к самоубийству, никогда не доведенных до конца. Выписана из больницы 2 мая вопреки советам врача».

Зельда тут же вернулась к занятиям танцами. Эта нагрузка вкупе с многочисленными приемами, связанными с бракосочетанием одной из подруг, не замедлила сказаться на ней. Когда в конце мая снова повторился приступ, ее состояние, по отзывам врачей, стало более серьезным.

После двух недель пребывания в клинике «Вальмон» в Швейцарии врач отмечал: «Сразу же по прибытии г-жа Фицджеральд заявила, что она не больна и помещена в клинику насильственно. Каждый день она повторяли, что желает вернуться в Париж, чтобы возобновить занятия балетом, который, по ее словам, единственное утешение в жизни. Физически она совершенно здорова — никаких признаков нервного заболевания. Становится все очевиднее, что одного лишь отдыха абсолютно недостаточно и что нужен курс лечения в санатории под наблюдением психиатра. Известно, что отношения между пациенткой и ее супругом в последнее время складывались неважно, и поэтому она стремилась создать свой собственный мир с помощью балета (поскольку семейная жизнь и связанные с ней обязанности не могли удовлетворить ее устремлений и артистических наклонностей)».

Уже давно имелись все основания сомневаться в нормальной психике Зельды, однако Фицджеральд отказывался взглянуть правде в глаза, пока она сама не предстала перед ним в безжалостном свете. Весной 1925 года Джеральд Мэрфи посетил Фицджеральда в его парижской квартире и застал того в состоянии сильного возбуждения. «У меня только что побывал Эрнест», — потерянно произнес Скотт. Очевидно, Хемингуэй приходил, чтобы познакомиться с Зельдой. Фицджеральд полагал, что между ней и Эрнестом много общего и что они станут друзьями. К сожалению, ожидаемой Скоттом гармонии не установилось — слишком сильны были характеры обоих, чтобы они могли найти общий язык. (Зельда припасла для Хемингуэя прозвище — «шаромыга»). Когда Хемингуэй уходил, он не преминул в гостиной поделиться с Фицджеральдом своим впечатлением о Зельде: «Скотт, ты, конечно, понимаешь, что она сумасшедшая?» Однажды в цветочном магазине Зельда стала уверять Фицджеральда, что лилии разговаривают с ней, а во время поездки в Голливуд в 1927 году она сложила все свои платья в ванну и подожгла их. Скотт неоднократно задумывался над ее продолжительными периодами молчаливости, во время которых она совершенно не реагировала на окружающее. Однажды в ответ на вопрос подруги, почему она пьет, Зельда ответила: «Потому что в мире царит хаос, и, когда я пью, этот хаос вселяется в меня».

Врач Зельды в «Вальмоне» пригласил к ней психотерапевта Оскара Форела, который поставил диагноз шизофрении и в начале июня поместил больную в свой санаторий «Пренгин» неподалеку от Женевы. Весь следующий год Фицджеральд провел в скитаниях по Швейцарии — стране, в которой, по его словам, «мало чему есть начало, но многому бывает конец». Иногда он приезжал в Париж, чтобы повидаться со Скотти, которая жила с няней, но основной целью всех его усилий стало выздоровление Зельды.

Сохранилось очень трогательное письмо Фицджеральда доктору Форелу после помещения Зельды в санаторий. Фицджеральд согласился с предписанием врача не видеться с женой, пока ее отношение к нему не изменится, но попросил у него позволения присылать ей хотя бы через день цветы. Он спрашивал, когда он сможет писать ей маленькие записочки, в которых не будет упоминать ни о ее болезни, ни об их размолвках. Он сообщал о намерении «Скрибнерс» опубликовать сборник рассказов Зельды, которые, как он надеялся, позволят ей восстановить контакт с окружающей жизнью и отвлекут ее внимание от балета.

В июле Фицджеральд направил Перкинсу три рассказа (впоследствии потерянных), которые были написаны Зельдой «в мрачный период ее нервного расстройства. Я думаю, что помимо изящества и богатства стиля ты заметишь их необычную форму и трогательное содержание, — они приковывают внимание своей совершенной новизной. Мне кажется также, что они объединены одной канвой, в которой каждая нить — это кусочек ее жизни, трепетно балансирующей на грани отчаяния и безумия. Я полагаю, что это настоящая литература, хотя в данном случае мне так много видится между строк, что мое мнение может оказаться предвзятым». «Скрибнерс» отклонило предложенный Фицджеральдом сборник, и он не был опубликован.

