Глава вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

По духу времени и вкусу

Я ненавидел слово «раб»:

Меня позвали в Главный штаб

И потянули к Иисусу.

А. Грибоедов

Старорусская тюрьма

Остаток ночи я провел в приемнике тюрьмы — специальной камере, куда привозят арестованных, только что взятых из дому. Пол был цементный, и я вышагивал по нему от стены к стене или из угла в угол. Иногда опускался на корточки, то и дело поглядывая на окно, решетки и переплеты которого все отчетливее проступали на фоне предрассветного неба. Воспаленный мозг сверлили одни и те же навязчивые мысли: за что? Кому нужна была моя немедленная изоляция от общества? Выходит, все товарищи, которых я хорошо знал, арестованные доселе как враги народа, так же невиновны перед Родиной, как и я?

Раздумья были мучительны своей бесплодностью. Ничего не понимая в случившемся, я не мог и ответить ни на один вопрос. До сих пор я воспринимал жизнь, с ее успехами и недостатками, как активный созидатель «великой армии труда», вторая же, оборотная сторона действительности, с арестами, тюрьмами, лагерями и страданиями людей, ни в чем не повинных и ставших жертвами мошеннической тайной политики, была мне до глупой наивности неведома, как она неведома многим и многим другим простым советским людям.

Часов в восемь, когда я все же задремал, в приемник пришли два надзирателя в темно-синих поношенных мундирах. Они тщательно обыскали меня, отобрали Деньги, брючный ремень, очки, срезали боковые пряжки. У пояса брюк и выдернули из туфель шнурки.

– Зачем? Почему?

– Так полагается.

– Но как же брюки?

– Не свалятся. В крайности будете придерживать

– Но ведь я не уголовник

– Тут все одинаковые. Делаем по инструкции.

– Но очки почему отбираете?

– Не положено. Вышивать здесь или читать не придется, писать тоже, а следователя и прочих разглядите.

– Но мне разрешено взять с собой деньги!

– А что вы здесь купите на них без ведома следователя? Вот когда будет разрешено ими пользоваться, тогда деньги переведут на тюремный ларек и там будете отовариваться.

– А скоро ли? У меня и папирос только одна пачка осталась.

– Когда закончится следствие. Тут не по сигаретам меряется время, а по ходу дела…

Логика была железной, а такая логика рассуждении не терпит.

Службисты перещупали каждую складку на одежде и белье, пересмотрели мундштуки каждой папиросы. Отобрали карандаш, завалявшийся в одном из карманов, взяли записную книжку, всегда бывшую со мной, с массой записей (которая потом так и пропала, как и все остальное, отобранное в приемнике), перочинный ножик и наручные часы.

Тюремщик куда-то унес отобранные у меня вещи и отвел меня в баню, из которой мне велели выйти уже в другую дверь. Здесь мне вручили белье и костюм с густым запахом карболки, еще горячие от вошебойки и навсегда испорченные. Затем снова куда-то повели: чистилище было лишь преддверием тюрьмы.

С того часа и все последующие годы я мог передвигаться с одного места на другое только в сопровождении и с позволения вооруженного охранника или часового.

Миновав длинный переход, в начале и в конце которого были решетчатые стены и в них такие же калитки, через которые нас пропустили, просмотрев сопроводительную, я увидел наконец и само чрево тюрьмы, куда, как говорят в народе, вход для всех просторен и широк, но выход откуда чрезвычайно узок…

Старорусская тюрьма, вероятно, была такой же, как и все тюрьмы матушки Руси, подробно описанные русскими каторжанами и писателями-декабристами, а также Достоевским, Чеховым и другими. Но уже лет десять — с тех пор, как был закрыт журнал «Каторга и ссылка», — тюрьмах и местах заключения в нашей печати больше ничего не писалось…

– Пошли, — сказал мой новый охранник, — нечего рассматривать, тут не цирк. Наглядитесь еще.

И мы двинулись по гулкому полу к одной из камер первого этажа. Против каждой светила лампочка в стальной сетке. И повсюду, куда только ни проникал мой наметанный глаз газетчика, была идеальная чистота. Как в известной песне каторжан Александровского централа:

Подметалов там немало -

В каждой камере найдешь.

И почему все мне здесь с самого утра твердят, будто я прибыл сюда надолго? Как будто никого из ошибочно арестованных не выпускают на волю! Странно это все.

В камере, куда впустил меня проводник и где я прожил первые пять, самых памятных для меня, дней, уже находились трое. Из-за пережитых событий я весьма смутно помню своих первых товарищей по несчастью. Двое из сидевших на полу выглядели измученными, с запавшими глазами, они недоверчиво молчали, и лишь третий, встретивший меня ироническим возгласом «Добро пожаловать!», невольно сохранился в памяти, — видимо, по закону контраста.

Это был упитанный торговый работник, привлеченный за жульничество и растрату и уже ждавший суда. С воли ему приносили обильные передачи с продовольствием, которое хранилось им в объемистой авоське, подвешенной к решетке окна за форточкой. Запомнился он потому, что мы почти всегда видели его жующим, чавкающим, рыгающим от обилия съестного, как будто он нажирался для убоя. И все это совершалось на глазах полуголодных соседей, которым он ни разу не предложил ни крошки из своих неисчерпаемых запасов. Таких людей я еще не встречал в своей жизни.

Койка в камере была в единственном числе, и занимал ее растратчик, «друг народа и Советской власти», так ворчали мои соседи на полу. Сидя на ней и посматривая а мой угол, он вдруг изрекал, не переставая жевать.

Тоже контрик? Враг народа?! Много вас нынче расплодилось. Но товарищ Ежов поубавит. Он вам добавит и свободы, и прав… Значит, по пятьдесят восьмой упарили? Тяжелая статейка — политическая, хотя в Уголовком кодексе притаилась. Долгонько будете баланду хлебать.

В первые же часы мои бесконечные товарищи поведали, что во время следствия арестантов нередко бьют, что допросы политических ведутся только по ночам, чтобы тем самым как можно скорее измотать нервы, слабить психику и волю, подорвать стойкость и упорство.

