Глава 8 В осажденном городе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8

В осажденном городе

И мне любой дороже славы,

Что я ценой моей зимы

Владею счастием и правом

В стихах поставить «я», как «мы»

О. Берггольц

Первый год Великой Отечественной войны Алексей Иванович Пантелеев находился в Ленинграде. Во время блокады в городе оставалось много писателей: О. Берггольц, Н. Тихонов, А. Прокофьев, Н. Чуковский, Л. Рахманов, Вера Инбер, Е. Шварц, В. Кетлинская, Л. Будогоская. В незабываемой книге «Говорит Ленинград» О. Берггольц пишет о той ни с чем несравнимой гордости, которую она испытывает от сознания, «что голоса ленинградских писателей звучали в эти дни в полную силу».

В общей работе товарищей по перу Пантелеев принимать участия не мог. В этом смысле жизнь его была труднее, чем у других ленинградский писателей.

1941 год у него сложился так: перед самой войной он перенес операцию и в конце мая выписался из больницы. Дважды стоял он перед медицинской комиссией, и дважды комиссия не допускала его в армию. Он активно включился в работу группы самозащиты, а когда в конце декабря он оказался «последним молодым мужчиной в доме», управдом назначил его начальником домовой группы МПВО. «Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что я не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны».

Чего же не сказал Пантелеев управдому?

В самом начале сентября 1941 года, когда вот-вот должно было сомкнуться кольцо блокады, он был вызван повесткой в управление милиции. В результате какой-то ошибки Пантелеев подлежал высылке из Ленинграда. Алексей Иванович не уехал. В тот же день он написал письма — в Совет фронта и своим московским друзьям и старшим братьям по перу Маршаку и Фадееву.

К концу марта в последней стадии дистрофии он был подобран «скорой помощью» и доставлен в больницу на Каменном острове. Замечательные врачи, сестры Пластинины и М. П. Семенова, сделали все, чтобы спасти его. Эти же врачи спустя некоторое время спасли от смерти Александру Васильевну, мать писателя.

А в это время дело его уже решилось, нелепая ошибка была исправлена, только узнал он об этом много позже. 6 июля 1942 года А. А. Фадеев вывез тяжелобольного Пантелеева на самолете в Москву. Несколько месяцев Алексей Иванович провел в санатории и в госпитале. Несмотря на слабое еще состояние здоровья, в это время он уже работал в полную силу: привел в порядок и обработал ленинградские записные книжки написал рассказы и повести «На ялике», «Долорес», «Костя», «Голос Суворова», «Маринка», «Первый подвиг», «Главный инженер», пьесы «Анечка» и «Ночные гости».

В апреле 1943 года Пантелеев подал заявление в ГлавПУРККА с просьбой призвать его в армию. Он был направлен в Военно-инженерное училище в Болшеве, затем служил в инженерных войсках, был редактором ежедневной батальонной газеты «Из траншей по врагу».

Осенью того же года его отозвали из армии в распоряжение ЦК ВЛКСМ. Некоторое время он работал в Военном отделе, потом его направили на работу в издательство «Молодая гвардия». Несколько лет он был членом редколлегии журналов «Дружные ребята» и «Мурзилка».

В январе 1944 года по командировке ЦК ВЛКСМ Пантелеев едет в Ленинград: это было время решающих боев, окончательного разгрома немецкой группировки.

И вот снова Ленинград, город, уде все «до спазмов в горле, до слез, до сердцебиения знакомо». Целых — и каких! — полтора года прошло со времени отъезда. «Хожу, хожу — и не могу насытиться, наглядеться, налюбоваться и — нагореваться». И казалось еще, целая жизнь прошла со дня приезда и до того лня, когда прозвучал салют в честь освобождения города от блокады. Не знаю, как описать и с чем сравнить мгновенье, когда на углу Ковенского и Знаменской толпа женщин — не одна, не две, а целая толпа женщин навзрыд зарыдала, кода мальчишки от чистого сердца — и также со слезами в голосе — закричали «ура», когда у меня у самого слезы неожиданно хлынули из глаз».

