Глава семнадцатая «МЫ ПЕРЕЖИВАЕМ ЗДЕСЬ УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПЕРИОД НОВОГО ТВОРЧЕСТВА»
Глава семнадцатая
«МЫ ПЕРЕЖИВАЕМ ЗДЕСЬ УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПЕРИОД НОВОГО ТВОРЧЕСТВА»
Радиевые гонки закончились. — Расщепленный дуб. — В сослагательном наклонении. — Прага. — Столица русской эмиграции. — Сорбонна. — «Здесь все переполнено теорией Эйнштейна»
Осень 1921 года и весна 1922 года опять прошли под знаком радия. Та инерция, которую Вернадский со товарищи набрал в экспедициях начиная с 1911 года, не затухала. Энергия мысли необорима.
Радиевые работы расширялись. В 1915 году был принят закон о выделении из средств казначейства на трехлетние исследования 169 500 рублей. Часть средств пошла на грандиозную летнюю экспедицию того же года, часть — на камеральные исследования и оборудование. В радиологическое отделение лаборатории при музее пришли новые люди: в 1914-м — Л. С. Коловрат-Чирвинский, Б. Г. Карпов, И. Д. Старынкевич, а в 1915 году — В. Г. Хлопин.
Полная драматизма история получения радия описана хорошо и документально1. Кроме петроградской лаборатории, где были воспитаны основные кадры радиологов, шли исследования также в Москве, Одессе и Томске. В Петрограде имелся и материал: так называемые рудные остатки из Тюя-Муюна. Компания рудника добывала из обогащенной руды ванадий, а остальные богатые редкими элементами остатки лежали на складе компании. Их вес — 122 тонны.
Началась революция, надвинулась угроза немецкого вторжения и оккупации.
Первый отдел КЕПС в отсутствие своего председателя собрался 12 апреля 1918 года для решения судьбы запасов. Заседали Ферсман, Хлопин, Ненадкевич, другие специалисты. Решили: перевезти руду на Урал, в Березники, и там, на содовом заводе, начать переработку на радий. 12 июля инженер Л. Н. Богоявленский выехал туда с тринадцатью вагонами руды. Только в ноябре, с трудом получив деньги, за ним отправился с приборами В. Г. Хлопин. Однако местное начальство всячески саботировало работу. Потом войска Колчака захватили Пермь, 27 декабря — Березники. Работы прекратились, тем более что Богоявленского мобилизовали в белую армию. Они возобновились только летом 1919 года, но постепенно выяснилось, что Березниковский содовый завод для извлечения радия не приспособлен.
Хлопин грузит руду на баржи и отправляет по Каме до пристани Тихие Горы на Бондюжский химический завод — один из лучших в России. Здесь в августе 1920 года назначенный его директором выпускник Политехнического института И. Я. Башилов начал проектировать и собирать установки для переработки сырья. Он использовал, кстати, обычные чугунные котлы, которые употребляются в армейских кухнях.
Наконец, в июне 1921 года в Тихие Горы прибыл с приборами и препаратами Хлопин с женой, тоже химиком Марией Александровной Пасвик-Хлопиной. Они начали работать в недостроенном, неотапливаемом помещении. Точно с таким же увлечением, как супруги Кюри в своем парижском сарае, они работали по 14–16 часов в сутки: обогащали руду порциями по 40 килограммов, проделывая вручную пять операций по ее очистке. При этом Хлопин разработал оригинальный метод дробного осаждения вместо дробной кристаллизации, применявшейся Кюри, и открыл попутно один закон соотношения концентраций, названный потом его именем. Каждые 56 часов супруги получали крохи препарата, светящегося в темноте, — 0,5—2-процентного бромистого радия.
Только 1 декабря 1921 года адский труд закончился. Хлопины переработали 110 пудов сырья и получили 4,1 миллиграмма высокоактивного радия и 8 миллиграммов полуфабриката. С бесценным грузом выехали в Питер.
Десятилетняя гонка получила промежуточный финиш. С таким количеством радия можно создавать целый институт. А к тому времени в Европе работало уже три радиевых института.
В ноябре 1921 года комиссия в составе В. И. Вернадского, А. Ф. Иоффе и М. И. Неменова постановила преобразовать существовавший тогда Рентгенологический и Радиологический институт в три самостоятельных института: Медико-биологический, Физико-технический и Радиевый. Вернадский согласился возглавить последний и начал разрабатывать устав и структуру института.
В честь науки старую Лицейскую улицу, где когда-то в Александровском лицее преподавал Иван Васильевич Вернадский, переименовали в улицу Рентгена. А Радиевый институт и поныне расположен в том же здании Рентгенологического института, из которого появился.
Конечно, директор сразу поставил вопрос предельно широко и по трем расходящимся направлениям: всесторонние исследования радия и радиоактивных материалов, природное нахождение минералов, физическое и химическое их испытание.
Вернадский и Хлопин надеялись ввести институт в число академических учреждений. Но в дело вмешалась новая советская бюрократия. Развернулась подспудная борьба разных группировок около правительства. В конце концов, пришлось согласиться на включение института в Главнауку при Министерстве просвещения. То есть институт становился государственным и лишь научно, идейно связанным с Академией наук.