– Школа нелегкая, хотя и нехитрая. Да вы и сами скоро все узнаете и прочувствуете. Узнаете и о «собачьей стойке»…

Неприятные пояснения моих сокамерников я слушал скептически, не желая верить ничему дурному и противозаконному. Я пытался их опровергать, защищая гуманность нашей следственной практики.

– Погоди, покажут тебе гуманность, товарищ бывший партиец! — издевательски скалил зубы растратчиц

– Да вы совсем еще карась-идеалист, — заметил мне сосед по полу.

– А вас пытали? — спросил я торговца.

– А зачем меня пытать, я же не политический. Я бытовик! Пока было можно врать — врал, держался, потом признал… Против документальных доказательств не попрешь…

– Обмануть не удалось?

– Не удалось, — без особого сожаления признала бытовик. — Козыри у них сильные в руках… А против вашего брата у них козырей никаких нет. Вот и выколачивают признания, кто как умеет — кулаками или еще чем, — трезво и неглупо разъяснил бывший торговец

Меня лишь удивило в его деле одно: почему все этих растратчиков судят только за растраты и не применяют закона против расхитителей социалистической собственности? Разве товарные ценности на складах и в магазинах не являются социалистической собственность.

Первый допрос

Уроки мои в этой мрачной школе, поначалу несложны начались в первую же ночь по водворении в камер. Только я стал засыпать после почти суток волнение тревог, проведенных без сна, как вдруг загремела две и громко позвали:

– Ефимов, на допрос!

Выйдя из камеры, я увидел старшего лейтенанта, вводившего арест. Он довел меня до зарешеченного прохода, а затем, отпустив надзирателя, молча повел меня один. Мы поднялись на второй или третий этаж казались в обычном учрежденческом коридоре с дверьми по обеим сторонам. Позднее я узнал, что следственные комнаты находились в верхних этажах административного корпуса, выходившего одним фасадом набережную, а другим — во внутренний двор тюрьмы оперативник постучал в одну из дверей и пропустил вперед. В небольшой комнате за простым столом сидел средних лет мужчина в штатском костюме.

– Привел вам Ефимова Ивана Ивановича, товарищ Юмов, — сказал мой спутник, поздоровавшись со следователем.

– Спасибо, — без особой охоты ответил сидевший и внимательно поглядел на меня.

Громову было не более сорока лет, но в его темных волосах проглядывались седые пряди. Строгое безулыбистое лицо с наметившимися на переносье и у губ складками показалось мне знакомым. Наверное, я видел то на одном из партсобраний райотдела весной. Да, кажется, в день перевыборов партийного бюро, и сидел он тогда почти в последнем ряду. Возможно, приходилось встречать и на улицах: город был невелик.

Расписавшись в какой-то бумаге, он проводил оперативника до двери, потом прикрыл ее и сел за стол, предложив мне тоже садиться.

– Не удивляйтесь процедуре, — сказал он. — В этих местах так заведено: производивший арест работник должен лично передать мне подследственного…

– Чтобы, не дай бог, не подменили? — с каким-то облегчением заметил я и расслабился.

– Глупость, конечно, но от формализма никуда не денешься… Мне поручено вести ваше дело, и я надеюсь на вашу полную откровенность.

Меня поразили открытость и простота его манеры. Держаться, и прежде всего отсутствие того литературного образа, который нередко рисуют нам писатели в книгах о чекистах.

Громов достал из своей папки бланки протокола и записав с моих слов анкетные данные, отодвинул бумаги.

– Вам известно, в чем вы обвиняетесь?

– Понятия не имею, если не считать общей форму изложенной в ордере на арест.

– Формула устрашающая, слов нет, поэтому я и прошу вас рассказать о себе подробнее.

Биография моя была несложной. Крестьянин-бедняк из многодетной сиротской семьи, в силу этого вынужденный пойти в пастухи с тринадцати лет. С шестнадцати лет в комсомоле, с девятнадцати — в партии большевиков. По профессии политпросветработник, преподаватель ленинизма и политической экономии, селькор ранних лет, газетчик. Рассказывать, в сущности, было не чего, да и что мог поведать о себе тридцатилетний молодой человек, воспитанный уже при Советской власти Жизнь, по сути, еще только начинается…

Громов то и дело переспрашивал меня о последних годах жизни и о работе, о взаимоотношениях с работниками райкома партии. Я отвечал довольно подробно

– А теперь расскажите, как была вами напечатана газете заметка под заголовком «Дело Тухачевского потрясло весь пролетарский мир».

Мне не пришлось напрягать память: злополучна история случилась два месяца назад.

– В середине июня, после процесса над изменника ми Родины Якиром, Тухачевским и другими, в подборе откликов и заметок селькоров с общих собраний и митингов трудящихся района была действительно набран и заметка с упомянутым заголовком… Вы должны знать что все материалы в газетах располагаются строго по от делам, по тематике. Во главе отделов имеются начальники, а у них — сотрудники, инструктора и множеств) добровольных корреспондентов в лице селькоров. Материал для каждого номера готовится отделами согласно плану. Часть его пишут сотрудники, они же обрабатывают селькоровские или рабкоровские заметки, если те достойны общественного внимания. Указанная вами заметка тоже была подготовлена каким-то отделом набрана. Затем ее заверстали в газетную полосу, и среди прочих она оказалась на столе дежурного по номер для правки перед сдачей номера печать.

– Вы читали тот номер?

– Да, я.

– И вы заведомо пропустили такой заголовок для печати?

– Почему заведомо? Заглавие было дано автором просто не нашел в нем ничего предосудительного…

– «Предосудительного»! — иронически повтори Громов, как бы передразнивая меня. — А где же была редакторская бдительность, политическое чутье коммуниста? Вы не нашли тут ничего особенного, а вот люди нашли… Нашли ведь?

– Нашли-то нашли, да так ли уж я повинен? Вместе со мной газету просматривал цензор Васильев, он и предложил изменить заголовок. Я согласился и тут же на полосе закрестил его и заменил другим.

– А если бы Васильев тоже не заметил или ничего бы не сказал вам?

