4
4
Пушкин издавна сознавал, что путь к тому, чтобы русская литература смогла, освободившись от чужеземных влияний, стать на собственные ноги, лежит через органическое художественное освоение стихии народного творчества. «…Есть у нас свой язык, — писал он уже в одной из ранних заметок кишиневского периода и, как бы обращаясь и к самому себе и к писателям-современникам, восклицал, — смелее! — обычаи, история, песни, сказки…» (XII, 192). Опыты разработки сказочных мотивов Пушкин делал еще в незаконченной лицейской поэме «Бова», со значительно бо?льшим успехом в «Руслане и Людмиле». По-видимому, в кишиневский период написал он озорную сказку «Царь Никита и его сорок дочерей». Но все это носило в основном книжно-литературный характер. По-настоящему встал Пушкин на этот путь и начал добиваться на нем замечательных успехов в период михайловской ссылки, когда, заслушиваясь в долгие зимние вечера из уст все той же своей няни «сыздетства» знакомыми ему народными песнями и сказками, мог, теперь уже зрелым поэтом, в полной мере оценить всю их «прелесть». Постоянно цитируются слова Пушкина в письме к брату: «…вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!» Менее обращалось внимание на то, что непосредственно за этим следует просьба поэта, тоже очень известная, прислать ему «историческое сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории» (XIII, 121). А связь между тем и другим несомненна. Недаром сделанные Пушкиным тогда же, видимо именно со слов няни, записи нескольких народных песен открываются двумя песнями разинского цикла («о сыне Сеньки Разина»), а первым блистательным образцом произведения в подлинно народном духе является созданный в том же Михайловском цикл «Песен о Стеньке Разине» (1826), в которых народность содержания и народность формы приведены в полное гармоническое соответствие. В них с исключительной силой во всю свою мощь и ширь развернут бунтарский образ того, кого церковь проклинает (резолюция Николая I, запретившего их опубликование), но кто являлся одним из излюбленных народных героев, — рожденного и выпестованного могучей русской рекой «молодца удалого, разбойника лихого, разгульного буяна» — грозного волжского «хозяина». В то же время поэт так овладел в них строем и стилем русской народной поэзии, что это даже вводило в заблуждение иных исследователей, принимавших совершенно оригинальные пушкинские творения за точные записи народных песен. Аналогичные творческие попытки упорно предпринимает Пушкин и в отношении особенно пленивших его русских народных сказок, ряд которых, уже заведомо со слов няни, он также в эту пору конспективно записал. Но долгое время добиться подобного же органического сочетания формы и содержания поэту не удается. Еще до «Песен о Стеньке Разине», в 1825 году, он пишет стихотворение «Жених», которому придает характерный подзаголовок «простонародная сказка». «Жених» написан на очень распространенный и на Западе и у нас фольклорный сюжет. Однако, по мнению ряда новейших исследователей, непосредственным сюжетным источником послужила поэту одна из опубликованных братьями Гримм народных немецких сказок, «Жених-разбойник».[284] Облек ее Пушкин в столь популярную в его время форму баллады, сложив строфой знаменитой «Леноры» немецкого предромантика Бюргера, написанной на народно-сказочный сюжет и явившейся родоначальницей жанра европейской романтической баллады. В подражание «Леноре» Жуковский написал свою первую «русскую балладу» — «Людмила» (1808), давшую толчок к широкой популярности этого жанра в русской поэзии первых десятилетий XIX века. В качестве одной из замечательных особенностей «Леноры» Жуковский указывал «привлекательную простонародность Бюргерова языка». Однако в своем подражании он как раз сгладил черты «простонародности», присущие подлиннику, в отношении не только языка, но и характеристики героини. Это вызвало резкую реакцию со стороны опубликовавшего свой перевод-подражание Бюргеру «Ольга» (1816) Катенина, который, как писал позднее Пушкин, «вздумал показать нам Ленору в энергической красоте ее первобытного создания» (XI, 221). Вокруг двух переводов сразу же вспыхнула жаркая полемика. На Катенина ополчился Гнедич, против которого решительно выступил Грибоедов. Пушкин также был в этом споре на стороне Катенина, считая большой его заслугой то, что как в «Ольге», так и в других своих оригинальных балладах (особенно «Убийце») он первым ввел «в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные» (XI, 220). Сам он пошел по этому пути в «Руслане и Людмиле». Опыт Катенина сказался и в «простонародной сказке» «Жених». В стиле ее не было несколько нарочито подчеркивавшейся Катениным «простонародности». Но своему повествованию о смелой и находчивой русской девушке Наташе, включенным в него бытовым сценам (образ свахи, описание сватовства) Пушкин сумел сообщить столь ярко выраженный народно-национальный колорит, что Белинский восторженно восклицал: «В народных русских песнях, вместе взятых, не больше русской народности, сколько заключено ее в этой балладе!» (VII, 434). Но «русский дух» пушкинской сказки все же еще не обрел народно-художественной формы, ему соответствующей. А Пушкин стремился к этому.