Хлопоча в Москве, одновременно участвуя в съезде почвоведов, Вернадский впервые уже не как наблюдатель, но и как лицо заинтересованное столкнулся с советским управлением эпохи новой экономической политики. Описывая унизительные мытарства по всяким конторам, заполненным новыми гешефтмахерами, делает вывод: «У меня такое чувство, что необходимо сейчас восстанавливать потерянное достояние и богатство; охрану личной независимости. Ничего даром. Необходимо перейти из нищенского состояния.
Большевизм держится расстройством жизни. При налаженной культурной жизни в мировом масштабе он не может существовать и так или иначе должен измениться. Это форма низшего порядка даже по сравнению с капиталистическим строем, т. к. она основана на порабощении человеческой личности»2.
* * *
С возвращением из Заполярья восстановился обычай собираться по субботам у Вернадских. К тому времени приехал из Кисловодска Александр Александрович Корнилов. После различных проволочек его восстановили в Политехническом институте, и теперь он рассказывал о новых порядках. Введен полицейский режим, записывает с его слов Вернадский. Хуже даже, чем в царское время, хотя тогда всякое бывало. Иван Михайлович Гревс пока преподает древнюю историю, хотя университет трясет. Идут непрерывные переустройства, гонения на дворянских детей. Нравственный уровень студентов страшно понизился, поскольку правом преимущественного поступления теперь обладают только дети трудящихся. Доносы и слежка вошли в повседневность.
Тридцатого декабря, в день братства, собрались, как встарь. Вероятно, не приехал только Шаховской из Москвы — самый горячий энтузиаст их союза. Конечно, невеселым оказался смотр их стареющих сил.
Самое печальное, что не осуществились тайные надежды отцов: нового поколения братства не получилось. Чудесные малороссийские вечера на «Ковыль-горе»… Под звуки молодых голосов рождались мечты о каком-то новом «этнографическом феномене» — интеллигентской общине, связанной не только узами кровного родства, но и тесной преемственностью идей, идеалов, нравственной позицией, умственными интересами. Могло образоваться, думал Вернадский, очень русское явление, напоминающее древние братства старых западнорусских городов. Ведь он сам — внучатый племянник одного из членов Кирилло-Мефодиевского братства Н. И. Гулака. С другой стороны — круг братства был бы расцвечен всей палитрой европейской учености. Хороший сплав.
Есть прямо-таки символический снимок, сделанный на «Ковыль-горе»: они с Корниловым и Еленой Григорьевной Ольденбург вместе с большой порослью детей — внутри огромного расщепленного дуба. Все дети их чувствовали себя друг с другом гораздо ближе, роднее, чем с кровными родственниками. И Георгий Вернадский, и Нина Владимировна вспоминали, что был огромный мир, связанный взаимной верой, любовью и чувством ответственности перед жизнью.
И вот дуб рухнул.
Некоторые, как Георгий и Сергей Ольденбург-сын, эмигрировали. Да и те, что остались, вряд ли смогли бы жить по законам открытости, дружбы и братства в новых условиях.
Таким образом, братство не имело прямого продолжения.
Тем не менее хорошо в уютной квартире академического дома, отгородившись от беспросветной петроградской зимней ночи, сидеть у самовара и слушать воспоминания Корнилова об их молодости. Хорошо хотя бы по той причине, что сами они все уцелели и теперь могли поддержать друг друга в непредсказуемой советской жизни.
* * *
В дни, когда Вернадский обзаводился новыми обязанностями, крепче привязываясь к Петрограду, колесо судьбы сделало неожиданный поворот. Боги неохотно меняют свои предначертания.
В Париже давние друзья А. В. Гольштейн и бывший «докучаевский мальчик» и будущий автор монументального труда «Почвы Франции» Валерий Агафонов посоветовали Альфреду Лакруа обратиться к ректору Сорбонны Полю Аппелю, чтобы тот пригласил Вернадского для чтения лекций по геохимии — как к почти единственному специалисту в новой области.
В середине декабря в Академию наук пришел официальный документ из Сорбонны, в котором сообщалось, что доктор Вернадский избран профессором Парижского университета и ученый совет приглашает его прочесть курс лекций по созданной им науке геохимии в весенний семестр 1922 года. Разумеется, Вернадский через Ольденбурга ответил немедленным согласием и благодарностью.
Решил ехать, но не только во Францию. Испрашивая у президиума разрешение, он хотел направиться в Вену, и может быть, в Чехословакию в связи с необходимостью установить правильную связь Радиевого института и связанного с ним радиевого завода с аналогичными учреждениями Западной Европы. Дело в том, что в Яхимове в Чехословакии находился единственный радиевый завод, научно правильно поставленный, а в Вене — Радиевый институт, с которым необходимо установить самые тесные отношения. Оттуда уже предполагал направиться в Париж.
Академия не имеет возражений, но не имеет, по-видимому, и средств. А между тем Вернадский задумывает большое дело — объединить всех европейских ученых для разработки методов получения внутриатомной энергии.