В 1947 году, отказавшись от предложения перебраться на постоянное жительство в Москву, Пантелеев в звании капитана запаса возвращается в родной Ленинград.

Так выглядела внешняя биография Пантелеева в годы Великой Отечественной войны. Но за этим стояла большая жизнь писателя-патриота, подлинного ленинградца. Он не растерялся в труднейших условиях, в каких находился почти год блокады: не имея возможности печататься и оружием слова участвовать в непреклонной борьбе, которую вели писатели за свой город, он работал ежедневно, уверенный в необходимости этой работы, убежденный, что об этих днях человечество должно будет узнать — и узнать всю правду. Потому и писалось ему «легко, как никогда легко и свободно». Вот декабрьская запись 1941 года:

«Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное… у стола моего до сих пор висит приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз: «Nulla dies sine linea!». Плакатик закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но — живет, вызывает, требует. Требует записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать правду и только правду (эти события лжи не потерпят…)».

В Музее истории Ленинграда хранится множество дневников времен блокады: обессиленные люди, не бравшиеся, быть может, никогда раньше за перо, считали себя обязанными запечатлеть по возможности дни и часы своей жизни, убежденный в том, что пережитое ими должно стать достоянием человечества и что дневник будет в этом смысле самым достоверным документом. Форма дневника, к которой стихийно обратились сотни никогда не писавших людей, оказалась близкой и многим литераторам. Не случайно одно из лучших произведений о блокаде получило название «Февральский дневник» (О. Берггольц), широко известны относящиеся к Ленинграду дневники военных лет Веры Инбер «Почти три года», Вс. Вишневского.

Давно уже были опубликованы и неоднократно переиздавались очерки Пантелеева «В осажденном городе» и «Январь 1944». В последней его книге «Приоткрытая дверь» (1980) большое место занимает раздел «Из старых записных книжек (1924–1947)».

Страницы этого дневника открывают много нового о войне и о жизни писателя в эти годы.

Мы узнаем теперь больше и о московском периоде жизни писателя, нам становится ясно, почему Алексей Иванович не мог приспособиться ни к прекрасным условиям «генеральского» санатория в Архангельском, ни к госпитальным — на Пироговке, ни к шумному быту гостиницы «Москва», пока наконец не подал заявление в ГлавПУРРКА с просьбой мобилизовать его. И только тогда стало «лучше, чище и, главное, спокойнее». Много интересного и поучительного мы узнаем о буднях Военно-инженерного училища, о Москве с сорок второго по сорок седьмой год.

Как всегда, на первом месте люди, их чувства, мысли, поступки. Скупо, точно, без всякой аффектации образ времени возникает через такую, скажем, запись:

«Старуха в трамвае:

— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой».

Резким контрастом к этим величавым словам покажутся иные:

«Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:

— Всех жалеть — сердца не хватит».

Много будет еще московских впечатлений, но всегда рядом с ним Ленинград: то, что пережито там, невозможно забыть, невозможно не чувствовать постоянно.

Вот эпизод, отмеченный 2 августа 1942 года, когда он уже лечился в подмосковном «генеральском» санатории.

«Кормят нас — на убой. <…>

И тем не менее…

Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.

— Вы не будете? — говорю я.

— Что не буду?

— Доедать.

Недоуменно пожимает плечами.

— Нет.

И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.

Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:

— Я — ленинградец, товарищ полковник.

Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет».

Не случайно рядом с этой записью другая — переносящая читателя в Ленинград декабря 1941 года. Мама принесла ему, заболевшему, кусочек хлеба. Он неловко разломил его, и крошка упала на пол. Он не поднял ее сразу, но, лежа в постели, все время помнил: ему предстоит что-то приятное. «Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..» эта крошка хлеба запомнится на долгие годы.