По-видимому, к осени 1827 года, когда поэт снова провел месяца два в Михайловском, относится его новый набросок в русском народном духе — «Всем красны боярские конюшни». В рабочих тетрадях Пушкина он находится рядом с другим уже известным нам наброском о поэте, который «в златом кругу» вельмож и царей «щекотит» их «притупленный вкус», и о народе, издали пытающемся слушать его песни, но отгоняемом слугами. Естественно напрашивается мысль, что образ именно такого народного слушателя вставал в творческом сознании Пушкина, когда он делал и свой первый набросок. Источник его нам неизвестен. Скорее всего, он мог услышать в это время нечто подобное от той же няни или от кого-либо из михайловских крестьян. Мог он, что менее вероятно, придумать данный сюжет и сам. По своему содержанию это тоже народная сказка, но не только лишенная, как «Жених», волшебных мотивов, но над ними даже посмеивающаяся. Старый конюх дивится, что, когда по вечерам он обходит боярские конюшни, один из коней — вороной — стоит в своем стойле «исправен и смирен», а придет он утром — и тот «весь в мыле, жаром пышет, || С морды каплет кровавая пена». Видно, «с полуночи до белого света» его гонял «по горам, по лесам, по болотам» повадившийся в боярские конюшни домовой. Однако «загадка» разрешается просто. Старому невдомек, что причиной всему — молодой конюх, который по ночам скачет на вороном коне в гости к своей милой. По форме — стилю, стиховому строю (не разбитый на строфы, нерифмованный стих) — набросок гораздо ближе к народной поэзии. Но взыскательного художника его новый опыт явно не удовлетворил. Он не только не стал перебелять набросок, в сущности полностью доведенный им до конца, но и отдал этот сюжет другому. Данный эпизод, предваряющий собой, хотя и в неизмеримо меньшем масштабе, знаменитую передачу Пушкиным Гоголю сюжетов «Ревизора» и «Мертвых душ», не обращал на себя особого внимания. Между тем и в связи с рассматриваемой сейчас мною темой и в некоторых других отношениях он представляет существенный интерес.
В самом начале 1826 года вышел в свет сборник стихов «Досуги сельского жителя» оброчного крепостного крестьянина, поэта-самоучки Федора Слепушкина, со специальным предисловием, биографическим очерком и портретом, им самим нарисованным (Слепушкин был и талантливым художником-самоучкой). В предисловии, написанном эпигоном карамзинской школы, третьестепенным литератором и журналистом Б. М. Федоровым, Слепушкин, который «и в живописи и в стихотворстве» имел «наставником одну природу», провозглашался не более не менее как «Русским Гезиодом». Но сборник стихов крепостного поэта и в самом деле был необыкновенным явлением в тогдашней литературе. Неудивительно, что на них горячо отозвался и Пушкин. «…у него истинный свой талант, — писал он о Слепушкине Дельвигу, — пожалуйста пошлите ему от меня экземпляр Руслана и моих Стихотворений — с тем, чтоб он мне не подражал, а продолжал идти своею дорогою» (XIII, 262–263). Между тем вокруг стихов Слепушкина не только возникла сенсационная шумиха, но он и прямо стал объектом определенной политической игры. «Досуги сельского жителя» вышли из печати почти непосредственно за восстанием декабристов и в самый разгар следствия над ними. Мы знаем, что и сам Николай I и многие из его ближайшего окружения стремились представить восстание как антинародную «барскую» затею. Среди восставших было несколько видных молодых писателей. В качестве поэтического вдохновителя восстания упорно называлось имя Пушкина. И вот представился удобный случай продемонстрировать на отношении к Слепушкину отеческое попечение царя о народе, монаршее покровительство народным талантам и вместе с тем противопоставить мятежным поэтам-дворянам поэта-крестьянина, Пушкину — Слепушкина, который, как писал о нем в предисловии Федоров, мирно «воспел свои полевые труды и начертал верную картину сельской жизни». Именно с этой стороны и обратил внимание на стихи Слепушкина идеолог реакционной «народности», бывший глава «Беседы любителей русского слова», министр народного просвещения и президент Российской академии А. С. Шишков. И на Слепушкина посыпались неожиданные «благодеяния». Академия наградила его «средней золотой медалью в 50 червонных» с надписью: «Приносящему пользу русскому слову». В письме Шишкова, извещавшем об этом «почтеннейшего крестьянина», особо подчеркивалось, наряду с «изящным вкусом» автора, «благонравие» его стихов. Шишков представил сборник Слепушкина царю. «Монарх покровитель Отечественного просвещения осчастливил сельского поэта, — писал тот же Федоров в предисловии к вышедшему два года спустя второму, значительно дополненному изданию его «Досугов».[285] Никаких мер к тому, чтобы освободить сельского поэта от крепостной зависимости, «покровитель просвещения» не предпринял. Наоборот, в том же письме Шишкова в качестве особенно похвальной черты Слепушкина подчеркивалось, что он занимался стихотворством, «не отставая никогда от занятий», сродных его состоянию. Но поэту был пожалован «богатый кафтан с золотыми галунами». По желанию царицы-матери Шишков привез его в Зимний дворец, где она вручила ему золотые часы. Еще одни золотые часы пожаловала ему супруга царя, императрица Александра Федоровна. Обо всем этом подробно сообщалось в «Северной пчеле», где было полностью опубликовано и письмо Шишкова. Пушкин, можно думать, сразу же разгадал подлинную причину «милостей», оказанных «поэту-поселянину». «…Стыдное дело, — писал он Плетневу, — Сле-Пушкину дают и кафтан, и часы, и полу-медаль, а Пушкину полному — шиш. Так и быть, — саркастически продолжал он, — отказываюсь от фрака, штанов и даже от академического четвертака (что мне следует), по крайней мере пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское» (XIII, 265). Но на отношении его к самому Слепушкину, стихи которого он перечитывал «все с бо?