По совету врача Фицджеральд написал письмо преподавательнице танцев Игаровой с просьбой высказать свое мнение о потенциальных способностях Зельды. Чтобы вылечить, ее, по-видимому, требовалось убедить в недосягаемости мечты. Но в ответе Игаровой отнюдь не прозвучало и нотки безнадежности, как на то надеялись и врач, и Фицджеральд. Она писала, что, хотя Зельда и начала заниматься балетом поздно и не станет звездой, в ней есть задатки, и она вполне может справиться со вторыми ролями в крупной труппе, такой, например, как балет Мясина[137] в Нью-Йорке.

В течение июня и июля, состояние Зельды колебалось между истерическим безумием и поразительной ясностью сознания. Скотти иногда навещала ее, но первое же свидание Скотта с ней в августе пришлось отложить, поскольку мысль о нем вызвала у нее сильную экзему. Их встреча, на которой сразу же последовал новый приступ экземы, состоялась в сентябре.

Перебирая прошлое Зельды, Фицджеральд винил госпожу Сэйр за тепличные условия, в которых та растила свою последнюю и самую любимую дочь. Мать баловала Зельду до такой степени, что, как признавалась сама Зельда, она, «по-видимому, подточила все мои подпорки в жизни». Она ублажала ее, не позволяла ей ни до чего дотрагиваться, отстаивала ее перед всеми остальными членами семьи, пока у дочери не появилось, как отмечал Фицджеральд, деспотическое, ничем не оправданное, а порой и просто ни с чем не сообразное желание самоутвердиться. Противоречие между этим страстным желанием и унаследованным от отца рационализмом — способностью трезво смотреть на вещи — и привело ее к потере рассудка. Конечно, Фицджеральд сознавал и свою роль в ее трагедии. Его злоупотребление алкоголем преследовало Зельду даже в бреду. Форел определил, что у нее один шанс из четырех поправиться полностью и один из двух вылечиться частично. Но ее выздоровление шло медленно, с частыми рецидивами. И Фицджеральд стал познавать горечь старой мольбы:

…Как удалить из памяти следы

Гнездящейся печали, чтоб в сознаньи

Стереть воспоминаний письмена

И средствами, дающими забвенье,

Освободить истерзанную грудь…[138]

Ребекке Уэст случайно удалось уловить мгновение в жизни Фицджеральда — мгновение весьма примечательное, если учесть обрушившееся на него в ту пору горе. Вместе с сыном она обедала в Арменонвилле. «Народу было мало, и мы сидели за столиком у самого озера. Вдруг в зале появился Скотт Фицджеральд в сопровождении Эмили Вандербилт,[139] знакомой мне еще по Нью-Йорку. Эмили была очаровательна, — мне кажется, я и не видела головки прелестнее, изысканная прическа еще более подчеркивала ее трогательную красоту. Они сели спиной к нам за стол, стоявший еще ближе к озеру. Она рассказывала ему какую-то длинную грустную историю, видимо, постоянно повторяясь. Он наклонялся к ней, иногда поглаживая ее руку, всем существом излучая предупредительность и сострадание, которые, как я вспоминаю, были его отличительными чертами. Наконец он встал, по-видимому, желая всем своим видом сказать ей: «Не надо больше об этом». Его взгляд упал на нас, и он обратился к ней: «Эмили, только посмотрите, кто здесь». И они закончили обед вместе с нами. У меня не осталось в памяти ничего из того, что он говорил тогда. Мне помнится лишь, что мы делали то, в чем находят забвение люди в минуты эмоциональной подавленности, — мы кормили каких-то птах хлебом. Но он был весел и полон очарования, и мы много и от души смеялись. Затем он проводил Эмили до машины, держа ее под руку, слегка приподняв локоть и убеждая не вешать носа. Я всегда вспоминаю эту сцену с глубоким волнением, потому что некоторое время спустя Эмили Вандербилт покончила с собой».