– Заметка пошла бы в печать в том виде, в каком была набрана.

– Значит, вы тогда и сами согласились, что такой заголовок аполитичен, не отвечает духу времени?

– Ас чего было не соглашаться и против чего, в сущности, спорить? И так ли велика моя провинность, товарищ следователь? Ошибка здесь не столько политическая, сколько стилистическая… Цензор возражал лишь против слова «потрясло» и просил заменить его словом «возмутило» или каким-то другим, что по сути одно и то же. Потрясти может и гнев, и злость, любовь и ненависть, восхищение и ревность в равной степени. Разве это не так?

– Значит, с «потрясением» газета не выходила?

– Нет, — покачал я головой. — Вышла без «потрясения».

– А как же в документе, имеющемся в деле, сказано, что была заметка с таким заголовком, и на этом основании вам вменяется в вину сочувствие врагам народа.

– Автор документа, мягко выражаясь, вводит в заблуждение. Возьмите подшивку «Трибуны» за июнь и убедитесь, что я прав.

– Хорошо, я проверю. А какие у вас были основания требовать пересмотра приговора Военной коллегии Верховного суда по данному делу о казни преступников?

– Не было этого!

– Вот тут написано…

Я уже понял, чей донос он цитирует, и, потеряв выдержку, перебил следователя:

– А там не написано, что я собирался убить семерых членов Политбюро из шестизарядного пистолета, которыми был изъят при аресте?

– Хорошо, что вы не утратили в тюрьме чувства юмора, Ефимов, но боюсь, что шутками вам не отделаться. С законом шутки плохи.

– Готов отвечать по всей строгости закона…

Теперь скажите, — продолжал Громов после записи протокол, — было у вас основание считать невиновными Лобова и Арского, бывших работников редакции, когда вы выступили на партийном собрании в их защиту?

– Я и теперь не откажусь снова выступить, потому что я уверен в их невиновности.

– Разве вы не знали, что они осуждены как враги народа?

– Они такие же враги народа, как, например, моя неграмотная мать или я сам. А если я в чем-нибудь уверен, то готов защищать свою веру до последних сил. Кроме того, меня возмущало то, что их исключили заочно, даже не дав им возможности объясниться. Все ведь было сделано заочно… по-воровски. Об этом я и сказал. Я знал их обоих как хороших партийных газетчиков… Кроме того, два года назад я давал рекомендацию Лобову при его переводе в члены партии. Какие же они враги? Я полагаю, их кто-то оклеветал, а следствие поверило клевете…

Громов долгим придирчивым взглядом посмотрел на меня, и в глазах его промелькнул еле уловимый знак одобрения. Затем он снова заглянул в синюю папку и сурово произнес:

– Вам вменяется в вину восхваление Бухарина! Ошарашенный этой новой нелепостью, я пожал плечами.

– Я вам поясню. Три года назад после одной из ваших лекций в городском театре вам был задан вопрос, где и как работает Бухарин. И вы дали о нем хвалебный отзыв.

Силясь припомнить обстоятельства трехлетней давности, я уловил наконец несложную суть вопроса.

– Дело было в том, что тогда, в тридцать четвертом году, Бухарин подписывал газету «Известия» в качестве ее главного редактора, что легко проверить по газетной подшивке…

– Все помнят и без подшивки…

– Быть может, не все помнят или не хотят помнить? На должность главного редактора «Правды» или «Известий» назначаются обычно проверенные работники, старые большевики ленинской закалки, с большой теоретической подготовкой. И обязательно по решению Политбюро ЦК и лично товарищем Сталиным. Да что тут рассказывать, товарищ Громов! Вы должны помнить, как на одном из пленумов в тридцать четвертом году, где обсуждались нападки на Бухарина, сам Сталин громогласно сказал, что «Бухарина мы в обиду не дадим!». Конечно, так подробно по этому вопросу я тогда не говорил, а без лишних слов сказал, что коль Бухарин подписывает своим именем столь ответственную центральную газету, значит, он на своем месте и его работой ЦК удовлетворен… Кто же мог знать, что через три года Бухарин окажется в опале?

Снова пристально посмотрев мне в глаза, Громов сокрушенно вздохнул и покачал головой. Потом записал в протокол. Интерес к моему делу у него явно угас. Вялыми жестами он стал собирать разложенные по столу бумаги.

– На этом и закончим сегодняшний допрос. Подпишите вот здесь, здесь и здесь, — устало сказал он и, подойдя к двери, вызвал дежурного надзирателя.

Я подписал протокол в трех местах, где мне было указано

– Отведите Ефимова в камеру.

Чуть замешкавшись, я спросил:

– Вы сказали — закончим сегодняшний допрос. Значит ли это, что мне предъявят новые обвинения? И как понимать, судя по сегодняшним вопросам, формулировку обвинения в ордере на арест?!

– Ничего я сказать вам не могу, кроме того, что уже сказал. Идите, Ефимов! — устало ответил Громов, вытирая лицо и шею белоснежным платком.

Вернувшись в камеру, я был окрылен светлой надеждой, что очень скоро, может быть завтра, я покину это мрачное узилище и в моих воспоминаниях сохранятся лишь отрывочные и туманные сведения о порядках тюремной жизни, и останется она для меня такой же тайной какой представляется и по сей день миллионам неискушенных наивных людей…

Сокамерникам своим утром я сказал:

– Что же вы наврали, товарищи хорошие? Никто на допросе и пальцем меня не тронул.

– Значит, тебе повезло… А кто допрашивал?

– Следователь Громов.

– О таком не слыхали. Это кто-то из старых следователей. Значит, тебе просто счастье подвалило. А эти новые, курсанты, которые нас допрашивали, только кулака и расследуют… Под счастливой звездой ты родился.

В «ежовых рукавицах»

На следующую ночь меня вновь вырвали из сна и повели знакомым путем. Но в следственной за столом сидел уже не ромов. Навстречу мне поднялся молодой, лет двадцати, здоровяк в форме, но без знаков различия и с небрежно расстегнутым воротом гимнастерки. Сердито по смотрев мне в глаза и не представившись, он вдруг ни с того ни с сего заорал:

– Так ты ни в чем не повинен, вражеское отродье?