льшим и бо?льшим удивлением» (XIII, 268), это никак не отразилось. Наоборот, по возвращении из ссылки Пушкин продолжал активно интересоваться и его личной судьбой (принял участие в выкупе его на волю) и в особенности судьбой литературной. Подчеркнутое внимание к поэту-крестьянину царской семьи, естественно, оказало свое действие. На какое-то время Слепушкин стал своего рода знаменитостью. «И вельможи, и литераторы», писал Федоров в упомянутом предисловии ко второму изданию его стихов, проезжая через Большую Рыбацкую слободу (в 15 верстах от Петербурга), обязательно посещали его жилище. «Имя Слепушкина, — читаем в том же предисловии, — известно не в одной России, — в Англии, в Германии, во Франции (см. Revue Encyclop?dique и другие иностранные журналы) — знают и хвалят русского сельского поэта в Рыбацкой». Вполне понятно, что внезапно пришедшая слава, неожиданные царские милости привели в восторг и самого Слепушкина. В «Гласе благодарности» он писал: «Меня средь поселян — друзей || В одежде блещущей покажут… || Туда вельможей я введен, || Куда мне не было дороги, || И сельской житель приглашен || Царицей русскою — в чертоги». Наоборот, Пушкина, который понимал, что все эти почести никак не соответствовали реальному значению творчества «сельского жителя», это не могло за него не тревожить. В письме к Дельвигу он назвал три стихотворения Слепушкина, которые, по его мнению, показывают наличие у него «истинного таланта»: «Святочные гаданья» (в письме: «Святки»), «Сельская масленица» («Масленица») и «Изба». Во всех них поэт рисовал картины патриархального крестьянского быта, старинных народных обычаев и поверий. Как раз тогда Пушкин работал над пятой главой «Евгения Онегина», в начальных строфах (V–X) которой речь идет о наступлении святок и святочных гаданьях Татьяны, верившей «преданьям простонародной старины; || И снам, и карточным гаданьям, || И предсказаниям луны». Описание некоторых из этих гаданий (наведение зеркала на луну, окликанье прохожего, чтобы узнать имя своего суженого) имеется и в «Святочных гаданьях» Слепушкина: «За ворота мы выходим || Проходящих окликать, || В месяц зеркало наводим || — Чтоб нам суженых узнать»). У Пушкина Татьяна и окликает прохожего, и «На месяц зеркало наводит». Есть все основания предположить, что именно из стихотворения поэта-крестьянина это попало в пушкинский роман в стихах. Несомненно подобные черты народности Пушкин особенно оценил в стихах Слепушкина, именно такой «своей дорогой» он и призывал его продолжать идти. Однако мода на поэта-крестьянина, возникшая в светских и литературных кругах, едва ли могла этому способствовать. Видимо, потому Пушкин, считавший, как уже сказано, столь важным и необходимым для становящейся русской национальной литературы внесение в нее животворной народной струи, постарался сразу же, как только смог попасть после ссылки в Петербург, завязать отношения со Слепушкиным. Набросок «Всем красны боярские конюшни» датируется августом — началом октября; в Петербург поэт снова приехал из Михайловского (месяца два он провел в столице и до отъезда туда) около 17 сентября и вскоре же, можно думать, через часто общавшегося со Слепушкиным Федорова (сведений о личном знакомстве и встречах с ним Пушкина нет) повторил поэту-крестьянину наказ идти собственной дорогой и, в качестве своего рода напутствия, подсказал ему сюжет собственного отрывка.[286] Пушкин мог даже ожидать, что поэт, вышедший из самой гущи народной и обладающий самобытным и истинным дарованием, сумеет в большей мере, чем это удалось ему самому, внести в разработку данного сюжета стихию подлинной народности. Однако этого не произошло. Слепушкин написал стихотворение «Конь и домовой» (3/XII 1827), вошедшее во второе издание «Досугов» (1828) с указанием Федорова, что эта «пиэса» сочинена «по задаче Александра Сергеевича Пушкина». Возможно, что при решении этой задачи не обошлось и без советов Федорова. А какими они могли быть, видно из следующего. В том же 1828 году Федоров в рецензии на четвертую и пятую главы «Евгения Онегина» «осудил» автора за введение им в свой стихотворный роман слова «корова» и «выговаривал» ему, что он «барышен благородных» «называл девчонками» (услышав, что на именинах Татьяны «музыка будет полковая», «девчонки прыгают заране», — «что, конечно, неучтиво», — иронически замечал Пушкин), «между тем как простую деревенскую девку назвал девою: „В избушке распевая, дева прядет“» (XI, 149). Во всяком случае, гладко написанное стихотворение Слепушкина и по своему общему характеру и по форме ничего сколько-нибудь оригинального собой не представляло и, главное, было лишено как раз того, что хотел бы увидеть Пушкин, — действительно народного облика. Больше того, если сопоставить его стихотворение с наброском Пушкина, можно с полным правом, перефразируя Белинского, сказать, что в этом черновом наброске, забракованном самим поэтом, больше русской народности, чем не только в стихотворении на ту же тему Слепушкина, но и во всем его творчестве вообще. «Русский Гезиод», демагогически заласканный двором, вельможами, литераторами типа Федорова, продолжал писать и печатать стихи (много их было включено во второе издание «Досугов»), опубликовал даже «сельскую поэму» «Четыре времени года русского поселянина», позднее выпустил еще один сборник стихов «Новые досуги сельского жителя». Но задатки свежего народного дарования, которые так радостно почуял Пушкин в некоторых вещах его первого сборника, не только не получили развития, но и вовсе заглохли. Нет и никаких дальнейших пушкинских упоминаний о Слепушкине.