Еще мало кто верил в такую возможность, включая крупнейших физиков. Открыватель атомного ядра Эрнест Резерфорд на вопрос, изобретет ли однажды человечество способ получения атомной энергии, заявил: он рад, что оно пока до этого недодумал ось; учитывая моральное состояние людей, это было бы величайшей трагедией, потому что в первую очередь оно может быть использовано в военных целях. Скепсис его понятен, поскольку он давал интервью в разгар мировой бойни, в 1916 году. Но, кажется, Резерфорд до конца дней не изменил своего мнения и равнодушно относился к практическому приложению атомной теории.
Не так считал Вернадский. Во-первых, он чувствовал силу натиска на атомные проблемы. Война ничуть не задержала ученых. Атомные крепости сдаются одна за другой. Решена проблема изотопов, созданы теории атома и разложения (распада) радиоактивных элементов.
Во-вторых, есть институт с большим интеллектуальным потенциалом. Правда, технически он оборудован слабо. Но если объединить научные силы всей Европы, усилия могут оправдаться открытием новых неожиданных направлений.
Он пишет очень важную записку в Главнауку и как директор института излагает цель своей поездки: «Радиевый институт должен быть сейчас организован так, чтобы он мог направить свою работу на овладение атомной энергией — самым могучим источником силы, к которому подошло человечество в своей истории.
Для этого необходимо: 1) завязать сношения с аналогичными учреждениями за границей и 2) приобрести необходимый научный инвентарь, который не может быть получен в России»3. Вернадский призывает обратиться к новым источникам энергии, предрекает переворот во всей жизни человечества «при разрешении проблемы атомной энергии».
Он вполне понимает трудности переходного периода, как он выражается, но считает, что именно сейчас в кризисный период нужно сосредоточиться на самых новейших и прогрессивных идеях — это даст громадный выигрыш. «Я это утверждаю, потому что ясно сознаю возможное значение этой работы и возможный — мне кажется, в конце концов, неизбежный переворот в жизни человечества при разрешении проблемы атомной энергии и ее практического использования. Это не сознается еще общественным мнением, но сейчас у нас общественное мнение не имеет форм для своего выявления, и с этим приходится считаться при учете создавшегося положения»4. Он ставит дело на практическую основу и оценивает свои расходы по заказам оборудования в 24 774 золотых рубля.
Говоря о своих предполагаемых контактах, точно указывает тех, кто способен участвовать в решении проблемы: специалисты из Института Кюри, где он и так собирается быть, Фаянс и Эблер в Гейдельберге, Резерфорд в Кембридже, Содци в Лондоне и еще один человек: Отто Ган в Берлине. С ними он и намерен вступить в контакт.
Судьба записки неизвестна. Его обращение осталось в сослагательном наклонении, сухим листком несостоявшейся истории.
Правительство решило не рисковать. Лес, торф, уголь — оно надежнее. В это время как раз широко разворачивались работы по ГОЭЛРО и правители надеялись, что надежные способы получения электричества обеспечат всех энергией. А что для этого понадобится свести все леса на северо-западе, так они же вырастут потом?
К тому же, вероятно, скрытые мотивы, о которых мало кто знал, заставляли скептически относиться к радикальным планам буржуазного академика, который читает лекции о какой-то вечности жизни.
Настороженность могли стимулировать вышедшие весной 1922 года его «Очерки и речи». Их посоветовал издать знакомый ученого H. М. Федоровский, занимавший теперь видный пост. Тот сам собрал произведения Вернадского по народному образованию и культуре, ничуть не потерявшие своего значения в новых условиях. Вернадский согласился, написал предисловие к сборнику, где и задал эти широко цитируемые сакраментальные вопросы: «Мы подходим к великому перевороту в жизни человечества, с которым не могут сравняться все им раньше пережитые. Недалеко то время, когда человек получит в свои руки атомную энергию, такой источник силы, который даст ему возможность строить свою жизнь, как он захочет. Это может случиться в ближайшие годы, может случиться через столетие. Но ясно, что это должно быть.
Сумеет ли человек воспользоваться этой силой, направить ее на добро, а не на самоуничтожение?
Дорос ли он до умения использовать ту силу, которую неизбежно должна дать ему наука?
Ученые не должны закрывать глаза на возможные последствия их научной работы, научного прогресса. Они должны себя чувствовать ответственными за все последствия их открытий. Они должны связать свою работу с лучшей организацией всего человечества»5.
Почему он издавал свои старые статьи, почему посылал бутылочную почту в будущее? Надеялся, что они дойдут до живой души, разбудят свободную мысль, «сильнее которой ничего нет в мире». И без обиняков написал, что именно сейчас особенно необходимо утверждать первенство свободной человеческой личности, в пору ее унижения, в пору ликвидации всякой свободы.
Опасные фразы, возможно, и объясняют, почему власти проигнорировали его обращение. Во всяком случае, перед отъездом Вернадский узнал, что у издателей возникли неприятности в связи с «Очерками и речами».