– В чем дело? Почему такой тон? — удивился я. — Вы меня с кем-то путаете! Где мой следователь Громов!

– Будь спокоен, сталинские чекисты как-нибудь не спутают! Умеем отличать друзей от темных гадов! А твои покровитель и защитник Громов сам скоро будет припухать там, где и ты кормить вшей будешь, контрреволюционная сволочь! — Потом, как бы опомнясь, добавил:- Садись! — и указал на табуретку.

Его хулиганское обращение возмутило меня до глубины души, и в то же время я подумал: «А где же Громов! Отстранили за мягкотелость и либеральничание с врагами народа? А может быть, больше, чем отстранили, если этот наглец говорит о нем в такой хамской форме? И откуда 01 взялся? В райотделе эта физиономия мне ни разу не встречалась…»

Бросив иронический взгляд на мои белые туфли, но вый следователь приступил к делу.

– Ну, рассказывай, курортник, о своей вражеской деятельности против Советской власти…

При этих словах он вынул из ящика стола знакомую мне папку. Увидев на столе свое «дело», я несколько приободрился и успокоился.

– Мне больше нечего рассказывать, кроме того, что показал вчера и что записано в протоколе допроса.

– То было вчера, и об этом забудь! Вчера ты недурно выкрутился, а сегодня номер не пройдет. Говори все, как попу на духу!

– Сказать мне больше нечего, и что это за форма допроса? Кто вам дал право?! — воскликнул я, все более закипая.

– Скажешь, гад, все скажешь! Мы тебе покажем л форму, и право! — На глазах наливаясь злостью, следователь вскочил из-за стола.

Я тоже поднялся, весь дрожа от возмущения. В эту минуту дверь без стука распахнулась, и в камеру вошел рослый молодец в такой же, защитного цвета, форме. Холодно покосясь в мою сторону, он спросил моего следователя:

– Ну как, Петро, поддается или упирается?

– Молчит, гад, цепочку из себя строит! — метнул в меня уничтожающий взгляд Петро. — Ничего, мы из него вытрясем все, что нам надо! Раскроется шкатулочка, дай только срок.

– А что ты с ним амуры разводишь! — подзуживал новь пришедший. Затем он повернулся ко мне:- Ты попал в «ежовые рукавицы» и не думай, что вырвешься из них целехоньким… Так что лучше уж без боя признавайся начисто в своей антисоветской деятельности!

– Мне не в чем признаваться. О какой еще деятельности вы говорите? Вчера я сказал все.

– Скажешь, вражина, все скажешь! Признаешься!

– В чем я должен признаваться?

– Говори, с кем был связан! — рявкнул Петро, по-прежнему стоя в двух шагах от меня. — Куда засунул инструкции правотроцкистского центра? Где прячешь переписку с врагом народа Бухариным? Кто давал задание оплакивать в газете врага и изменника Родины Тухачевского?

Какую переписку? Какие инструкции? Это какой-то бред!

Молчать, паразит, нам все известно, все! Если известно, так чего домогаетесь? Предъявите доказательства, улики, и дело с концом!..

– Да проучи ты его, Петро! Покажи ему наши доказательства, коли он в них сомневается! — услышал я надменный голос зашедшего мне за спину приятеля моего следователя. И в тот же миг он с силой толкнул меня в спину двумя руками.

Качнувшись вперед от неожиданности, я потерял равновесие и стал падать в сторону Петра, невольно схватившись за него. А тот только этого и ждал… С силой оттолкнув от себя, он стал остервенело бить меня кулаками по лицу, норовя попасть в нос, ударять в живот.

– За что, за что бьете? Это же разбой! Я буду на вас жаловаться! — едва успевал я выкрикивать, прикрываясь от ударов. Я не мог понять, откуда в нем такое остервенение, я ведь совершенно незнакомый ему человек.

– Жалуйся, падаль, жалуйся! — повторял Петро, наступая.

Тяжело дыша, едва держась на ногах, я, чтобы не упасть, привалился спиной к стене. Из разбитого носа текла кровь, заливая подбородок и капая на туфли. Возмущение мое в эту минуту было сильнее боли и страха. Жгучая ненависть к этим специально обученным опричникам обуяла меня, отключая сознание. Мои мышцы напряглись, Резкая боль в животе словно отступила, и, когда распаленный боем Петро снова подскочил ко мне, я изо всей силы ударил его кулаков в подбородок. Да так, что у него лязг, нули зубы, а у меня заныли на сгибах пальцы…

Не ожидая ничего подобного, истязатель мой отшатнулся, задрав голову и хватаясь за подбородок. Он наверняка упал бы, — мой удар был сильнейшим, — если бы родной сподвижник вовремя его не поддержал. Выпрямившись, следователь сплюнул кровь и ошалело посмотрел на меня. Случившееся ими не планировалось, не входило в их программу и было неслыханной дерзостью. Оба они на минуту опешили…

– Ты на кого руку поднимаешь, вражья душа?! — заорал помощник Петра. — На Советскую власть замахиваешься, бухаринский выродок?! — И он бросился меня.

– Бей его в зубы, Сеня! — призывал сзади Петро, вед еще сплевывая кровь.

Но невиданная сила бешенства еще не отпустила меня; я увернулся и подскочил к столу. Схватив табуретку, поднял ее над головой и закричал;

– Палачи! Бандиты! Фашисты! Не подходить! Оба хулигана трусливо отпрянули и выхватили пистолеты.

– Убьем, как собаку, и отвечать не будем! Товарищ Сталин спасибо скажет! — пригрозил Семен.

– Брось табуретку, сволочь, и становись в угол! — потребовал Петро.

Услышав имя Сталина, я опустил табуретку на пол: плетью обуха не перешибешь… Вспотевшие сообщники, попрятав оружие, загнали меня в угол за раковину; тяжело дыша, сели к столу и закурили.

– Ты слышал, Петро, как этот гад нас фашистами обозвал?! Это надо обязательно записать в протокол…

– Сними с него стружку потолще, Сеня, сбей с вражены лишнюю прыть.