Но сам Пушкин снова и снова продолжал опыты внесения в литературу русского народно-сказочного начала. Ко второму изданию «Руслана и Людмилы» (1828) он пишет знаменитое вступление «У лукоморья дуб зеленый», которое начинается почти дословным переложением нескольких строк из записи одной няниной сказки. В дальнейшем образы и мотивы, заимствованные им из разных сказок, сплетаются в причудливо-пестрый ковер, являющий собой как бы все сказочное царство в миниатюре. Недаром мальчику Алеше Пешкову, впервые прочитавшему пушкинское вступление, показалось, будто все сказки, рассказывавшиеся ему бабушкой, здесь «чудесно сжаты в одну». «О прологе к „Руслану и Людмиле“, — замечал Белинский, — действительно можно сказать: „Тут русский дух, тут Русью пахнет“» (VII, 366). Но по своей стихотворной форме пролог, как и «Жених», далек от народного творчества. Примерно тогда же поэтом создается «Утопленник» (1828). В этой новой своей «простонародной сказке» (подзаголовок, также ему приданный) поэт пошел значительно дальше, чем в «Женихе», по пути введения в поэзию «языка и предметов простонародных». В ней перед читателем не патриархально-купеческий, а в полном смысле этого слова народный — крестьянский — быт. В речи персонажей «сказки» нет ни малейшей литературной сглаженности. Наоборот, она носит (не только в отношении лексики, но и орфоэпии) действительно «простонародный» — «мужицкий» — характер: «робята», «ужо», «Врите, врите, бесенята», «Вы, щенки! за мной ступайте!», «тятя, тятя», «э-вот!» — последнее даже в рифме. Подобный прием довольно широко известен нам еще по литературе второй половины XVIII века. Но там он применялся, как правило, для создания комического эффекта, резкого отделения «темных», невежественных людей из народа от «просвещенных» дворянских персонажей. Ничего подобного в «Утопленнике» нет. «Простонародная» стихия проникает даже в авторскую речь, придавая самому поэту облик народного сказочника («горемыка», «али», «аль»). Само его повествование отмечено порой чертами прямой и резкой «натуральности» (труп утопленника «безобразен»: «посинел и весь распух», «в распухнувшее тело раки черные впились»). А главное — содержание «Утопленника», которого, как и «Бесов», издавна принято включать в число детских, школьных стихотворений, не только не содержит в себе ничего комического, а, наоборот, по существу очень драматично. В отличие от идиллических пейзан Карамзина и идеализированных чаще всего крестьян Радищева, мужик пушкинской сказки писан строгой кистью художника-реалиста, не желающего ничего приукрашивать, стремящегося показать жизнь такой, как она есть, во всей ее, если надо, неприглядной суровости. Он угрюм, черств, почти лишен элементарных человеческих чувств. Сам поэт-рассказчик жалеет не только несчастного горемыку-утопленника (сочувственные вопросы, им себе задаваемые, кто бы это мог быть, почему он погиб, напоминают аналогичные лирические раздумья поэта над засохшим безуханным цветком), но и «несчастного мужика», так «ужасно» наказанного за свое бессердечие. В отличие от этого, в самом мужике никакой даже тени жалости вид утопленника не вызывает: «Мужику какое дело?» В то же время поэт очень тонко, без какого-либо тенденциозного нажима и вместе с тем весьма четко показывает, что грубая, жесткая до жестокости натура мужика — порождение тяжелого крестьянского быта, жестоких условий окружающей действительности. Когда дети прибежали в избу, отец, видимо, в полном изнеможении отдыхал, надо думать, после тяжкой работы. «Делать нечего; хозяйка, || Дай кафтан: уж поплетусь». И оттолкнуть веслом «потопленное тело» от крутого берега, тревожно озираясь, не заметил ли кто, как он тащил его за ноги и снова швырнул в реку, мужик спешит потому, что начнется следствие, — а тогдашние судебные порядки, алчность и продажность судейских чиновников — «подьячих» — были таковы, что, если бы бедный и беззащитный крестьянин оказался как-то запутан в дело об утопленнике, это могло бы стать для него непоправимой бедой: «Суд наедет, отвечай-ка; || С ним я ввек не разберусь …» «Что ты ночью бродишь, Каин?» — грубо спрашивает мужик, услышав сквозь вой бури, как кто-то стучит к нему, ища, где бы укрыться. «Чорт занес тебя сюда». И тут же тонкая деталь: «Где возиться мне с тобою? Дома тесно и темно». Однако все же, хотя и неохотно («ленивою рукою»), он «подымает» — открывает окно. Мало того, под грубой корой мужика таится совестливая душа. «Чтоб ты лопнул!» — дрожа шепчет он, завидев в окне «распухнувшее тело». В отличие от наброска о старом конюхе, сказочная ткань здесь не разрывается, но и это видение и само ежегодное появление стучащегося под окном и у ворот утопленника имеют реально-психологическую подоплеку: терзаемый угрызениями совести мужик галлюцинирует, принимая шумы бури за стук голого гостя (вспомним в «Зимнем вечере»: «То как путник запоздалый || К нам в окошко застучит»). Вспомним царя Бориса с его кровавыми мальчиками в глазах. Схожий мотив — и в балладе Катенина «Убийца», которую Пушкин наиболее ценил из всех его баллад и с которой «Утопленник» кое в чем схож и в сюжетном отношении (тема угрызений совести, мотив «окна»). Но в отличие и от Бориса и от «героя» баллады Катенина (сирота убивает своего приемного отца, старика крестьянина, чтобы завладеть его имуществом) пушкинский мужик никакого злодеяния не совершил. Да и его черствый поступок смягчен сопровождающей социальной мотивировкой. Тем