Итак, денег на физические инструменты и на разъезды по научным центрам он не получил. Ехал практически как частное лицо — просто читать лекции. Академия отпускала его в командировку на пять месяцев. Но из-за волокиты, когда пришлось объяснять, почему они едут втроем, он не успевал к началу весеннего семестра и просил перенести свои лекции на осень. Ехали вместе с Ниной, что подразумевало некоторые планы учебы ее за границей. Первым пунктом остановки намечена Прага. Они уже знали, что там обосновался Георгий, и предупредили его о приезде.
Провожал их Ферсман. Глядя на два чемодана рукописей и книг, Александр Евгеньевич шутил, что с таким багажом на пять месяцев не едут. В чемоданах лежала рукопись о живом веществе: киевский и крымский тексты. Вернадский надеялся из них многое извлечь. И думал, вероятно, не о пяти месяцах. Жизнь покажет.
* * *
Пятого июня их встречали в Злата Праге Георгий с Нинеттой. Встречали как вырвавшихся из большевистского ада, что до некоторой степени верно.
Что же происходило с младшими Вернадскими после расставания с ними в ноябре 1920 года в Симферополе?
Супруги прошли весь тяжкий путь изгнанников. Сначала оказались в Константинополе без всяких средств к существованию. С большим трудом Нина устроилась кухаркой, и так они продержались три месяца. Затем в Афинах Георгий, знаток Византии и древних языков, нашел мало оплачиваемую, но все же работу по специальности. Он начал преподавать русский язык в школе и участвовал в создании словаря греческого языка.
За эти годы укрепилось его историческое мировоззрение, вырос авторитет в научном мире. Его пригласили в Чехословакию, где русская эмиграция пользовалась большой поддержкой, открывались русские институты. Перебравшись в Прагу, молодой Вернадский начал преподавать в университете. Труды его стали выходить в сборниках под руководством византиниста академика Н. П. Кондакова. Образовался кружок историков и философов, объединившихся под лозунгом «евразийства». Главный их тезис — Россия есть особая страна-континент: не Восток и не Запад и не их некая смесь. Она идет своим особым историческим путем. И характер народа, и государственное устройство определяются ее географией.
Вернадский знаком с евразийской историософией, с ее идейными корнями в русской мысли, восходящей по большей части к славянофильству. Как научную доктрину, позволяющую под определенным углом зрения изучать прошлое, он ее принимал, но очень осторожно относился к той идеологии, которую из нее извлекали.
Универсальность человеческого поведения, мышления, интересов, полагал он, играет более заметную роль в мире, чем особость, чем различия. То, что всех объединяет, — научное освоение окружающего мира, более мощно, чем то, что разъединяет. В дневнике 4 июля 1922 года записывает: «Вчера закончил статьи Трубецкого (Н. С., известный филолог, сын князя С. Н. Трубецкого. — Г. А.) и др. из сборника “Евразийцы”. Много интересного. Но, в общем, эти идеи мне кажутся одной стороной того общего, которое сейчас творится в человечестве. Главное и характерное — человечество единое. В этом смысле этот элемент единства (интернационала) имеет большое значение во всей истории человечества. Он в конце концов ведет к космичности сознательной жизни. <…> Затем идеи римской католической церкви и идеи таких великих религий, как христианство, буддизм, мусульманство: идея равенства человека. В Средние века идеи ученой среды — академии, Respublica litterarum, гуманисты и т. п. И, наконец, в XX веке, когда весь земной шар охвачен единым. Для меня это явление тесно связано с будущей автотрофностью человечества. <…>
Все такие национальные устремления, как евразийцы, захватывают одну часть целого — это идеи в пределах куска мозаики — но целое, составленное из этих кусков, исчезает…»6
За первый месяц в Праге Вернадский наладил старые связи с чешскими учеными, прочел лекцию в университете. Здесь же, на медицинском факультете, начала учиться Нина. Она оставалась, таким образом, с братом.
Далее Вернадский и Наталия Егоровна отправлялись одни.
* * *
Восьмого июля они вновь вступили на землю Парижа. На Восточном вокзале их радостно встречала старый друг Александра Васильевна Гольштейн и отвезла к себе в Пасси. Вернадский не был в Париже девять лет, Наталия Егоровна — тринадцать. Казалось, прошла целая вечность, столько великих и страшных событий в нее вместилось.
Через несколько дней они перебрались ближе к университету. Поселились в сердцевине Латинского квартала, рядом с Сорбонной на коротенькой улочке Тулье в доме 7. Сняли квартирку из двух комнат с кухней. Наталия Егоровна сама готовила еду на газе, а в остальное время, как и всегда, помогала мужу.
На факультете условились, что лекции состоятся в декабре-марте. А пока Лакруа предоставил ему возможность работать в лаборатории Музея естественной истории. Это давало небольшие средства, чтобы оплатить квартиру. Поскольку минералоги всех стран объединены, у Вернадского в каждой есть коллеги, с которыми легко возникают и деловые, а иногда более чем деловые, дружеские отношения. Такие, как с Лакруа. Он снова восстановил теплые связи с Гротом, с Замбонини, тем самым неаполитанцем, что назвал открытый им новый минерал вернадскитом. Теперь, узнав, что Вернадский в Париже, Замбонини прислал ему большую пачку книг, вышедших в Италии за военно-революционные годы.