Самые сильные страницы — и о людях, и о событиях, и о себе самом — приходятся на 1941–1942 году. Из многих записей, которые не оставят равнодушным читателя, особенное чувство вызывают две: одна под названием «Стыдно вспомнить, другая — «Радостно вспомнить». Читая их, понимаешь, как обострено все было в жизни каждого человека и в жизни Ленинграда, какими мерками — не только общечеловеческими, но еще и своими, ленинградскими — мерялся тогда каждый поступок, каждое побуждение человека.

«Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.

<…>

…Рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе» — с таких слов начинается запись о соседе по больничной палате. Злобный сытый паук, утаивший от больничного начальства продуктовые карточки; с каким-то аже удовольствием он рассказывал о том, как безжалостно убивал животных.

Но так получилось, что по просьбе этого человека автор идет в булочную выкупать скопившийся за время пребывания в больнице его хлеб. Случайно узнав об этом, за ним увязался один мальчик, буквально задрожавший «от родившейся в его душе надежды». Там, в булочной, он даже не словами, а глазами будет умолять о довеске к кирпичику граммов в шестьдесят-семьдесят. Нет, взрослый не отдаст ему эту горбушку и произнесет полагающееся слова: Не могу, милый Лева… Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина».

Казалось бы, все сделано правильно. Почему же «стыдно вспомнить»? Потому, что он все время будет видеть этого мальчика, видеть, «как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо». И из его души вырвутся слова другие, ошеломляющие: «Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска. А что же было «радостно вспомнить»?

В памяти всплывает история, случившаяся еще в конце сентября, когда, попав по сигналу «тревога» в убежище, он увидел у своих ног зарывшуюся в стружки ленточку хлебной карточки. «Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.

Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом — в течение десяти дней получал по ней хлеб». Карточка была рабочая, давали по ней тогда четыреста граммов в день. Как и все продовольственные карточки в то время, она была безымянная, на предъявителя. «В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.

А потом… потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть».

С помощью лупы разглядел печать учреждения, выдавшего карточку, и корешок ее не выбрасывал. «Он лежал у меня на столе — и мучил меня.

Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.

Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. <…> за месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал…»

Теперь надо было найти пострадавшего, оказавшегося рабочим пассажа.

«— Вы Белов?

— Белов. Да.

— Скажите, вы карточку хлебную теряли?

— Да. Потерял. Давно уж.

<…>

— Я нашел вашу карточку.

Он открыл рот.

— Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать вам долг, но вот тут кое-что съедобное.

Он взял пакет, посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.

Вот такое вспомнить радостно, сладко.

Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…»

С чувством особой ответственности писатель оберегает правду каждого слова, сказанного им об осажденном городе. Ленинград для него словно живое существо, с его знакомыми до слез зданиями, с Невой, Фонтанкой, каналами… поэтому рядом с фактами все время будут соседствовать размышления, оценки, эмоциональный отклик — на радость, на горе, на высокое и низменное.

Где бы и как бы ни делались записи: наскоро, на ходу, в темноте, на морозе, на улице, на госпитальной койке, на подоконниках; на клочках бумаги, конвертах, даже на спичечных коробках, — писатель стремился сказать главное: то, что происходило в Ленинграде, было для народа и в равной степени для него, как писал он об этом, «кровью наших близких и пеплом наших жилищ».

Вот история, начинающаяся строчками прощания с близкими друзьями, талантливыми сестрами Д. — писательницей и художницей, — вывезенными из Ленинграда в безнадежном состоянии (смерть настигла их в Сибири, на глухом полустанке). Думая о сестрах Д. (Алексей Иванович, наверно, не посетует, если читатель узнает, что речь идет о Елене и Наталии Данько), о том, как много они сделали в литературе и в искусстве, Пантелеев вспоминает Петергоф, где он встречался с ними в последний раз. Какая скорбь звучит в следующих затем строчках: «Петергоф! как больно мне не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово…»

И сразу же его подхватывает волна лирического воспоминания, и в его воображении возникает город сказочной красоты, увиденный сквозь призму детства, юности, довоенных времен.

«Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные воды не могли мне заменить этого лягушачьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался «русским Версалем», но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его «Мон плезир» — мое удовольствие!..»

Но действительность возвращает писателя к сегодняшнему дню, наполняя скорбью и отчаянием:

«Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому что я должен сейчас написать: в Петергофе немцы…

Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам…»

Как и большинство его соотечественников, уверенный в победе над теми, кто «в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу», он готов сделать все, чтобы наступил час возмездия. «Но ведь это должно случиться рано, а не поздно. Мы должны предъявить счет — вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан… пока не сровнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.» («Счет, написанный кровью», февраль, 1942). Начавшаяся с очень личного, лирического воспоминания, запись кончается словами мужественными, скорбными, призывающими к активному действию, и автор по праву сражающегося ленинградца переходит от «я к «мы».

В ленинградских записях в новом качестве проявились многие стороны дарования Пантелеева: он не только достигает еще большей афористичности и еще в большей степени сказывается мастерство портретной характеристики, но разнообразнее становятся его краски, стремительней размах, глубже чувство.

Есть в лаконизме многих страниц блокадных записей художественная законченность, завершенность, а вместе с тем каждая из миниатюр могла бы быть развернута в целое действие — драматическое, трагическое, комическое.

Вот юмористическая сценка на Мальцевском рынке. В ответ на чье-то возмущенное: «Какое безобразие! Только что была тревога и — опять!» — автор шутливо замечает: «Того и гляди, жалобную книгу потребует».

А вот другая, в трамвае; героиня ее — «ничем не примечательная девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике». Воздушная тревога, земля же гудит и стонет под ударами вражеских фугасок, всех гонят из трамвая, а она, как будто ничего не происходит, «с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и немногих взрослых», никак не может оторваться от чтения.

«Через плечо соседа заглядываю в книгу:

«Клянусь честью» — воскликнул герцог. — На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»

Эпизод с девушкой — это беглая зарисовка, снимок на ходу, но как удачен этот снимок: он резко и точно передает сущность характера девушки, ее спокойствие, душевную непоколебимость — те черты, которые отличали ленинградку. И поэтому название маленькой новеллы — «Тотальная война» кажется особенно выразительным.

Вот быстрый, короткий диалог. Молодая женщина развелась с мужем. Несколько вопросов и ответов — и до глубины раскрываются, проявленные войной, два характера. Инициатива развода ее: вина мужа, оказывается, в том, что… он очень плохо переносил голод.

«Ну, знаете…» — восклицает собеседник, видимо, крайне удивленный мотивом обвинения. «Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время… когда все вокруг… и женщины, и дети… и ты сама… А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: «Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!»

Но если о девушке в трамвае Пантелеев пишет с добрым юмором, а о случившемся с молодыми супругами — подавив улыбку, то для рассказа о дворнике того дома, где он жил, он находит совсем иные слова и иную форму выражения. Два-три абзаца — и многое узнаем о Косте, который, как выясняется, в прежние времена не пользовался в доме доброй славой. Прощаясь навсегда с Костей, автор расстается как будто совсем с другим человеком, просто и честно выполнявшим свой долг ленинградца, писатель изменяет обычной своей сдержанности. Он не хочет бояться слов, «которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями». Нет, слова, сказанные Пантелеевым, не кажутся стертыми — они кажутся единственно необходимыми, и эти строчки отзываются в душе читателя глубоким чувством:

«Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.

И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава! Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой «Реомюр» показывает минус три градуса».

Эти записи раскрывают Пантелеева как художника, схватывающего явления жизни многогранно, объемно, широко. Рядом со страданием и болью возникает шутка, трагическое соседствует с романтическим, разрушение, гибель — с торжеством силы и красоты.

