Глава восьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

Бони де Кастеллан — Марсель Пруст

«Мадам и дорогой друг, как я завидую Вам: Вы в стране солнца и цветов. После Вашего отъезда мы жили в грязи и тумане, в печальном Париже…

Люди, которых я вижу, также наводят уныние. Ничего не изменилось. Политика очень скучна. Будущее — черное или красное, как Вам захочется. Моя квартира заброшена. Бэйби[159], как всегда, мягкосердечен и услужлив, сумасшедшие так же безумны, мужчины так же тщеславны и суетны, Сорель[160] такая же обуржуазившаяся куртизанка; старые красотки все более и более похотливы; болтуньи бредят, театры скучны. Что же касается меня, то с улыбкой на губах, с нездоровым румянцем, — думая обо всем, что любил, желал, хотел, надеялся, — я внешне равнодушен, полон здоровья, которое бросает вызов годам и недоверию. Вот в нескольких строках новости последних дней. Вы видите, что нет ничего нового под парижским небом.

Я часто, очень часто, очень, очень часто думаю о Вас.

Чем несчастнее, тем сентиментальнее. Мысленно вызываю Ваш образ, который в минуты уныния и подавленности особенно глубоко проникает в сердце. Сегодня в одиночестве я испытываю потребность сказать Вам все эти вещи, потому что слишком много думаю о них, чтобы не выплеснуть наружу почти помимо воли…»

Это письмо, которое я вынула из конверта в Риме, было написано Бони де Кастелланом 19 января 1912 года.

1912-й! Возможно ли, что Париж до такой степени не осознавал своего счастья? Это было время[161], когда курица стоила три франка, время Френч Канкана, «Дамы от Максима»[162], ужинов в «Шато де Мадрид», время фиалок за два су, счастливых гризеток и «Ша Нуар»[163]. Ослепительных праздников и визитов иностранных монархов. Феерии «Русского балета», страстных споров между друзьями Родена[164] и хулителями «Послеполуденного отдыха фавна»[165], искрящейся легкости театра «Варьете»[166], завсегдатаев Больших бульваров[167]. Время признания импрессионистов, дебютов Стравинского и зарождения кубизма. Золотого франка и сбалансированного государственного бюджета… И Бони де Кастеллан в своем дворце из розового мрамора на авеню де Булонь, построенного благодаря бесчисленным долларам его жены, пишет мне, чтобы пожаловаться на трудности и скуку жизни!

Бони, который имел всё и в избытке! Его брат, граф Станислав де Кастеллан, сказал мне однажды: «Нас было три брата: Бони — сын Любви, Жан — Долга, а я — Отвращения». Это потому, что Станислав считал себя уродливым. На самом деле я не знала облика более изысканного и одухотворенного. И его поведение, его манеры так совершенны, что он являет собой, возможно, последний образец безукоризненного французского дворянина.

У Бони, имевшего много дарований, вначале не было того, чего требовали его вкусы: огромного состояния.

Женитьба заполнила этот пробел. Я вспоминаю завтрак в «Вуазене» после его развода. Увидев новую мадам де Таллейран[168], я не могла удержаться и сказала ему:

— Возможно ли, что вы когда-нибудь любили эту женщину не из-за ее денег?

— Всегда любят кого-то за что-то, — ответил он, разрезая лангуста.

Бони был единственным человеком из тех, кого я знала, кто, лишившись двух миллионов ренты, преспокойно ездил на автобусе.

Но у него еще сохранились кастовые предрассудки. Из-за этого я постоянно воевала с ним. Как-то, собираясь дать торжественный обед, Бони сказал мне: «Старый герцог де Люинес[169] умер; мальчика, унаследовавшего титул, я должен посадить по правую руку от хозяйки дома». Я возмутилась. Молодому Люинесу было семнадцать лет, а на обед Бони пригласил двух выдающихся художников, один из них преклонного возраста.

— Если бы воскрес старый Виктор Гюго, вы посадили бы его после этого молодого человека?

— Не колеблясь, — ответил Бони, — вне всякого сомнения.