Париж — знакомый незнакомец. И, конечно, первое, что бросилось в глаза: эмиграция из России. Драма русских изгнанников состояла не только в катастрофе на родине, но и в вековой французской ориентации всей культуры, из-за чего все знают только этот язык. Самая большая интеллигентная и военная колония — здесь. Русские на каждом шагу. Издаются русские газеты, журналы, собираются политические и иные съезды. Еще сохраняются партии, произносятся речи. Люди как бы не остыли от борьбы и мечтают о ее возобновлении. Однажды и он получил приглашение на заседание кадетской партии, но решительно отказался. Он сжег все мосты и не видит смысла возвращаться в политику. Социальная борьба — царство третьего и четвертого апостолов веры, где все самые лучшие и чистые стремления быстро покрываются грязью, опошляются и превращаются часто в свою противоположность, — теперь не для него. Разве не идеальные стремления социалистов к справедливости открыли клапаны дикого разгула и грабежа?
Нет, для него лично отныне — только наука. Так он больше сделает для страны.
А потом, эмиграция есть эмиграция. При всем сочувствии к многим здешним знакомым, при всех личных отношениях надо принимать реальность, которая заключается в том, что центр русской жизни — не здесь. Его не принесли с собой тысячи лучших и честных людей на своих башмаках. Россия осталась в России. Какая ни есть, она будет делаться там, творчеством образованных людей.
Создан поистине страшный режим. Как ни противно, но приходится сотрудничать с ним, а не с эмиграцией. В дневнике 9 ноября 1922 года много сведений от очевидца о научных новостях из России, о закрытии научных обществ, об университетах, в том числе и в Симферополе (работает только А. Г. Гурвич), о высылке философов и ученых, о положении на Украине и обобщение: «Научная работа в России идет, несмотря ни на что. <…>
Очень интересно это столкновение — частью поддержка, частью гонение — научной работы в Советской России. Сейчас должна начаться идейная защита науки — но и наука должна брать все, что может и от своих врагов, какими являются комунисты.
Может ли развиваться свободная научная работа вообще во всяком социалистическом государстве?
Говорят (вероятно, в эмигрантской печати. — Г. А.) о том, что сейчас реакция движется “вправо” — но куда идти “вправо”, идти дальше в существующей реакции с точки зрения свободной научно творящей человеческой личности? Сейчас нет свободы слова и печати, нет свободы научного искания, нет самоуправления, нет не только политических, но даже и гражданских прав. Нет элементов уважения и обеспеченности личности. Худшее, что может быть — сохранение режима при замене советских “Правды” и “Известий” — “Новым временем” или “Колоколом”, насилия комунистов — Союзом русского народа — но это безразлично. Даже в последнем случае гражданские права упрочатся»7.
Он чувствует себя иногда лазутчиком в большевистской стране. Скрываться и зашифровывать свои произведения особенно нет нужды, ибо его научные идеи и язык им недоступны. Значит, пока сохраняется этот режим, нужно блюсти профессиональную честь и творить недоступные им духовные ценности. Впрок.
Усилия кадетской эмиграции в политической области благородны, но обречены. Дневник 1 марта 1923 года: «Статья Милюкова о монархии и республике в “Последних новостях”. Схоластический спор, далекий от жизни. Демократия, монархия — все это сейчас получило другой смысл. Кто верит этим формам жизни как формам? Важно содержание: свобода слова, мысли, веры. Обеспечение личности, собственности — как необходимое условие защиты личности. Работа культурная. Работа над будущим человечества: организация знаний. Это может быть при любой форме. Кто сейчас может дать больше? Царь или “республика”? Важно, чтобы мысль молодежи и других направлялась на содержание, а не на форму»8.
С Милюковым виделся несколько раз, но политические вопросы не обсуждались. Виделись по-дружески, «старая с молодости связь не порвалась», как он писал.
Из всей новой эмиграции он больше всего хотел бы увидеться с Иваном Ильичом Петрункевичем, для которого он чудесным образом воскрес из мертвых. Зимой 1921 года, когда Петрункевич жил в Америке у сына, преподавателя Йельского университета, он в отчаянии писал Федору Измайловичу Родичеву: «Имеете ли вы какие-нибудь сведения о Влад. Ивче Вернадском? В Нью-Гавен на днях приехал из Нью-Йорка помощник заведующего биологической станцией в Севастополе. <…> Вот этот г. Гольцов рассказывал нам, что в русском посольстве в Вашингтоне получено известие о расстреле Владимира Ивановича. Его образ с той поры не покидает меня. Я очень люблю его, даже больше, чем думал, только теперь это чувствую, и его умные глаза все время смотрят на меня, точно говорят мне: вот видите, я остался здесь, чтобы служить России и погиб… <…> Этот вопрос я читаю в его глядящих на меня глазах и мне бесконечно тяжело думать, что его уже нет»9.