Усердный Сеня насупился, быстро подошел ко мне и. замахнувшись правым кулаком в лицо, которое я машинально прикрыл, сильным обманным ударом левой ниже живота свалил меня с ног… На какое-то мгновение у меня помутилось сознание, и будто сквозь сон я услышала.

– Так-то лучше… Подвинь его к раковине и ополосни малость. Пускай очухается!

Холодная вода, которой не жалея поливали мою голову, вернула мне чувство жестокого бытия.

– Что, гузно собачье, будешь говорить? — нагнулась надо мной Петро, угрожающе похлопав по своему карману.

– Стреляй, говорить мне не о чем.

– Ладно, поглядим, какой ты храбрый! Не хочешь говорить своим поганым языком — заговоришь ногами… Становись лицом в угол, троцкистская собака! Потанцуешь всю ночь у стенки, а к утру заговоришь… В угол!!! — повторил он повелительно.

Г усилием я поднялся с пола и почувствовал, что намокшие от воды брюки не держатся на мне и ползут вниз. Посмотрев на брючный пояс, я увидел, что крючок вырос мясом и висит на петле. Не хватало и пуговицы. — Что, потерял? — не сдержав смеха, спросил Петро. Сеня тоже посмотрел на меня и захохотал:

– Это у него оборвалось, когда я подтаскивал его за гашник ближе к раковине. Тяжелый, как бугай, никакой крюк его не выдержит!

– Ничего, мы из него вытряхнем все сочинские запасы-опять со злобой засмеялся Петро, нащупывая припухлость на подбородке. — Без крючков и пуговиц нам будет сподручнее: меньше руки свои поганые будет распускать, за штаны будет держаться.

– А может, добавим ему, Петя? Посмотри, шея какая: отожрался, как боров, на подачках своих шефов — бухаринских ублюдков.

– Успеем добавить и завтра. Пусть потанцует с ноги на ногу парочку ночей со штанами в руках. Сговорчивее будет. Нам не к спеху…

«Неужели убьют? — в страхе подумал я. — А что, в сущности, помешает им прихлопнуть меня под горячую руку? Пристрелят и напишут, что я на них покушался: у Петра и свидетель есть, и распухший подбородок».

Ясно было одно: мне никто и ничто не поможет в этом вертепе, кроме собственной выдержки и самообладания. Передо мною были вымуштрованные, прошедшие специальную школу потрошители, вымогатели и вышибалы. На курсах им наверняка вбивали в головы, что классовый враг хитер и изворотлив и что признания виновности следует добиваться любыми способами и средствами… Но какой же я враг? И как доказать, что я врагом никогда и не 6ыл? Где же Громов? Неужели отстранен? За что? За то, что не бил и не калечил? За то, что доложил начальству о бессмысленности моего ареста и беспочвенности обвинения? Эти и другие мысли проносились в моем разгоряченном мозгу. Кровь из носа сочиться перестала…

– Ну, будешь давать показания? — раздался басок накурившегося следователя. — Молчишь, вражья морда? Ну когда стой, контра, авось одумаешься и заговоришь!

Избитый и униженный, я простоял остаток ночи в углу. Были минуты, когда разум терялся и подгибались колени. Болела голова, ныло в животе, но вся боль побоев к утру переместилась в ноги, только в ноги.

В камеру меня ввели перед самым подъемом, а когда его объявили, я не мог встать от невыносимой усталости. Один из моих молчаливых товарищей по несчастью, увидев синяки и распухшую физиономию, тихо спросил-

– Все-таки крестили?

Я молча кивнул.

– Крепись, приятель, и нас причащали, — успокоил второй, поднимаясь с пола. — Кто допрашивал? Неужели вчерашний?

– Двое кабанов каких-то. Фамилий подлецов не знаю. Петром да Сеней друг друга звали…

Удивительное дело: насколько мои друзья были сдержанны вчера, после первого моего допроса, настолько сегодня они проявляли заботливость и внимание, готовы всячески помочь мне…

– Выходит, того мирного следователя уже убрали.

Завмаг отреагировал на этот разговор по-своему.

– Гуманность доказывали представителю районной газеты! — и полез к форточке за своими запасами.

– А чем мутузили?

– Кулаками, ногами…

– Валенком не пробовали?

– Каким еще валенком? Что это, шутка?

– Плохи, брат, на следствии шутки; засунут в носок старого валенка-чесанка фунтовую гирьку и дубасят же чем попало. И взвоешь от боли, и вроде бы без последствий: синяки заживут, а кости целы… И ведь придумают же изуверы. Главное, где эту гирьку откопали, фунтовую ушком?..

– То-то лафа нынче бытовикам: меня на допросе никто и пальцем не тронул, — подмигнул бакалейщику!

– А что, товарищи, если в тюрьму затребовать прокурора? Неужели он обо всем знает и разрешает это беззаконие?

Надо было видеть, как оживился наш завмаг при упоминании прокурора. Он бросил на койку авоську с харчами, театрально встал посреди камеры и начал манипулировать толстыми пальцами, подсчитывая прокуроров Старорусского района.

– Прокурор Захаров, — загнул он палец, — еще с весны снят, а за что? Законность соблюдал, ордеров на аресты не хотел подписывать… Прокурор Аргунов, — загнул он второй палец, — двух месяцев не усидел после Захарова, тоже снят за попустительство врагам народа. Теперь законы блюдет Бурыгин, а кто такой этот бурыга? Он вот где у Бельдягина сидит! — И вдохновленный оратор сделал неприличный жест. — Они все теперь в штаны наклали как бы самим не сесть. Эх, если бы и Бурыгина сняли! — с затаенной надеждой вздохнул завмаг.

– Купец-то, пожалуй, прав. Требовать сюда прокурора — напрасные рыдания. Прокурор, если он и придет, ничем нам не поможет. Еще и хуже будет. Они теперь там все заодно, ведь они защитники, а мы враги. Ни у кого из теперешних законников правды не добьешься.

– Значит, терпеть? — спросил я. — Долго ли будем терпеть?