По пути в Париж в конце июня Фицджеральд встретился с Томасом Вулфом — чудом, недавно открытым издательством «Скрибнерс». Фицджеральду сразу же понравился этот массивный южанин с широкими жестами, взглядом, бросающим вызов, и оттопыренной нижней губой. В тот вечер они засиделись до десяти в баре «Риц», где, как вспоминал Вулф, Фицджеральдом «всецело завладели принстонцы, девятнадцатилетние сосунки, все пьяные и неотесанные». В июле они случайно встретились в Швейцарии. Фицджеральда с его развитым чувством комичного не могло не позабавить, что во время разговора, когда Вулф широко расхаживал и размахивал руками, он оборвал свисавшую проводку, погрузив, таким образом, в темноту близлежащую деревушку. На этот раз Вулф почему-то вообразил, что Фицджеральд стремится помешать его работе. Некоторое время спустя Скотт сообщил Вулфу, что он кончил читать его роман «Взгляни на дом свой, ангел», над которым просидел, не отрываясь, двадцать часов, и «безмерно тронут и благодарен». «Он — ваша большая находка, — оценивал Фицджеральд Вулфа в письме Перкинсу. — От него можно многого ожидать. В нем гораздо больше культуры и жизненной силы, чем в Эрнесте. Если ему и недостает поэтической жилки, то это идет от его желания объять как можно больше. Ему не хватает также эрнестовской закалки, он более восприимчив к окружающему».

Фицджеральд редко писал родителям, но после приступа с Зельдой он успокаивал мать короткими записками о состоянии здоровья жены. Ее ответные письма, как и все в Молли, раздражали его. Получив от нее морализирующее послание, где она выразила надежду, что горе, возможно, заставит его прислушаться к ее советам, он тотчас же вернул его, заявив, что ее советы хороши для того, кто желает оставаться клерком в пятьдесят лет. Но в нем еще теплилось чувство к отцу, этому мягкому, незаметному человеку, всю жизнь пребывавшему в тени жены, который испытывал огромную отцовскую гордость за успехи сына. Когда Эдвард Фицджеральд умер от болезни сердца в январе 1931 года, Фицджеральд немедленно выехал на похороны.

В натуре Фицджеральда что-то постоянно тяготело к светлому и радостному. Его путешествие на корабле «Нью-Йорк» было скрашено маленькой веселой блондинкой по имени Берта Барр, ехавшей в компании техасского нефтепромышленника Германа Корнелла, снявшего несколько шикарных номеров для семьи и друзей. Компания все дни напролет дулась в своих номерах в бридж. Лишь на вторые сутки вечером, не выпуская из рук карт, игроки высыпали на палубу, чтобы взглянуть на проходящий мимо «Бремен». Когда весь залитый огнями великолепный лайнер проплывал рядом, Берта обратилась к Корнеллу: «Папуля, купи мне его».

Между Фицджеральдом и Бертой однажды состоялся следующий разговор в баре.

— Где вы пропадали? — поинтересовался он.

— Занималась делом, — заговорщически прошептала она. — Я картежный шулер и обдираю этот денежный мешок как липку, — указала она на стоявшего неподалеку Корнелла.

Она вытащила колоду и предложила Фицджеральду загадать карту, которую она без труда тут же и отгадала. Фицджеральд весь зажегся в предчувствии готового рассказа, где ему не придется ничего добавлять.

— А вам не кажется, что вы несколько молоды для этого? — попытался он увещевать ее.

— Я занимаюсь этим с четырех лет.

— И с тех пор неизменно выигрываете?

Он хотел проводить ее в каюту, но она отказалась, заявив, что, поскольку он не играет в карты, ей не хочется тратить на него время впустую. Тем не менее, Фицджеральду все-таки удалось настоять на своем, но разыгрывание продолжалось и там. Корнелл притворялся попавшимся на удочку простаком, который на протяжении всего обеда только и бредил игрой. Фицджеральд пытался его удержать: «Но это же неразумно. Для этой девицы игра — вся ее жизнь!» Во время танца, отведя ее и сторону, он пытался пристыдить ее. На следующий день, когда ему признались в том, что над ним подшутили, Фицджеральд был настолько покорен мастерством Берты, что попросил ее помочь ему. Из-за свалившихся на него в последнее время бед он никак не может сосредоточиться и создать комическую ситуацию. Если она согласится подать ему смешную идею, он напишет рассказ.

После похорон отца в Роквилле Фицджеральд побывал в Монтгомери у Сэйров и попытался вселить в них надежду на скорейшее выздоровление Зельды.