Теперь они оба, и Иван Ильич, и Федор Измайлович, живут рядом, в Женеве и Лозанне. Очень хотел и даже готовился приехать к ним, но средств так и не нашел. Зато остались девять замечательных писем Вернадского к Петрункевичу, написанных из Франции и Германии. С ним обсуждает и ему объясняет свое неучастие в политике, которое основано на сознании, что гораздо важнее сейчас культурная и бытовая работа. Быт сильнее в борьбе против коммунистов, чем все заговоры, интервенции, которых к тому же нет, а есть «болтовня а la Милюков, Кускова и т. д.». Сил у эмиграции нет, идеалы многих чужды в современной русской среде. Как изменится власть — трудно сказать. Сохранится ли единство страны — тоже неизвестно. «А сила русская сейчас в творческой культурной работе — научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана и русского единства, и русской мощи»10.
Летом 1923 года в Париже побывал Ольденбург и по возвращении написал книгу «Европа в сумерках на пожарище войны. Впечатления от поездки в Германию, Англию и Францию летом 1923 года». Название для дорожных впечатлений и наблюдений не совсем соответствовало содержанию, надо сказать. По тексту никаких сумерек усмотреть нельзя. Наоборот, автор описывает определенное возрождение деловой жизни, улучшение образования и т. п. Название книге, вероятно, присвоено из конъюнктурных соображений (все-таки свойственных Ольденбургу) и одновременно с несомненной целью прохождения. Но в эмиграции не особенно разбирались в содержании. Во французских ученых кругах книга тоже вызвала неодобрение, даже скандал. Ольденбурга, а за ним и Ферсмана стали считать чуть ли не предателями и пособниками большевиков.
Вернадский имеет особую позицию. В письме Петрункевичу ее объясняет. Ошибки, которые допускают люди, вынужденные сотрудничать с властями, неизбежны. Компромисс есть компромисс, и очень трудно в нем установить границу допустимого. Ему самому, например, нетрудно держать дистанцию во взаимоотношениях с властями: он с ними практически и не общается. Но за него приходится общаться Ферсману и Ольденбургу. Они вынуждены выгораживать его и всех остальных академиков, сохраняя их научную независимость. Из Парижа этого не видно. Ольденбург и Ферсман иногда, естественно, перенимают советский стиль и язык. Но надо помнить ценность того, что они спасают соглашением с правителями. Всем стать в позу гражданского неповиновения невозможно.
В письме он проводит историческую аналогию с временами монгольского завоевания Китая. Один из китайских мандаринов сделался ближайшим советником Чингисхана. И благодаря ему, а не другим, которые оказали монголам сопротивление и стояли как бы на моральной высоте по сравнению с мандарином, Китай остался неразрушенным. Его не постигла катастрофическая участь Средней Азии, например.
В науку приходит молодежь. Традиции научной работы сохраняются, несмотря на массу препон (а когда их не было?). «В числе работ ряд новых лиц. Та молодежь, которая начинала работать в эпоху революции, выросла и в значительной степени не погибла. Всюду сообщают о страстном стремлении к знанию и его исканию при невероятных трудностях жизни. И, несомненно, среди этих людей есть люди низов, которые вышли на поверхность благодаря революции.
Я привык в природных процессах видеть достижение результата гибелью многих — одна тмильона родившихся рыб, например, доживает до зрелого возраста. И вот, если в стране есть достаточное количество ростков — она может выжить, и тогда деятельность таких людей, как Ольденбург, оправдается»11.
Он знает многих, которые пошли в сотрудничестве дальше, чем его друг. Но имеем ли мы право на осуждение? В жизни не все поддается рационализированию.
И, конечно, весь их диалог (о словах Ивана Ильича можно судить только по репликам Вернадского, в его архиве ответов нет) сводится к судьбе страны и шире — к судьбе цивилизации. «Я не знаю, будет ли расцвет русской жизни или начнется то падение, какое, например, пережила испанская нация? Нельзя забывать, что сейчас все сдерживается террором, моральные основы комунизма, а мне кажется и социализма, в России иссякли. Сдерживать долго террором и убийствами нельзя и когда эти путы исчезнут — проявится настоящее содержание русской жизни. Не знаю, не развалится ли тогда Россия и, в частности, не отойдет ли в новое Украина — национальное самосознание в которой за эти годы делает огромные успехи. Мне представляется, что думать сейчас о реставрации в России — немыслимо. И в то же время, несомненно, в стране идет своеобразное творчество. Здоровые силы в ней очень велики»12.
* * *
Интеллектуальный багаж, привезенный в двух чемоданах, сразу, конечно, пущен в дело. Наталия Егоровна непрерывно переводит и перепечатывает, и уже в конце 1922 года появляются результаты. Специальные статьи печатает в академических французских журналах. В английскую «Природу» отдает работы общего содержания.
Тринадцатого декабря 1922 года в Латинском квартале развесили афиши о лекциях Вернадского. Читал он их по-французски, тщательно готовясь. Записалось на курс не так много, но, что странно, оказалось несколько студентов из франкофонных районов Индокитая.
В марте пишет Ферсману, что до окончания курса осталось две недели: «Над лекциями работал с большим интересом и, хотя и трудно каждую неделю составлять французскую часовую лекцию, но в конце концов вышел благополучно. У меня французская рукопись более 200 страниц — будет до 270, и я буду ее сейчас же обрабатывать для печати, причем даю в примечаниях литературу и отдельные экскурсы. Так или иначе, даю синтез своей работы всей своей жизни»13.