– А что же остается делать? На стенку не полезешь…

– Терпи, казак, атаманом будешь! — ухмыльнулся торговец.

После так называемого завтрака я сидел на полу и ломал голову над нелегкой задачей — как, из чего сделать к брюкам завязку, чтобы на допросе не держать их в руках. Ведь иголки с ниткой здесь не выпросишь.

– Трусы есть?

– Есть трусы. А что?

– Выдерни из них тесемку или резинку и сделай две завязки, — услышал я дельный совет. — Будут лупить — так хоть лицо прикроешь двумя руками или сдачи дашь, если смелость еще осталась…

– А я одному сегодня дал!

– Да что ты говоришь?

И я без особой охоты рассказал вчерашний, вернее, сегодняшний эпизод.

– Ну, хвала тебе, брат. За всех спасибо. Хоть одному да съездили в рыло… Но они тебе не простят…

– Неужели опять будут бить?

– Будут причащать до тех пор, пока не добьются своего. Подпишешь все — и бить перестанут.

– А вы разве подписали? — спросил я советчика.

– Сначала порыпался, а потом подписал…

– Не совершив ничего? Признались врагом?

– А что же делать? Ждать, пока совсем изувечат:

Начисто выбьют зубы, отобьют почки, печень, измурыжат так, что и мать родная не узнает? Ведь у них какая логика — раз попал сюда, значит, виноват. Каждый думает, что он и есть настоящий чекист, а как же могут ошибаться настоящие чекисты? И ведь бьют за что? Ищут истину? бьют, чтобы ты признал, что ты действительно виновен. Дожимают до вины. Иначе нельзя. Так на же, возьми подпись и подавись ею, паразит несчастный! Собственные зубы и почки мне дороже твоей дерьмовой бумажки.

– Но если их обвинения взяты с потолка?

– Ну и что? Разве мало невиновных ишачит в лагерях? Вот так мучаются здесь, а потом от безысходно! и подписывают все, что требуется…

– А дальше что?

– А дальше? Решение «тройки»- и каторга. Эх, ее бы знать за что… Вот когда старых революционеров вождей наших теперешних при царе ссылали — это бы понятно.

Вопросы оставались безответны. Всего двое суток в тюрьме, а открылось мне столько, сколько, кажется, и за всю жизнь не узнал бы. Неужели и Арский с Лобовы" согласились признать предъявленные им обвинения? Видимо, так оно и было.

Выход один — голодовка

Две последующие ночи меня допрашивали почти так же сначала тренировочный бой да матюги, затем мертвая стойка в углу. Вымогательская тактика Петра не отличалась особым разнообразием.

Иногда он уходил к своему соседу Сене или в другие пыточные, чтобы набраться опыта и поделиться своим Дверь он оставлял умышленно полуоткрытой, и тогда до моего слуха доносились крики истязуемых и знакома мерзкая брань опричников. Оставшись один, я иногда садился на пол, отдыхал несколько минут, чутко прислушиваясь.

Но однажды, едва я опустился на пол, разъяренный следователь, как видно воровски наблюдавший за мной щель между косяком и дверью, вдруг ворвался в камеру подлетел ко мне коршуном и, пнув сапогом, заорал на весь коридор:

– Я тебе дам садиться, контра! Стоять, гад ползучий!

На третью ночь во время допроса в комнату снова зашел дородный Сеня и, подойдя к столу с важностью заявил:

– Вскрывается совершенно новое в делах твоего журналиста. Сегодня я узнал, что Васильев наконец заговорил и признался что твой подопечный Ефимов тоже входил в вредительскую группу и выполнял свою черную роль в редакции.

– да? Вот это уже разговор! — оживился Петро и так важно спросил:- Ну и что же показал бывший второй секретарь райкома и первая контра в районе?

– Показал самое главное — что Кузьмин и он сами работали не в одиночку. У них тут в районе была целая вредительская банда, в которую входило более двух десятков этих подонков вроде Ефимова…

Заявление Сени знаменовало собою поворот от грубых мордобоев к более продуманным провокациям, чего я так или иначе ожидал. Еще до моего отпуска и ареста по району распускались слухи о якобы существовавшей в районе мифической организации и что будто возглавлял ее кто-то из руководителей исполкома. Не многие, разумеется, верили в эту чепуху. Я догадывался нюхом газетчика, что слухи эти распускались теми же работниками райотдела, чтобы создать повод для карательной деятельности. Теперь я воочию убеждался в этом…

В сообщении Сени новым для меня могло быть только то, что Иван Семенович Васильев еще жив и сидит где-то здесь же и его терзают покруче меня, добиваясь ложных, вымученных показаний. Но я знал Васильева хорошо: этот кремень, этот строгий к себе и другим партийный работник не даст сломать себя, не клюнет на провокации и не возьмет на себя несовершенной вины…

– Что ты теперь скажешь, бухаринский холуй, а? — обратился ко мне мой мучитель. — Или опять будешь финтить и отрицать свою вину перед партией Ленина — Сталина?

– Это же липа от начала до конца. Никакой организации и не было и нет это провокация. Я требую очной ставки с Васильевым!..

– Так ты, гадина, еще в провокации нас подозреваешь! — заорал Петр, загоняя меня пинками в спасительный угол, где я был защищен с боков и тыла.

– Очную ставку захотел? А вот этого ты не хочешь? — он хулигански показал себе ниже живота. — Признавайся, пес вонючий, выкладывай все карты! Говори, кто возглавлял антипартийную группу в редакции "Трибуны"?! Кто еще, кроме Арского и Лобова, в нее входил? Свили вам теплое гнездышко, змеи подколодные! Да мы здесь не мух ловим и не пальцем сделаны!

И на этот раз ничего от меня не добившись, Петро тяжело сел, а я продолжал молча стоять, боясь пошевелиться. А провокатор Сеня, сидя на краю табуретки с папиросой в зубах, подначивал:

– А ты бей его, Петро, бей по кишкам, не ошибешься!

– Кишки, видать, у него жирные, непробивные…

– Тогда погрей его валеночком — сразу пузыри пустит…

– Валенок занят: Скуратов им работает, у него рука слабая… Да ничего, я его и без валенка доведу до нормы.