По возвращении в Швейцарию он пишет один короткий рассказ за другим, чтобы покрыть расходы, связанные с лечением Зельды лучшими психиатрами. По словам Маргарет Иглов, часто встречавшейся с ним в ту весну, он создавал рассказ в течение четырех-шести дней, запершись у себя в номере в отеле и не прикасаясь к спиртному. Порой, однако, ему приходила в голову мысль довести себя алкоголем до смерти, потому что, как он уверовал, ему уготовано судьбой умереть молодым. Он хранил набор фотографий, выпущенных каким-то обществом трезвости, где были наглядно показаны пагубные действия алкоголя на почки и вообще на весь организм. Бывало, он задумывался, разглядывая их, и отпускал в их адрес мрачные шутки.

Спасение от меланхолии он находил в вечном дурачестве. Однажды тетушка Маргарет Иглов пригласила свою племянницу и Фицджеральда на обед в один из ресторанов Женевы. За столом восседала также некая госпожа Лямотт, важная особа, присутствовавшая на конференции Лиги Наций по опиуму. Указав на американского делегата за соседним столом, госпожа Лямотт назвала его бесхребетным. Как раз в тот момент им подали форель из Женевского озера, Фицджеральд с серьезным видом подозвал официанта и попросил принести ему конверт. Когда тот исполнил его просьбу, он вложил в него скелет рыбы со своей тарелки, написал на нем имя «бесхребетного» и приказал официанту доставить ему конверт.

В мае раздался голос, воскресивший в Фицджеральде прошлое, — пришло письмо от Шейна Лесли из Лондона. «Если бы ты смог приехать сюда и вместе со мной поработать в Библиотеке, — приглашал Скотта Лесли. — Ты бы чаще притрагивался к чернилам, чем к виски, поскольку лично я питаюсь лишь простоквашей. Чтобы писать после определенного возраста, надо снова вернуться к простым вещам в жизни. С глубокой грустью я узнал о серьезном заболевании бедняжки Зельды, но питаю надежду, что она скоро поправится. Я помню ее как нежное, хрупкое создание и не могу представить потерявшей рассудок».

К счастью, состояние Зельды значительно улучшилось. Экзема, которая, как Фицджеральд полагал, высыпала у нее в минуты отчаяния, исчезла, как и приступы безудержного и неуместного смеха. В июне они вместе совершили поездку в Аннеси на юг Франции. По словам Зельды, «путешествие напомнило нам о добрых старых временах, когда мы еще любили останавливаться в дешевых летних отелях и модные песенки вызывали у нас восторг… Мы танцевали венский вальс и так просто и мило проводили дни». К сентябрю ее признали окрепшей настолько, что она могла выписаться из санатория и перенести путешествие в Америку. Фицджеральды планировали провести зиму в Монтгомери, чтобы Скотт мог завершить роман, к которому не притрагивался последние полтора года.

По пути домой они на несколько дней остановились в Нью-Йорке, который теперь казался городом-призраком по сравнению с Нью-Йорком времен бума. Парикмахер Фицджеральда, удалившийся было на покой, заработав игрой на бирже полмиллиона, вновь брил клиентов в своей мастерской, а метрдотели снова с отменной вежливостью приветствовали посетителей, если, конечно, находилось, кого приветствовать. Забравшись на Эмпайр стейт билдинг, Фицджеральд глядел на границы города и начинающиеся за ними зеленые и голубые просторы, и этот вид побудил его осознать, что Нью-Йорк в конце концов, — всего лишь город, а не вселенная, что он имеет свои пределы, что образ этой огромной махины, которая в двадцатые годы олицетворяла для него могущество и успех, рухнул и исчез для него безвозвратно.

В Монтгомери же ничто не изменилось. «Здесь не слышно ни слова об экономическом кризисе, — удивлялся Фицджеральд в письме к Перкинсу. — Мысль об этом никому и в голову не приходит. Бум также прокатился и стороне от этого городишки. Жизнь тут тащится своим чередом. Мне это нравится. Мы сняли чудесный дом, и у нас прекрасный «штуц» (обошелся нам в 400 долларов) Я собираюсь засесть и хорошенько поработать». Друзья Зельды были потрясены произошедшей в ней разительной переменой. Жизнерадостность былых дней уступила место подавленности и безучастию. Раз на теннисном корте она отказалась подавать мяч, утверждая, что на площадке много воды, хотя ее совсем там не было. Скотт, как всегда предупредительный, увел ее домой.