Казалось бы, что кроме чувства ужаса может вызвать представление о воздушном налете? А между тем картина, нарисованная Пантелеевым, — это пиршество красок на снегу и в небе, театральная феерия ослепительно яркого света, причудливой игры теней, быстрого движения похожих на гномов людей. Все в этой картине кажется необычным. И словно в каком-то фантастическом царстве, маленькие гномы расправляются с сонмом чудовищ: «Летят все новые и новые бомбы, воют, свистят, шипят, как черти на сковородке. Люди кидаюстя к ним, подхватывают, пинают валенками, затаптывают, забрасывают песком…» И снова громоподобный удар, и снова бросающиеся в зарево огня люди…

Вовлеченный в эту феерию, в эту стихию борьбы, автор не испытывает страха, напротив: «…в этом есть что-то от спортивного азарта, опьяняющее раздолье силы и мужеств, когда начинаешь впервые понимать, что, собственно говоря, значат слова: «Есть упоение в бою».

И почти рядом — картина, контрастная в каждой детали. Тот же ноябрь, как будто та же улица, но искалеченная, развороченная снарядами, засыпанная битым стеклом, кирпичами, штукатуркой. Вместо массы людей — одна старушонка тащит за собой детские санки. На санках лежит человеческое тело. И такой одинокой и беспомощной кажется эта маленькая, потемневшая от холода и голода старуха пред неумолимым бедствием. И словно темная ночь надвинулась на весь мир: «а ветер свистит в оборванных трамвайных проводах. Белая крупа бежит по обледенелой мостовой. Холодно. Темно. И ни одного огонька на всем божьем свете».

Но и в эту непроглядную, лютую пору автору «Часов» и «Пакета» не изменяет чувство юмора, попавшаяся на глаза фраза: «Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать» вызывает ассоциацию с бытом ленинградцев, которые тоже рвут и цветы, и всякую траву, кормятся этим сами и кормят своих матерей.

Автору как будто совершенно необходимо выяснить: почему же карамзинская Лиза — бедная Лиза? И вроде он находит и дает этому объяснение: «Вероятно, потому, что прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т[ак] д[алее]». Противопоставление «бедной Лизы» своим землякам содержит восхищение ленинградцами, но говорит об этом автор с шуткой, без всякого пафоса: «У нас куда проще. А кроме того, говорят что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами».

В записях Пантелеева находит место возникшая в Ленинграде легенда, будто Суворов воспротивился, чтобы его памятник снесли в убежище, и не пожелал укрываться от вражеских ядер, уверенный, что, как и прежде, сумеет оказаться достойным тех почестей, какие воздало ему Отечество, будто бы пристыдил мастера, который начал разбирать памятник, а потом «рукой легонько повел, а рука у него — чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет». И в подтверждение истинности своих слов рассказчик уже в который, видимо, раз, заключает: «Вот он и стоит. Вы заметьте — хоть бы ему что! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался…

А ведь вокруг — вы посмотрите, что делается!..» («Голос Суворова»).

Изможденный и несдающийся город, на долю которого выпали неслыханные испытания, вызывает у Пантелеева исторические ассоциации Если про Севастополь времен первой обороны писали и говорили, что это «Троя втрое», — во сколько же раз Троя наш город?» И если знаменитый скульптор Фидий говорил, что когда он читает Гомера, люди кажутся ему вдвое большими, чем обычно, — «какой Гомер расскажет о нас потомкам и какому Фидию мы покажемся великанами?..» Задав этот вопрос, автор отвечает на него совершенно неожиданно. Снова в свои права вступает горький юмор, когда он пишет: «А ведь в большинстве своем мы среднего роста, и хлеба мы съедаем в день всего сто двадцать пять граммов» («Великаны ли мы?»).

Однако здесь писатель не хочет ограничиться только шуткой и в следующей записи «Не будем кокетничать» стремится дать беспристрастную оценку жизни города. Он вспоминает Александра Македонского, которому хотелось, чтобы потомки воображали воинов его великанами. Сам автор, создавая ленинградскую летопись, подчеркнуто отказывается от каких бы то ни было котурнов. Пусть наши потомки знают, «что были среди нас и малодушные, и трусливые, и холодные сердцем.