– И то сказать, ученого учить — только портить.

Сеня недовольно раздавил окурок и вышел.

А мой "друг", не спеша докурив "беломорину", повел наступление в ином направлении:

– Признавайся, где план работы вашей преступной троицы?! Теперь ясно, почему ты защищал на партсобрании этих выродков: ты боялся разоблачения. Ворон ворону глаз не выклюет!

Я тоже решил действовать иначе:

– А как, позвольте узнать, ваша фамилия, гражданин следователь?

– Что, жаловаться собрался? Вали, жалуйся! Ковалев моя фамилия! Слыхал? Ковалев! Только из могилы жалобы что-то не доходят! — уверенно добавил он. — В угол! И будешь стоять до полного прояснения своих грязных делишек!

Под утро четвертой ночи онемевшие ноги сами собой подкосились, и я свалился на пол.

– Вставай, вставай, падаль, нечего прикидываться! — накинулся Ковалев, пинками норовя попасть в живот.

Встать я не мог и, предпочитая эти побои, лежал и только прикрывал наиболее уязвимые места… Ковале понял мои нехитрые уловки и начал пинать в голову, стараясь все же не проломить ее.

– Встанешь, бухаринский паразит! — задыхаясь, Шипел он надо мной. — Встанешь! И весь начисто признаешься!

С невероятным усилием, опираясь о стены и цепляясь за раковину, я все же поднялся, но, постояв с полчаса, снова как мешок рухнул на пол… Я терял сознание, но издевательства не прекращались. Каждый раз на голову" грудь опрокидывалась кружка воды, и мытарская стоик возобновлялась…

В эти пыточные дни я не раз вспоминал слова своих товарищей по камере, сказанные ими в первые часы мое! тюремной жизни. Который-то из них упомянул о "собачей стойке". Тогда я все эти разговоры о гестаповских методах следствия воспринял как человек, всю жизнь выпевший одну сторону медали, не думая об обратной. "Собачью стойку" среди прочих элементарно грубых способов следствия надо считать самым простым и вместе с тем самым результативным способом сломить волю. Удобство его для истязателей состояло в том, что этот метод не оставлял никаких следов насилия на случай возможных проверок по жалобам. А результат его в большинстве случаев был положительным: подследственный подписывался под любым придуманным для него обвинением…

Я не знал, что делать. Есть ли какой-нибудь способ для избавления от мук, помимо подписания ложных показаний? Я ломал голову в мучительных раздумьях, пока наконец не вспомнил о голодовке, успешно применявшейся русскими революционерами.

Ведь если эти звери грозят смертью, то не все ли равно, сколько дней я еще проживу? И не лучше ли умереть, не сподличав против самого себя? Что такое голодовка для заключенного? Это его последний и единственно возможный протест против безумного извращения следственной практики.

Чьей практики? Практики советских органов? Неужели советских? Чем-то все это напоминает фашистскую практику, если верить нашей прессе и книжкам о фашизме. А может, какие-то бандиты из Наркомвнудела узурпировали Советскую власть и тайно совершили государственный переворот, уничтожив всех, кто установил ее и отстоял? Но как же они тогда прикрываются и клянутся именем Сталина?

После этих раздумий я отказался утром принимать пищу и объявил голодовку, а через какое-то время был вызван к начальнику тюрьмы и от него угодил в одиночку — камеру № 96.

…Жизнь в тюрьме идет своим чередом. В первый день моего одиночества, то есть наутро, пожилой надзиратель открыл дверь и, поглядев на меня, негромко сказал:

– Выходите на оправку.

Нехотя поднимаюсь со своего "пуховика" и выхожу на галерею. Она против моей двери углом поворачивает к туалетам, но по нашей стороне в нужник я иду один. На противоположной стороне второго и третьего этажей, соблюдая строгую очередность, торопятся в свои туалеты заключенные. Этажные надзиратели выпускают на оправку только по одному. Это делается для того, чтобы заключенные разных камер не перезнакомились друг с другое и не обменялись новостями.

Под бдительным оком надзирателя я добираюсь до нужника, смачиваю под краном все еще воспаленное лицо холодной водой и, не вытираясь, поскольку нечем, волочусь обратно, за непроницаемую дверь.

В тот день меня никто не трогал.

Еще один допрос

Внезапный лязг железной двери после полуночи и голос надзирателя пробудили меня от тяжелого сна.

– Поднимайтесь, Ефимов!

– Куда подниматься? Кто вызывает?

– К следователю на допрос.

– Но я объявил голодовку!

– Ничего не знаю. Провожатый ждет, выходите!

Неужели и голодовка не ограждает арестантов от произвола? Неужели и она оказалась вне закона? А может, хотят объявить о прекращении следствия, о дарованной наконец свободе? Но почему же посреди ночи, в жуткой следовательской, куда ведет меня провожатый? Нет, не то…

По гулкому в ночную пору настилу галереи и трапу иду за своим спутником, озираясь по сторонам. Вижу, как ведут еще кого-то на допрос, а навстречу нам из левого крыла два надзирателя волокут, подхватив под мышки, полубесчувственного человека. Гремит стальная дверь, и жалкого "врага народа" выдворяют в камеру, чтобы поочухался после очередной, видимо неудачной, обработки,

Каждую ночь после отбоя и до утренней зари ни на минуту не прекращаются допросы "с пристрастием" — следователи все ищут виновников хозяйственных неурядиц, а также несуществующей "крамолы". Предчувствие новых издевательств наполняет меня тоской и боязнью, хотя от природы я не трус и бог силой не обидел.

Ковалев с засученными для устрашения рукавами встретил меня, как всегда с издевкой:

– Что, наш бедненький Ефимов голодовочку объявил? Протестовать вздумал? На нашу баланду обиделся? Издохнуть хочешь, ничего нам не открыв? Сталинских чекистов провести хочешь, поймать на милосердии? А когда вредил и подличал, о каком милосердии думал? Не найдет, тварь поганая! Через задницу кормить будем, бошки отобьем, все равно заставим признаться, все карты выложишь! Садись!!