В конце октября он на пять недель отправился в Голливуд, чтобы написать для МГМ — киностудии «Метро-Голдвин-Мейер» — сценарий «Шатенка» по роману его подражательницы Кэтрин Браш.[140] Ему предоставили контракт на 1200 долларов в неделю, и он получил ожидаемые деньги, хотя работа в Голливуде вновь обернулась неудачей. На этот раз всю вину он возлагал на режиссера Марселя де Сано, который своими поправками испортил сценарий так, что продюсер Ирвинг Тальберг отверг его. Редактор, предложивший работу Фицджеральду и выступавший в роли связующего звена с Тальбергом, склонен был видеть причину провала в самом произведении. Указанная шатенка делает себе карьеру тем, что не брезгует ни одним мужчиной, который встречается на ее пути. Вместо того чтобы смеяться над миром вкупе с ней, как этого хотел Тальберг, Фицджеральд стремился заставить публику смеяться над ней. Фицджеральд, по-видимому, был слишком большим романтиком, чтобы питать симпатии к этой прожигательнице жизни. Позднее он сожалел, что не обратился к самому Тальбергу (его предупредили, что это признак дурного тона в Голливуде). Поэтому он снова покинул Голливуд с чувством горечи и разочарования, дав себе зарок никогда больше туда не возвращаться.

Но как художнику пребывание в Голливуде пошло Фицджеральду на пользу. Хотя и издали, он наблюдал за Тальбергом, этим молодым воротилой кинобизнеса, который станет прототипом главного героя в «Последнем магнате». Кроме того, пирушка у Тальберга дала ему толчок к написанию великолепного рассказа «Сумасшедшее воскресенье». После нескольких рюмок «кровь застучала у него в висках: сейчас он покажет, на что способен», и Фицджеральд вызвался сыграть скетч. Жена Тальберга Норма Ширер призвала гостей уделить ему минутку внимания, но исполненная Скоттом песенка о собаке ни у кого восторга не вызвала. Прямо перед ним сидел Джон Джильберт, первый любовник экрана, «вперившийся в него пустыми, стеклянными глазами». У двери в дальнем конце комнаты, сутулясь и глубоко засунув руки в карманы, с подбадривающей улыбкой на лице стоял маленький, хрупкий Тальберг. Он с терпимостью относился к артистическим натурам («Один раз проявивший себя талант — всегда талант», — любил повторять он). На следующий день Скотт получил телеграмму от Нормы Ширер: «Я думаю, вы были самым приятным из всех наших гостей на ужине». Но когда настало время оценить Фицджеральда как сотрудника, его промашка перед элитой Голливуда обошлась ему дорого: через неделю он был уволен.

В «Сумасшедшем воскресенье» Фицджеральд пошел глубже простого изображения собственного унижения. В образе режиссера Майлза Кэлмена Фицджеральд воплотил одну из своих самых крупных тем — трагедию художника и идеалиста, окруженного жестоким миром делячества. «Майлз Кэлмен — высокий, нервный, блистательно остроумный и с такими скорбными глазами, каких Джоэл не видел ни у кого, был художником от макушки своей странновато слепленной головы до ногтей тяжелых нескладных ног. На них он стоял твердо: он не снял ни одного пошлого фильма, хотя иной раз ему приходилось дорого расплачиваться за неудавшийся эксперимент». Когда Кэлмен погибает в авиационной катастрофе, точно также, как Фицджеральд намеревался поступить с Монро Старом в «Последнем магнате», возникает ощущение, будто, за исключением отдельных талантов, Голливуд — сплошная пустыня.

Во время отсутствия Скотта Зельду одолевали сомнения. «Мне кажется, я не ревнива, — делилась она своими мыслями с подругой, — но меня беспокоит, что он там, среди толпы красивых женщин». Она посылала ему на редакцию свои рассказы, которые он возвращал вечно с опозданием. После переезда в Монтгомери одной из самых первых задач Фицджеральда было найти для Зельды за любую цену учителя танцев. Зельда готовила программу, включавшую танцы на музыку фуг Баха с использованием совершенно немыслимых пиццикато. Когда преподавательница указала на излишнюю усложненность программы, разъяренная Зельда тут же отправилась домой. На следующий день она позвонила в студию и сказала, что сломала лодыжку.

В ноябре, после продолжительной болезни, скончался судья Сэйр. Хотя в детстве Зельда постоянно восставала против его власти, она, тем не менее, питала к нему нежную любовь. Его неподкупная честность, казалось, была его моральным кодексом. Зельда знала, что он никогда не любил Скотта, но скрывал эту неприязнь под маской гордой вежливости. Как-то он посоветовал ей: «Тебе бы лучше развестись с этим парнем, у тебя с ним ничего не получится». Уже одно то, что он отзывался о своем зяте как о «парне», свидетельствовало о его неодобрении брака дочери. Когда Зельда стала убеждать его, что Скотт — очаровательнейший человек, когда он трезв, отец изрек: «Беда, что он никогда не бывает трезв».