Что вражеские бомбы и снаряды действовали нам на нервы.

Что цветов не было, а в цветочных магазинах продавали семена редиски и луковицы гиацинтов, которые употреблялись в пищу.

Что жили среди нас мелкотравчатые шиберу и замаскированные спекулянты, скупавшие золото и фарфор, хлебные карточки и медицинский спирт, дуранду и морскую капусту.

Что за большие (астрономически большие) деньги из-под полы можно было купить все что угодно…

Что тем не менее нам постоянно хотелось есть. И что мы говорили об этом больше, чем полагается героям.

Что не все умиравшие от голода умирали безропотно.

Что женщины наши плакали, и плакали много и долго, пока не высохли их глаза.

Что лошади продолжали есть овес, пока их самих не съели…»

Спор с Александром Македонским, вроде бы шутливый («Нет, не будем кокетничать и не уподобимся Александру Македонскому»), кончается серьезным ответом на вопрос, почему же выстоял, выжил Ленинград. Просто и с достоинством говорит писатель о большом чувстве ленинградцев к своей стране к своему городу.

Еще полнее этот ответ содержится в замечательной новелле «Валя» — о шестилетней девочке, половина жизни которой прошла в блокадном Ленинграде. Детям писатель вообще посвятил много страниц. С горечью, с болью записывал он услышанные на ходу слова десятилетней девчушки: «Хорошо погибнуть вместе с мамой, правда? А то мама погибнет — что я одна на свете делать буду?» С великой благодарностью писал он о городе, который «заботится о детях… отдает им все — последнюю каплю молока последнюю конфету». И каким счастьем были для Ленинграда дети! «…Как хорошо, что они с нами!.. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы».

Поэтому такое особое значение приобретают его размышления о девочке Вале. Ему бесконечно важно понять, как получилось, что его маленькая подружка, у колыбели которой «денно и нощно стояла смерть», совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок. И не только физически, но и душевно здоровый. Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе: «Ну как не оставить, — как бы сам с собой рассуждает автор, — еще бы не оставить, — оставили, конечно.

Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.

Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь».

К этой записи о маленькой Вале примыкает своим настроением, своим глубинным переживанием другая, тоже сделанная в январе 1944 года запись, в которой так нераздельно сливаются все чувства автора — и лирические, и гражданственные:

«Вечером ехал в полупустом вагоне трамвая через Кировский мост… окна заиндевели. На секунду приоткрыл дверь, и навсегда запомнилась эта сказочная картина, мимолетное петербургское виденье…

Решетка моста, за ней освещенная (от мольного) луной Нева, длинная черная полынья, а дальше — заснеженная набережная, смутный силуэт Исаакия… Морозная дымка над всем этим, как будто иней висит у тебя на ресницах.

Почему-то вспомнил в эту минуту девочек, работающих на улице Некрасова. И вдруг как ознобом охватило меня сладостное чувство счастья.

«Быть Ленинграду!» — подумал я. И может быть, даже не подумал, а вслух это сказал».

Почти во всех рассказах, написанных во время войны или спустя короткий срок, писатель обращается к Ленинграду: в основе этих рассказов лежат чаще всего, казалось бы, негромкие, даже будничные случаи, происшествия, но каждый, пусть даже рядовой, факт позволяет ему увидеть и показать глубинные черты жизни города.

«В «страховике» лежат маленькие дистрофики — брат и сестричка. Мама умерла, папа на фронте.

— Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели».

Пройдет время, из этой записи родится небольшой рассказ «Кожаные перчатки», всего из сорока строк. Эмоциональная сила его заключается в том, что рядовой, ничем не выдающийся для ленинградца случай высветился со стороны, взглядом отца этих детей. Позади у этого человека тяжелое военное прошлое. Но когда ему приходится вспомнить о самом страшном случае из его жизни, он, перебрав многие тяжелые испытания, выпавшие ему на долю, с непреходящим потрясением скажет: «А в-вот с-самое ст-страшное — это когда я в сорок втором году письмо получил из Ленинграда — от сынишки… д-десятилетнего: «П-п-папочка, — пишет, — ты нас п-прости с Анюткой… мы-мы в-вчера т-т-в-вои к-кожаные п-перчатки св-сварили и с-с-съели». Маленький факт вырастает в громадное обобщение, в полный голос здесь сказано о противоестественности, несовместимости понятий «дети» и «война».