самым и указанный эпитет «несчастный», которым в концовке наделяет его поэт-рассказчик, наполняется более широким содержанием: несчастен не только сам мужик, несчастна бесправная мужицкая доля вообще. Из дальнейшего мы еще убедимся, что именно таков внутренний смысл этой пушкинской «простонародной сказки», также подымающий ее на новую, более высокую ступень народности по сравнению как с «Женихом», так и с балладами Катенина, которые Пушкин, весьма одобряя их оригинальный «простонародный» слог, все же считал «пиэсами в немецком роде» (XII, 191). Но и в наиболее народном по своему характеру из всех до того написанных пушкинских сказок «Утопленнике» соответствующей стихотворной формы поэт все еще не обрел. Он сложен все той же восьмистишной строфой, как и «Жених», как и многие баллады Жуковского и Катенина, который, относя его к числу особенно любимых им пушкинских произведений, все же называл его именно балладой.[287] «Превосходнейшими образцами национальных русских баллад» также именовал и «Жениха» и «Утопленника» в своем «Разделении поэзии на роды и виды» Белинский (V, 51). Все потому же формально-теоретическому признаку оба эти произведения не включаются в раздел сказок и в подавляющем большинстве собраний сочинений Пушкина, вплоть до самого авторитетного из них, большого советского академического издания. Однако очень многие пушкинские художественные творения (мы уже могли убедиться в этом на примере «Полтавы») никак не укладываются в рамки традиционных жанровых представлений. Поэтому нельзя игнорировать определение самим поэтом «Жениха» и «Утопленника» как «сказок». Невключение их в этот раздел не только нарушает волю поэта, но и скрывает от наших глаз всю сложную и длительную историю постепенного становления в пушкинской поэзии народно-сказочного жанра, являющегося такой значительной в художественном отношении и принципиально столь важной гранью литературного наследия Пушкина-поэта.
* * *
Многолетние и настойчивые искания и попытки творчески овладеть народно-сказочным миром, создать такую сказку, в которой фольклорные и литературные начала слились бы в нечто целостное и единое, дали блистательный результат все в те же золотые болдинские месяцы 1830 Проникновение через гнедичевскую «русскую Илиаду» в мир Гомера дало возможность Пушкину не только проникнуться художественным мышлением, но и овладеть соответствующими ему формами античной поэзии. Почти одновременное и наиболее полное овладение духом и формами русской народной сказки определялось не только эстетическими впечатлениями (сказки няни), но и непосредственным соприкосновением с миром народной, крестьянской жизни. Не случайно этот процесс начинается во время ссылки в Михайловском («Жених») и достигает своей кульминации там, где это соприкосновение оказалось еще более тесным, — в Болдине.
С большой долей вероятия именно к болдинскому периоду можно отнести еще один незавершенный стихотворный набросок Пушкина — так называемую (в рукописи он заглавия не имеет) «Сказку о медведихе». Мужик, желая порадовать жену, разрушил мирную и счастливую медвежью семью: убил вставшую на защиту своих детенышей медведиху-мать, а маленьких медвежат поклал в мешок: «„Вот тебе, жена, подарочек, || Что медвежия шуба в пятьдесят рублев, || А что вот тебе другой подарочек, || Трои медвежата по пять рублев“. Не звоны пошли по городу, || Пошли вести по всему по лесу. || Дошли вести до медведя чернобурого, || Что убил мужик его медведиху». Запечалился медведь, «голосом завыл». И собрались к нему все окрестные звери («Приходили звери большие, || Прибегали тут зверишки меньшие»). Народный источник этой части сказки не обнаружен. Возможно, что подобно тому, как в стихотворении «Рифма» Пушкин явился поэтом-мифотворцем, здесь он предстает перед нами поэтом-сказочником, создающим собственный сюжет, весь проникнутый духом устного народного творчества. Причем этот сюжет обретает теперь и по-настоящему фольклорную разработку. С самого же начала сказки, написанной свободным нерифмованным стихом, приближающимся к ритмизованной прозе, с первых же ее строк читателя охватывает ощущение исконно своего, кровного, бесконечно близкого и родного, овевает воздухом русской природы, русских полян и лесов, омывает чистой, родниковой струей русской народной речи: «Как весенней теплою порою || Из-под утренней белой зорюшки || Что из лесу, из лесу дремучего || Выходила медведиха || Со милыми детушками медвежатами || Погулять, посмотреть, себя показать. || Села медведиха под белой березою…» Именно в таком, лишенном малейшей стилизации, музыкальном ключе, действительно выражающем эстетическое мировосприятие народа, его художественную мысль и слово, звучит и вся сказка. В ней слышится то ласковое журчание неторопливого и размеренного говорка старой крестьянки, рассказывающей сказку внучатам («Стали медвежата промеж собой играть, || По муравушке валятися, || Боротися, кувыркатися…» Медведиха «стала кликать малых детушек, || Своих глупых медвежатушек»), то отголоски эпического былинного склада («А мужик-от он догадлив был, || Он пускался на медведиху, || Он сажал в нее рогатину || Что повыше пупа, пониже печени…»), то голоса народных «плачей», похоронных причитаний («Ах ты свет моя медведиха, || На кого меня покинула, || Вдовца печального, || Вдовца горемычного? || Уж как мне с тобой, моей боярыней, || Веселой игры не игрывати, || Милых детушек не родити, || Медвежатушек не качати…»).