Конечно, речь идет о книге. Математик Эмиль Борель от имени факультета предложил ему помощь в переговорах с издательством, которое могло бы выпустить его лекции отдельной книгой. Вернадский был обрадован, заключив договор с издательством «Алкан», выпускавшим научную литературу. С помощью Наталии Егоровны начал готовить рукопись к печати. Наталия Егоровна перевела и другую книгу, минералогическую, но она не вышла во Франции. Вернадский пересылал ее порциями в Петроград, и в 1923 году она была напечатана. Так перекочевало в две книги содержимое двух чемоданов.
Пока книга готовится, просит продления командировки до осени 1923 года, спокойно обрабатывает свои рукописи и думает над новыми трудами.
Ему уже 60, но мысли и мечты юношеские. Все еще только начинается, хотя приехал теперь не учеником. Пишет Личкову: «Мне хочется сделать здесь — в хороших условиях — работы гораздо больше, чем я делаю. Мечтаю об организации особой биогеохимической лаборатории, но на это не так легко найти средства»14.
То же и Ферсману: «Я очень сознаю, что мне надо было бы скорее вернуться, но, несмотря на все мое сознание, я, наоборот, хочу здесь дольше остаться, и буду просить продления командировки. В мои годы надо кончать дело своей жизни — а таким для меня является научная работа. Издав геохимию и минералогию, переработав живое вещество и силикаты — в общем, я его закончу»15.
Он не предполагал, что идея живого вещества еще только разворачивается, что она преподнесет ему немало сюрпризов и что закончить ее не так-то просто. Не так просто ее даже начать.
* * *
Упоминаемое мечтание об особой биогеохимической лаборатории — не просто отвлеченное пожелание. Он действует, пытаясь заручиться поддержкой многих организаций, прежде всего за океаном и за Ла-Маншем. Обращается в единственное известное ему крупное учреждение, которое может создать задуманный институт или большую лабораторию, — Институт Карнеги в Вашингтоне. Но повсюду получает отказ.
Париж — перекресток научных идей. Но источники их, как и средств поддержки ученых — увы! — перемещаются за океан. Пока Европа воевала, а поднявшаяся было в научном отношении Россия корчилась в социальных муках и в лучшем случае достигла бы только довоенного уровня, американская мысль в условиях полной свободы поиска и раскрепощенного бизнеса поднималась как на дрожжах.
Еще в молодых спорах в мюнхенском кафе «Луитпольд» он, помнится, предрекал большое будущее английскому научному языку как языку международному. Теперь его предсказание сбывается. Только немцы пытаются еще создать международные научные центры, но это малоплодотворные попытки, пишет он Личкову. Им так или иначе придется все переводить на английский, если не хотят отстать. Ошибочна основанная на политической конъюнктуре и ориентация русских на немецкую науку. Два неудачника, Германия и Россия, сближаясь, пытаются за счет друг друга выйти из изоляции. Но наука едина, и вряд ли можно в ней отгородиться. Вернадский с огорчением пишет о вражде французских и немецких ученых, которую он наблюдает.
Наконец-то окунувшись в научные журналы («как с Северного полюса!»), в разговоры и диспуты, он чувствует себя в центре той научной революции, которую считал самой могущественной силой в мире. Наука пока еще не так эффектна, как речи в парламентах или в политических конгрессах, ее слово тихо, но это скромность силы…
За три месяца до приезда Вернадского в Сорбонне прошел публичный диспут Эйнштейна и Бергсона — двух властителей дум научной Европы. Диспут запечатлелся в истории науки столкновением математического и биологического мышлений. Эйнштейн думал, что только физика может понять, что такое время, а построения оппонента — это психология. Бергсон доказывал, что физика постигает не время как таковое, а создает только математические фикции. Она не понимает природу времени. Время создается как темный, нерасчлененный поток человеческого бытия. Бергсон считал, что философствующие адепты теории относительности, думая, что построили полностью относительный мир, наоборот, укрепили всех в подозрении, что время — одно, что никакой множественности времен не существует. Теория относительности ввела в свои построения — и неустранимо ввела — наблюдателя, живого человека и тем обеспечила универсальность описания Вселенной с любой точки зрения. Они стали равноценны, эти точки отсчета.
Еще в Средние века европейские живописцы изобрели перспективу и этим приемом нашли способ связать то, что мы видим около себя — с дальним миром на любую глубину. В картину была введена точка зрения автора, которая обеспечила единство изображения. Творцы теории относительности, прежде всего Гендрик Лоренц, теперь сделали ровно то же самое. Они нашли способ математического описания далеких и быстрых тел, присвоив им систему отметок и связав их со своей точкой отсчета определенными преобразованиями метрических единиц.
Диспут имел необычное последствие в виде книжки Бергсона «Длительность и одновременность», вышедшей в том же году. Вернадский тогда же прочел ее и не просто оценил. Она стала толчком к полному изменению его представлений о времени и пространстве, которое вскоре у него произойдет. 10 декабря 1922 года сообщает Л ичкову: «Все здесь переполнено теорией Эйнштейна, новыми достижениями в атомных науках и астрономии. Я весь погружен в эти новые области… Мне кажется, сейчас переживается такой момент, равного которому не было в истории мысли. Но впереди всех англосаксы»16.