Один из самых лирических рассказов войне — «Маринка» тоже родился из небольшой записи о большеглазой девочке, веселой резвушке в красном сарафанчике. Несколько встреч взрослого с девочкой превращаются в историю о том, как война изменяла жизнь вокруг Маринки и как изменялась она сама.

Так же, как и в «Кожаных перчатках», повествование ведется лаконично, с той эмоциональной сдержанностью, за которой ощущается напряженность авторского чувства. Рассказ этот не только о девочке, а еще и о себе самом, о том, как переплетались судьбы людей Ленинграда, как в одной судьбе находила отражение другая.

Первые месяцы хоть и изменили Маринкин быт, но она по-прежнему жила своим детским мирком, и немцы для нее были лишь новыми персонажами этого мира. Немца она боялась, как боятся дети чудища из сказки, и вопрос взрослого, что стала бы она делать, если бы в комнату вошел немец, она воспринимает пока лишь как момент увлекательной словесной игры, в которую она охотно включается.

«— Я бы его стулом, — сказала она.

— А если стул сломается?

— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его галошей…»

Новая встреча относится к совсем другому времени. Прошло четыре месяца, но какие изменения они принесли! Одна фраза: «Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах» — и на страницы рассказа ложатся страшные приметы ленинградской блокады. Одна, но какая редкая по впечатляемости подробность: «На огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь». Да, теперь любоваться ею трудно. Но на место любования девочкой-куклой приходит большее — жалость, любовь, горестное сочувствие. «Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог». Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.

Именно теперь, когда жизнь в ней едва-едва теплится, твердо и убежденно звучит ее ответ на вопрос, боится ли она по-прежнему немцев: нет, не боится. Совсем иначе отвечает она и на тот, старый, вопрос, что бы она сделала, если бы немец вошел к ней в комнату.

«Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице, казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.

— Что? — переспросил я.

— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату».

И вот третья, может быть, самая волнующая встреча. Опять двумя фразами писатель создает ощущение времени: «Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне». Это ощущение усиливается от первых слов Маринки, увидевшей своего друга. «Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…» Оба радуются, что видят друг друга «какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми».

Глядя на Маринку и ее подруг, на этих детей, которые были «еще не дети, а детские тени», рассказчик с особой силой ощущает себя ответственным за жизнь детей, за их будущее. И отвечая на вопрос Маринки о том, скоро ли разобьют фашистов: «Да, скоро», он чувствует, что берет на себя очень большое обязательство. «Это была уже не игра, это была присяга».

Стремление писателя как можно глубже понять, высветить характер защитника Ленинграда определило главную художественную задачу рассказа «На ялике». Все в этом рассказе построено на контрастах. Пперевозчик, человек в неуклюжем плаще по имени Матвей Капитоныч, неожиданно оказывается мальчиком лет одиннадцати-двенадцати, с худеньким, темным от загара лицом, со смешными оттопыренными ушами. Несовместимы тишина чистого неба, солнечный июльский день, где, казалось, могло быть место лишь цветущей зелени, рыбачьим сетям, легкому дымку над маленькими домиками, и неизвестно тогда налетевшая и приносящая смерть гроза, гром зенитного огня, страшная музыка воздушного боя.

Рассказ ведется от первого лица. Рассказчик-автор тоже там, на ялике, и, когда в воду и спереди и сзади, и справа и слева от лодки начинают падать осколки, ему тоже, как другим, становится страшно и тоже хочется нагнуться, зажмуриться, спрятать голову. Но он не мог этого сделать. Перед ним сидел мальчик, который «ни на один миг… не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно», и на лице его нельзя было прочесть ни страха, ни волнения.