Сдерживая внутренний протест, я осторожно сажусь.

С видом заговорщика Ковалев выдвинул ящик стола и, заглянув в свои записи, спросил:

– А где наш бедный кролик был первого декабря тридцать четвертого года?

– Какое это имеет отношение к делу? И почему я должен помнить каждый прожитый день?

– Ага, увиливаешь, подлюга? Запамятовал, бандит, где находился в тот черный день?

– Бросьте паясничать! Шерлока Холмса из вас все равно не получится. Давайте уж лучше кулаками, и никакой фантазии не требуется…

– По харе ты еще схлопочешь, за нами не пропадет, а вот где ты был в день убийства Кирова, вражина?

Так вот какую гнусность собираются еще мне приписать — участие в убийстве нашего незабвенного Мироныча. Мне захотелось выдернуть из-под себя табуретку и бросить ее в башку этому недоноску.

А он тем временем, вперив в меня торжествующий взгляд, жадно ждал ответа.

– Что, черная душа, память отбило?

Вспомнить! Во что бы то ни стало вспомнить! И пусть это будет моей пощечиной по сытой физиономии опричника. С усилием напрягаю память, лихорадочно перелистывая календарь прожитых лет, месяцев, недель… Лето 1934 года, осень, ноябрь… Вот! Вспомнил!

– Я был в то время в райцентре Лычково.

– В каком еще Лычкове? Что ты крутишься, как угорь на сковородке?

– Я говорю, как было.

– Врешь, вражина, врешь! Ты был в тот день в Ленинграде и в качестве связного зиновьевцев дежурил у Смольного! Вспомнил?

Меня трясло, как в лихорадке, от возмущения. Не знаю, где я находил силы, чтобы не взорваться.

– О моей поездке в Лычково есть отчет в архиве райкома партии и в Ленинграде. К отчету приложен список коммунистов-заочников, студентов Ленинградского отделения Института заочного обучения партактива, участника семинара. Они, вероятно, еще живы и подтвердят, где все мы были в тот печальный день. Тогда я работал по совместительству преподавателем политэкономии и ленинизма в этом институте, а в райкоме — инструкторе, по пропаганде. По записям в табеле и отчету о команде, можно точно установить, когда и сколько дней там находился. Мы разъехались только пятого декабря. Вот это и запишите.

Похоже, следователь был не столько обескуражен мс мм ответом, сколько озлоблен моим спокойствием. Мое поведение вывело его из себя.

– Ты все сочиняешь на ходу! Я и проверять не стану. Встать, мерзавец! — И новый шквал отборной брани пронесся по комнате, стены которой, имей они уши, потрескались бы от стыда.

Иссякнув наконец, Ковалев с минуту молчал, шагая о стены до другой. Затем, будто бы вспомнив что-то, достал из ящика стола с десяток отобранных при обыске писем моего друга Леонида Истомина и, подойдя ко мне, неожиданно ударил меня этой пачкой по распухшему носу

– Из Роттердама от врага народа Троцкого писулечки шифрованные получал?! Инструктировался?! Ты думаешь что только вам, говенным конспираторам, известно, где окопался ваш главный пес Иуда Троцкий? Говори, сволочь каким шифром пользовались?

Все это было за гранью терпения.

– Какой шифр? Какие инструкции? Что за грязна провокация!

– Молчать, гадина, сгною в карцере!

– Не трогайте моего друга! Он старый комсомолец, не чета вам, ищейкам-молокососам!

– Знаем мы ваших старых комсомольцев! Убийца Кирова Николаев тоже был старым комсомольцем… И тоже был Леонидом! Говори, вражина, признавайся! Подписывай, пока я с тобой не расправился!

Чувствуя, что я насквозь вижу его неуклюжие козни, Ковалев все более разъярялся. Неудачи его, казалось, нисколько не смущали, и он упорно, как бык, гнул свое.

– Говори, подлюга, где находится этот твой тип. Истомин? За границей? Работает связным у Троцкого?

– Не знаю.

– Знаешь, все знаешь! Говори!

Я молчал. Не хватало еще того, чтобы друга моей юности схватили и мучили эти звери ни за что ни про что.

Так ничего и не добившись, Ковалев накинулся на меня с кулаками. Ни сопротивляться, ни защищаться я просто не мог из-за апатии и бессилия и после нескольких его ударов в живот растянулся на полу.

– Что, гад, не выдержал голодный желудок? Пузо ослабло? — Он крутился надо мной, как собака, выбирая, за что еще куснуть, и кричал:-Встать! Встать! Встать!.. Ты нам еще про Васильева и Шатрова расскажешь! Заговоришь же ты наконец, контрреволюционная сволочь?!

Он кричал и бил ногами, норовя попасть ниже живота, я сжавшись в клубок на полу, старался плотно прижимать руками колени к груди…

Очнулся я от холодной воды, которая лилась мне на голову. Как видно, Ковалев немало потрудился, приводя меня в сознание. Едва я открыл глаза, как он вызвал охранника, и тот поволок меня в камеру.

– Пусть поочухается, а завтра все скажет, — напутствовал он моего провожатого, говоря это скорей для меня.

Но мне уже было все безразлично… Это был последний день допросов "с пристрастием". Ковалева я больше никогда не видел.

Визит начальника тюрьмы

Наконец-то, кажется, наступила пора блаженства. Целых пять суток меня никто не вызывал и не тревожил. Мордобойный мастер больше не напоминал о себе, и я понял, что его приструнили. За время ночных допросов и голодовки я страшно устал и ослаб физически и духовно. Казалось, на мне не было места, которое бы не кричало болью. Одно лишь сознание работало с необычайной ясностью.

Через несколько дней под сумерки в камеру пришел Воронов. Я сидел на матраце, припав к стене, и молча смотрел, как он что-то сказал надзирателю и как тот прикрыл за начальником дверь. Я попытался встать, но воров великодушно разрешил сидеть.

– Здравствуйте, Ефимов! — сказал он, как прежде, по-приятельски, стараясь казаться приветливым, и подал мне руку.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.