Не только физика переживала период революционных потрясений. На эти годы падают новые открытия в антропологии и этнографии, появляются новые теории в лингвистике, психологии. Вернадский, как всегда, охватывает все, не только науку, но и философию, и даже искусство. И живые связи его разнообразны.
Дневник 19 июня 1923 года: «Вчера на диспуте Masson Oursel. Его работы, некоторые давно, еще в Крыму, читал в “Философском обозрении”, интересны по концепции. Позитивизм. Поражает французское употребление “positivisme”, — “positiviste” — отлично от нашего. Синоним научного, точного. Еще старое, до-Контовское? Masson Oursel ярко проводит необходимость изучения единого процесса мысли всего человечества. Невозможность основываться на единой культуре христианства и Западной Европы теперь ясна. Китай, Индия глубоко охватывают человечество. Искусство, поэзия, философия. Это значение его работы было подчеркнуто.
Он запутался в идее, что философия и наука одна категория. История философии — наука. Но философия — нет. Об этом еще помню разговоры с С. Трубецким»17.
Культурная жизнь эмиграции, не связанная с политикой, тоже привлекает. Погружается в свежую литературу, издающуюся в Париже и Берлине. Многое возвращает к личным воспоминаниям, в особенности уже написанные в изгнании мемуары о близких и таких далеких годах.
Умственная жизнь эмиграции усилилась, когда прибыл в Европу «философский пароход» с высланными из России учеными. В дневнике после чтения книги Густава Шпета об истории русской философии: «Во многом начало критического отношения к развитию русской мысли. Ясно, что вся история осознана неверно.
Мы видим, к чему пришло движение мысли русской интеллигенции — к теперешнему большевизму: идея диктатуры, полицейского государства, отсутствия свободы.
Цель оправдывает средства. Сила. Диктатура одного класса. Отсутствие уважения к человеческой личности. Отсутствие чувства независимости (иррациональности) знания и религии»18.
Но как хороши, как сильны идеи, если не проводить их в жизнь! Если использовать их для воспитания души, а не для обслуживания «мужицких интересов».
Побывал на лекции Николая Лосского. И всколыхнулись думы о Москве начала века, о прекрасном брожении мысли. Православная философия, разговоры с Сергеем Трубецким в Минералогическом кабинете. Еще во времена ВСЮР он часто чувствовал, насколько необратима жизнь, как трагически недостижимо прошлое. Хорошие, умные, во всех отношениях достойные люди, — но остаются в прошлом, и ничего с этим не поделаешь.
А к англосаксам поехал осенью 1923 года. В Ливерпуле собиралась ежегодная сессия Британской ассоциации. Чуть ли не каждый год происходят крупные события в науке и все стремятся общаться, поэтому каждая сессия — праздник мысли. Сессия длится целую неделю, с 12 по 19 сентября. Председательствует на этот раз некоронованный король физики Эрнест Резерфорд. Вернадский не преминул с ним познакомиться.
В сохранившейся у него программке сессии среди докладчиков можно обнаружить всех знаменитых естествоиспытателей того времени. Сам он записан в секции «В» 17 сентября в 11.45. За ним следует с «Химией гафния» Георг Хевеши. Совсем недавно тот со своим сотрудником Костером открыл этот новый химический элемент и приглашен работать в Институт Бора.
Ферсману: «Видел в Ливерпуле Hevesy. Он удивляется, что не получил от Вас ответа на письмо и ждет цирконовых минералов — для изучения гафния. Он производит очень хорошее впечатление, и я думаю, с ним надо завязать сношения. Увлечен геохимией, считает ее наукой огромного будущего. Hevesy — венгерец, работающий в Копенгагене, а его товарищ Костер — голландец.
Сейчас в центре интересов работы молодого датчанина Бора. Я теперь в них углубляюсь и, мне кажется, здесь много важного и для нас»19.
Но, возможно более значимой целью, чем доклад и знакомства, для него было другое дело. Во время пребывания в Ливерпуле Вернадский, по всей вероятности, встретился с кем-то из руководителей базировавшейся здесь биологической станции и оставил ему записку с предложением об организации при ней Биогеохимического института. В декабре того же года записка была опубликована в «Докладах Морского биологического общества» в Лондоне и явилась первым обнародованным текстом с идеей живого вещества, с объяснением целей и задач его изучения. «Масса живого вещества на земной поверхности, несомненно, вовсе не случайна, — писал он. — Является ли она характерной чертой нашей планеты? Постоянна ли она? Эта проблема возникала в умах ученых со времен Бюффона и получала весьма различное решение. Какие соотношения существуют между общими массами различных классов организмов? <…> Разрешение этих (и других) вопросов требует новых данных, которые могут быть получены в результате работы специального биогеохимического института»20.
Но как и с американской стороны Атлантического океана, так и с английской его призыв об институте не был услышан.
Но неожиданно возникла надежда на Францию.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.