Загадка бесстрашия перевозчика волнует взрослого. Может он не боится потому, что еще маленький и не осознает, что такое смерть?

Но оказывается, Мотя знает, что такое смерть: на этом же ялике совсем недавно погиб от осколков фугасной бомбы его отец. «Как же он может?.. как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца?»

И тогда взрослый понимает: в лице Моти, которого бабы называют Матвеем Капитонычем (и это горький знак утраченного мальчиком детства), а командиры на батарее — адмиралом Нахимовым, он встретился с характером, сформированным войной, с человеком, чувствующим себя ответственным за ее исход. Нет, не просто, не легко дается ему утомительная и опасная его работа. Но он убежден: «легче ведь не будет, если бояться». а беспрерывные крики: «Матвей Капитоныч, поторопи-ись!» — свидетельство его необходимости людям и городу, и потому, что бы то ни было, он всегда на своем посту. И днем, и ночью, и в дождь, и в бурю».

Все внимание автора отдано мальчику, но не случайно рассказ называется «На ялике»: перед читателем проходят три героя — отец, Мотя и его младшая сестренка Манька. В представлении читателя они и останутся трое — взрослый, подросток и совсем маленькая девочка, скромно, просто и с подлинным героизмом защищающие от врага свою землю.

В 1943 году по заданию ЦК ВЛКС Пантелеев должен был написать очерк о подвиге Александра Матросова. В его «Записных книжках» есть помета: «Работал с интересом. Матросов — бывший беспризорный, у него трудная судьба». Очерк был опубликован в «Комсомольской правде». Но писатель продолжал еще работать над материалом, ему хотелось со всей глубиной рассмотреть подробности этого необыкновенного характера, как можно полнее описать эту жизнь до последнего часа.

Работая над материалом, писатель пытался подобраться к самому потаенному, к тому, что так глубоко запрятано в душе молодого воина, чего не может высказать Саша сам, потому что, наделенный огромной способностью чувствовать, он не умел облекать свои чувства в слова. Поэтому так лирична интонация рассказа, поэтому так дороги внутренние монологи Матросова, из которых читатель узнает о том, как юноша любит и видит мир природы, опьяняющий его и раскрывающийся перед ним в ослепительно яркой и необъятной красоте; о том, как молодо, жарко он влюблен в жизнь. «Ах, как хорошо, — думал Саша, — какой славный день впереди. И как это вообще здорово и замечательно — жить на свете!»

Что толкнуло его закрыть своим телом амбразуру вражеского дзота, о чем он думал в эти «короткие секунды своего последнего пути по родной земле?» Автор деликатен: вряд ли здесь были бы уместны какие-то слова. Но все предшествующее этому моменту как бы является самым лучшим тому объяснением. И отозвавшаяся в сердце молодого воина картина зимнего леса, когда «солнце еще не показалось, но уже поблескивал снег на верхушках деревьев, и уже нежно розовела тонкая кожица на молодых соснах. А снег под ногами из голубого превратился в белый, а потом стал розоветь — и чем дальше, тем гуще и нежнее становился этот трепетный и розовый оттенок». И мысли о живущих в деревеньке с таким уютным названием Чернушки людях — тут, рядом, томящихся и ждущих спасения от власти двуногого зверя — так представлял себе Саша врага, поселившегося на самой дорогой и милой сердцу земле. И смерть близких товарищей. Не назовешь всего, что заставило Александра Матросова принять мгновенное решение, что толкнуло его на тот порыв, в котором он вдруг открылся полностью, до конца.

Рассказывает ли Пантелеев о юной связистке («Долорес») или о славных делах Леши Михайлова, выстроившего по заданию двенадцать ложных объектов («Главный инженер»), описывает ли трогательную историю дружбы девочки и полковника-танкиста («Платочек»), говорит ли о событиях и людях известных и безызвестных — все вместе его произведения складываются в полную художественной правды картину незабываемого времени Великой Отечественной войны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.