Пушкин особенно ценил в деятельности Карамзина то, что он «освободил» литературный язык «от чуждого ига», вырвал его из пут «схоластической величавости, полу-славенской, полу-латинской», «обратив его к живым источникам народного слова» (XI, 249). Но в соответствии с сентиментально-дворянской эстетикой Карамзина мера этого обращения была весьма относительной. Один и тот же крестьянин, подчеркивал он, употребляет слова «пичужечка» и «парень». Но первое вызывает «приятные» ассоциации, и Карамзин охотно принимает его в литературный язык; второе — грубые, «отвратительные» и потому решительно им отвергается. В сказке Пушкина о медведихе немало ласковых, «приятных» народных слов. Но на ней нет никакого сентиментально-карамзинского налета, многое же идет и прямо от народности «парня». Примеры этому имеются и в приведенных мною выдержках. Вот еще один, особенно разительный, — медведиха, завидев мужика с рогатиной, обращается к своим медвежатушкам: «Становитесь, хоронитесь за меня. || Уж как я вас мужику не выдам || И сама мужику… выем».[288] Начатое и не законченное Пушкиным продолжение сказки состоит из перечисления явившихся к овдовевшему медведю — «боярину» — зверей, которое сопровождается ироническими уподоблениями животного мира миру человеческому, переключающими трогательный поэтический рассказ об убитой мужиком медведихе в план острой социальной сатиры. Начинается оно с волка — «дворянина», у которого «зубы закусливые», «глаза завистливые» (в вариантах: «лапы загребистые»). Затем идут бобр с «жирным хвостом» — «богатый гость» — купец; ласточка (уменьшительное от «ласка», «ластка» — хищный кровожадный зверек с очень острыми когтями и зубами) — «дворяночка», белочка — «княгинечка», лисица — «подьячиха, подьячиха-казначеиха», скоморох-горностаюшка, байбак (полевой грызун, род сурка, надолго впадающий в зимнюю спячку, в переносном смысле — лентяй, лежебока) — «игумен». Замыкают перечисление «зайка — смерд» — крестьянин, на стороне которого явное сочувствие сказочника («зайка бедненькой, зайка серенькой»), и характерно помещаемый тут же, подле него, «целовальник» (кабатчик) еж («все-то еж он ежится, || Все-то он щетинится»). Прием подобного уподобления подсказан народным шуточно-сатирическим «Сказанием о птицах»,[289] но сами даваемые Пушкиным параллели вполне оригинальны и приведены в довольно стройную систему. Перед нами словно бы предстает в вертикальном разрезе социальная структура крепостнического общества, основные его сословия и состояния, расположенные в нисходящем порядке и характеризуемые с чисто народным юмором. Нет здесь только царя (образ его появится в следующих пушкинских сказках 30-х годов). Однако, при всей бесспорной народности и этой части сказки, в ней не ощущается органического единства с первой; самое переключение лирического повествования в сатирический план художественно недостаточно мотивировано, и, кроме того, совсем неясно, как должен был дальше развиваться сюжет. Возможно, именно поэтому Пушкин и прекратил работу над так чудесно начатой им сказкой.
Но в Болдине же, вскоре по приезде туда, он создает «Сказку о попе и о работнике его Балде» (датирована поэтом 13 сентября) — полностью завершенное произведение этого рода, в котором впервые, как и в «Песнях о Стеньке Разине», народность содержания и народность формы приходят едва ли не в максимально возможное для сказки в стихах гармоническое соответствие.