Для многих титул играл еще огромную роль. Моя жизнь была настолько отдана людям искусства, что меня не интересовала тьма мелочных историй, какими питалось общество, к которому я формально принадлежала. Часто я подтрунивала над Марселем Прустом за чрезмерную важность, какую он придавал ничтожным светским происшествиям. Меня удивляло в этом столь одухотворенном человеке, как серьезно он относится к таким пустякам. В конце концов я спросила его, не сноб ли он. Мой вопрос его очень шокировал.

Много лет спустя, когда, уже тяжелобольной, он слег в постель, Пруст все еще помнил об этом. Надеясь как-то его развлечь, я послала ему приглашение в мою ложу на спектакль «Русского балета». В письме, которое он прислал мне с извинениями, Пруст вспоминает этот раздраживший его вопрос:

«Я так сожалею… «Русский балет», ужин у Вас — все это делает живыми дорогие воспоминания и заставляет почти верить, что прошлое счастье возвращается. Я снова слышу: «Не сноб ли вы?» Тогда этот вопрос показался мне очень глупым, а теперь я чувствую, что в конце концов полюблю его, потому что слышу, как Вы это произносите. Сам по себе он бессмыслен. Если среди редких друзей, которые по привычке приходят справиться обо мне, попадается еще какой-нибудь герцог или князь, то других друзей — камердинера и шофера я встречаю с большей радостью. Они этого заслуживают. Камердинеры образованнее герцогов и говорят на самом красивом французском. Но они более педантичны в соблюдении этикета, менее просты, более обидчивы. В общем, они стоят друг друга. У шофера больше чувства достоинства. Но эта фраза «Не сноб ли вы?» мне в конце концов понравилась, как платье, которое было на Вас в тот день; в нем Вы были так красивы. Но уверяю Вас, Вы единственная, кто мог сказать, что я сноб. Это не так. И Вы единственная, кто мог предположить, что я посещаю Вас из тщеславия, а не потому, что восхищаюсь Вами. Не будьте так скромны…»

Может быть, он немного и восхищался мною, но я была слишком цельной, слишком неудержимой и неистовой в своих пристрастиях и привязанностях, чтобы не возмутить его утонченный ум, склонный к тысячам извивов.

Уверена, что общество Серта ему было приятнее, чем мое. Между ними могли происходить бесконечные состязания в красноречии.

Высокая культура Серта и образование, полученное у иезуитов, помогали ему ориентироваться в лабиринте прустовской мысли как рыбе в воде.

Мое здоровье, смех, веселье немного шокировали Марселя Пруста. Мне, однако, нравились в нем изысканность и деликатность, делающие из него зеркало эпохи, когда учтивость еще что-то значила. Пруст воскрешает во мне память о двух розах, глазированных фруктах на красном бархате театральной ложи, салоне мадам де Шевинье, остротах Робера де Монтескиу[170], утонченности языка и красивых вещах, о которых читали в то время, когда еще умели писать письма. Письма Пруста[171] были всегда бесконечно длинные, восхитительные, неразборчивые, исписанные вдоль, поперек и по диагонали больших листов, с массой скобок.

В последние годы жизни Пруста я вспоминаю его не иначе как во фраке. Он жил ночной жизнью, вставал только на закате дня. Долгие годы страданий, которые позволили ему из бесконечных заметок создать грандиозное произведение, не лишили его ностальгии по легкому и праздничному свету. Он плакал, что не может больше посещать его. Ни кашель, ни жар не могли удержать его в кровати, если он находил силы подняться. В последнем письме Пруста ко мне, полном обаяния его мысли, звучит неискоренимый для него соблазн света:

«…Целые годы я не бывал на вечерах и не думаю, что смогу быть там 24 декабря. Но в первый раз я полон искушения сделать это.

Ничего не было бы мне приятнее, чем прийти к Вам, увидеть Вас. Это одна из очень редких вещей, которые доставили бы мне удовольствие.

Бывают дни, когда с удивительной ясностью вспоминаю Ваше лицо, злое и прекрасное. В иные дни меньше. По-прежнему ли Вы дружны с моим месье Сертом? Я чрезвычайно восхищаюсь им, но он так плохо относится ко мне: сказал, что не знает никого более антипатичного, чем я. Какое преувеличение…»

За три месяца до смерти у него еще хватило сил шутить по поводу Серта. Бог, который позволил Мольеру испустить последний вздох на сцене, должен был бы позволить Прусту умереть на балу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.