Перед поездкой в Голливуд Фицджеральд навестил больного судью и, опустившись на колени у его кровати, помолился: «Ну скажите хоть, что вы верите в меня». — «Скотт, — отозвался тот, — я думаю, ты всегда будешь платить по счетам».

Вскоре, после возвращения Скотта из Голливуда, у Зельды произошел приступ астмы, и Скотт отправился с ней во Флориду. Но, во время пребывания на юге, дала рецидив ее психическая болезнь. Для Скотта это было ударом. По-видимому, он преувеличивал, когда писал: «…девять месяцев до второго приступа были самым счастливым периодом в моей жизни и, я думаю, и ее тоже, если бы не горечь от утраты отца». В этот неустойчивый промежуток времени он испытывал не столько счастье, сколько облегчение при виде ее кажущегося выздоровления. 12 февраля Зельду поместили в клинику Фиппса, служившую психиатрическим отделением больницы Гопкипса в Балтиморе. Вернувшись в Монтгомери, Фицджеральд вновь принялся за шаблонные, поверхностные рассказы, пытаясь одновременно выполнять обязанности, как он говорил, «заботливой мамы для Скотти».

До сих пор экономический кризис никоим образом не затронул его заработка. Его гонорары за рассказ достигли рекордной суммы — 4 тысяч долларов, — его доход в 1931 году составил 37 599 долларов. Однако он до такой степени принес качество в жертву количеству, что даже «Пост» высказывал упреки в адрес его рукописей. Однажды, в ответ на похвалы секретарши, печатавшей его рассказ, он заметил: «Ну к чему этот обман? Это хлам, и вы хорошо это знаете. Рассказ получился никчемный, абсолютно пустой».

Однако, хотя он и насиловал свой талант, он не мог полностью подавить его. Даже в его трафаретных рассказах жемчужинами были рассыпаны отменно выписанные места: глубокая мысль тут, филигранная отделка там. Лучшие же его работы теперь, когда, по его словам, «жизнь вошла в ухабистую колею», несли на себе отпечаток новой глубины и тонкости. Как раньше тему Гэтсби, тему утраченной любви он проигрывал в рассказах, предшествующих роману, так точно и ныне он предвосхищал «Ночь нежна» в рассказах, пронизанных мучительным ощущением собственного разрушения. Подобно Биллу Макчесни, дерзкому молодому продюсеру из рассказа «Две вины», чей брак, здоровье и карьера подорваны распадом, Фицджеральд ощущает «слабость и неуверенность — свойства, которые всегда были ему противны». В «Заграничной поездке» он рассказывает о многообещающей паре, такой же, как молодые Фицджеральды, но они прошли суровые испытания, и, отправившись развлечься вокруг Европы, только разрушают друг друга. В рассказе «Опять Вавилон», быть может, самом трогательном из когда-либо написанных Фицджеральдом, вдовец Чарли Уэйлс, все потерявший в период бума, пытается вновь обрести себя и вернуть своего ребенка. Подобно Уэйлсу, Фицджеральд хотел бы «перенестись на целое поколение назад и вновь уповать на твердость духа» как некую непреходящую ценность.

К счастью, второй приступ Зельды оказался не таким уж серьезным. За исключением начального периода, он не сопровождался истерией, и ее письма к Скотти были полны бодрости и оптимизма. «Я очень рада, — писала она дочери, — что вы с папой нашли, чем заполнить ваши вечера. Шахматы — прелестная игра, ты должна научиться играть в них хорошо. У меня они всегда вызывали в памяти «Алису в стране чудес», и мои фигуры все время шарахались по доске под натиском коней и пешек папы… Скоро ты станешь для него настоящей dame de compagnie,[141] а мне придется сидеть и вырезать, из бумаги куколок и разводить краски, пока вы развлекаетесь… Надеюсь, ты заботишься о том, чтобы во время моего отсутствия в доме постоянно имелось мыло, цветы и царило веселье… Ухаживай за папой. Смотри, чтобы по воскресеньям к обеду всегда подавалось много шпината, и воспользуйся моим отсутствием, чтобы шалить так, как ты умеешь, когда остаешься без присмотра».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.