В основу «Жениха», несмотря на столь восхитившую Белинского правдивость рисуемых в нем образов и картин патриархальной русской жизни, все же, видимо, положен инонациональный литературно-фольклорный источник. Содержание «Сказки о попе …» насквозь народно-русское. Во вступлении к «Руслану и Людмиле» с эпизодом одной из няниных сказок непосредственно связаны только первые шесть строк. «Сказка о попе…» полностью восходит к записи Пушкиным третьей няниной сказки.[290] То, что из всех сказок няни Пушкин остановился именно на этой, само по себе весьма знаменательно. Остальные шесть записанных поэтом сказок относятся к разряду так называемых волшебных. Сказка о Балде, по существу, бытовая и, главное, резко сатирическая (от волшебного в обработке ее Пушкиным остался лишь комический эпизод со сбором Балдой оброка с чертей). Поп — один из исконных объектов народной сатиры. Сюжет сказки — грозная расплата крестьянина-батрака с бессовестно эксплуатировавшим его хозяином. Причем в своей обработке Пушкин совершенно отбрасывает вторую ее часть (после расплаты с попом Балда появляется у царя и изгоняет беса из царской дочери), уводящую в сторону от главного сюжета и ослабляющую острую социальную направленность сказки. В остальном поэт, как правило, следует выбранному им народному оригиналу, и не только в сюжетном отношении, но и со стороны языка (лексика, фразеологические обороты, порой прямо доносящие до нас живые интонации няниного сказа).
Понятно, перевод няниной сказки (кстати, запись ее носит в большей части конспективный характер) в стихи — не дословный, а творческий. Так, запись начинается: «Поп поехал искать работника. Навстречу ему Балда. Соглашается Балда идти ему в работники, платы требует только три щелка в лоб попу». Эта лаконично-информационная завязка превращается под пером Пушкина в художественно развернутую и драматизированную (с большой диалогической вставкой) картину: «Жил-был поп, || Толоконный лоб. || Пошел поп по базару || Посмотреть кой-какого товару. || На встречу ему Балда || Идет, сам не зная куда. || „Что, батька, так рано поднялся? || Чего ты взыскался?“ || Поп ему в ответ: „Нужен мне работник: || Повар, конюх и плотник. || А где найти мне такого || Служителя не слишком дорогого?“ || Балда говорит: „Буду служить тебе славно, || Усердно и очень исправно, || В год за три щелка тебе по лбу…“» Наоборот — все сколько-нибудь лишнее, то, что может вредить художественной концентрации материала, единству действия, Пушкин опускает. Так, пропущен имеющийся в записи эпизод: «Жена советует отослать Балду в лес к медведю, будто бы за коровой. Балда идет и приводит медведя в хлев». Но зато очень важный для образа Балды как народно-сказочного героя эпизод столкновения с бесами передан в сказке почти точно по записи, порой даже теми же словами. В записи: «Сидит Балда да веревки плетет, да смолит. Бесенок выскочил: „Что ты, Балда?“ — „Да вот стану море морщить, да вас чертей корчить“». В сказке: Балда «пошел, сел у берега моря; || Там он стал веревку крутить || Да конец ее в море мочить. || Вот из моря вылез старый Бес: || „Зачем ты, Балда, к нам залез?“ || — „Да вот веревкой хочу море мо?рщить, || Да вас, проклятое племя, корчить“». Именно образ Балды как положительного народного героя и находится в художественном фокусе сказки. Может несколько удивить, почему этот положительный герой наделен таким пренебрежительным именем — синонимом долговязого неуклюжего дурня, тупицы. Но не следует забывать, что одним из любимых героев русских народных сказок является как раз Иванушка-дурачок. А главное, в сказке имя героя ассоциативно связано и с основным значением данного слова. Балдо?й или ба?лдой (в сказке Пушкина в обращении старого беса имеется и это ударение — «Ба?лдушка») называется тяжелый наконечник, молот, увесистая деревянная колотушка, кувалда, кулак, в Нижегородской губернии: «лесная кривулина, толстое корневище, палица, дубина» (словарь Даля). Не исключено, кстати, что, услышав в своей нижегородской деревне это слово именно в таком его значении, Пушкин и мог вспомнить о своей старой записи няниной сказки. Как видим, все только что указанные значения содержат в себе признак силы, мощи — именно таким могучим силачом, способным одним движением просмоленной веревки вызвать волнение на море, и проходит по всей сказке Балда. В то же время ему свойственно некое простодушие, простоватость, действительно как-то сближающие его со сказочным Иванушкой-дурачком. В записи няниной сказки читаем: «Балда дюж и работящ». Эта, опять-таки весьма скупая, осведомительная фраза также развернута Пушкиным в яркую живую картину. В прямую противоположность уничижительному значению слова «балда», силач батрак сказки — «Балда мужичок» — мастер на все руки, типичный русский умелец. Он не только работящ, но и трудится весело и споро, всюду поспевает, все успевает: «Работает за семерых; || До светла все у него пляшет, || Лошадь запряжет, полосу вспашет, || Печь затопит, все заготовит, закупит…» При всем этом Балда абсолютно нетребователен, неприхотлив: «Спит себе на соломе», «ест за четверых», но вполне удовлетворен самой простецкой пищей — кашей из «вареной полбы» (род пшеницы). Балда никак не глуп, а, наоборот, очень сообразителен, «лукаво» смекалист, что наглядно видно из того, как он трижды перехитрил бесенка. Его реплики бесенку проникнуты веселым народным юмором. Не прочь он порой и побахвалиться: «Засмеялся Балда лукаво: || „Что ты это выдумал, право? || Где тебе тягаться со мною, || Со мною, с самим Балдою?“» Правда, говорит он это бесенку с целью сразу же запугать его; да в конечном счете оно так и случилось: справиться с Балдой чертям не удалось. Словом, перед нами — олицетворение положительного героя, как он сложился в сознании трудового крестьянства. Характер и поведение Балды не могут не вызвать к нему расположения окружающих: «Попадья Балдой не нахвалится, || Поповна о Балде лишь и печалится, || Попенок зовет его тятей». Лишь поп, который, казалось бы, должен был особенно ценить такого работника, держит его в черном теле — «один Балду не любит, || Никогда его не приголубит». Вообще остросатирический образ попа сказки — полная противоположность Балде. Он по-настоящему глуп («толоконный лоб» — дурак), скареден, труслив, бессовестен. Батрак Балда больше чем честно выполняет заключенное условие; беспрекословно, «с попом понапрасну не споря», соглашается исполнить даже нарочно заданное ему, как заведомо невыполнимое, поручение собрать несуществующий оброк с чертей. Наоборот, поп всячески старается увильнуть от выполнения условия. Все это оправдывает крутую расплату с ним Балды. Расплата эта весьма сурова: «С первого щелка || Прыгнул поп до потолка; || Со второго щелка || Лишился поп языка; || А с третьего щелка || Вышибло ум у старика» (вместо последней строки сперва было: «Брызнул мозг до потолка», но эту натуралистическую деталь Пушкин снимает). Однако при всей жестокости расплаты с попом она им заслужена. При этом ничего недозволенного Балда не совершает: в противоположность попу, он всего лишь следует заключенному с ним договору. Да и никакой злобы при этом Балда не обнаруживает. По своей натуре он вообще и не зол и не жесток, а, наоборот, добродушен и даже ласков, сердечен («нянчится с дитятей»). И в самый момент расплаты он в какой-то мере жалеет «бедного попа»: «А Балда приговаривал с укоризной: || Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной». Вместе с тем финал сказки — апофеоз мощи народной: достаточно всего лишь трех щелков «мужичка» — и с хозяином-эксплуататором начисто покончено. В облике и поведении Балды нет ничего бунтарского, мятежного. Но этот, закономерно вытекающий из всего предыдущего финал (кстати, он принадлежит самому Пушкину: в няниной сказке мотив расплаты присутствовал, но излагался по-иному), как и некоторые национально-родовые черты, приданные поэтом характеру Балды, вводит этого сказочного богатыря-батрака в ряд таких народных образов, как предшествующий ему Стенька Разин пушкинских песен, как созданные позднее, в 30-е годы, образы кузнеца Архипа в «Дубровском» и даже Пугачева в «Капитанской дочке».
Народности образа Балды и вообще всего содержания пушкинской сказки соответствует ее форма. И она, как и все предыдущие и последующие сказки Пушкина, написана не прозой, а стихом. Но это не традиционный книжный стих «Жениха» и «Утопленника», а стих народного раешника, зародившийся в «складной» речи ярмарочных балагуров, в скоморошьих присловиях и прибаутках. Таким стихом писаны некоторые старинные интермедии, народные пьесы, вроде знаменитой драмы о царе Максимилиане, шуточные и сатирические надписи к «забавным листам» — лубочным народным картинкам. Отдельные рифмованные строки в этом же роде встречаются и в пушкинских записях няниных сказок: «царица разрешилась не мышью, не лягушкой, а неведомой зверюшкой», «на море, на океане, на острове Буяне», «убавляю и прибавляю и недругов побеждаю» и т. п. В живой речи самой няни, которая, по свидетельству современников, вообще говорила «певком» (нараспев), сыпала поговорками, пословицами, прибаутками, таких мест было, вероятно, еще больше. Однако можно думать, что, когда поэт слагал свою сказку, он ориентировался больше всего на народные «забавные листы».[291] Как хорошо известно, Пушкин имел обыкновение во время творческой работы набрасывать на полях рукописей разного рода рисунки. Некоторые из них были и прямо связаны с тем произведением, над которым он в эту пору работал, иллюстрировали те или иные его образы, мотивы. До нас дошли и целых три рисунка поэта к «Сказке о попе». На одном — голова старого беса; на другом — дюжий крестьянин сидит на берегу моря, широко расставив ноги, и, откинувшись назад, крепко держит в руках своего «меньшого брата» — зайку, а рядом суетится маленький бесенок. На третьем, особенно выразительном, нарисована крупным планом ссутулившаяся фигура попа (по пояс) с тупым и злобно-испуганным лицом, справа от него одна лишь кисть руки Балды с пальцами, сложенными для нанесения щелка. И характерно, что все эти рисунки выполнены в манере именно сатирических лубочных картинок. К тому же набросаны они не по ходу работы над сказкой, как это обычно делалось Пушкиным, а после ее завершения, на обороте листа с перебеленным концом ее.[292] Это наводит на мысль, не представлял ли себе поэт само печатное оформление своей сказки в жанре тех же «забавных листов», сочетающих текст и иллюстрации к нему. А это показывает, к какой широкой, действительно народной аудитории, до которой подавляющее большинство его созданий в ту пору, по существу, никак не могло дойти, хотел бы Пушкин обратить свою сказку. Но именно хотел бы, ибо он, конечно, знал, что опубликование сказки-сатиры на служителя православной церкви — прямого вызова доктрине официальной народности — в то время, да и много позднее, было совершенно исключено. Но это не остановило его работу, работу явно на будущее. Действительно, сказка смогла появиться в печати лишь после смерти поэта, да и то при условии замены Жуковским попа на купца. В подлинном же виде удалось напечатать ее только в 1887 году.