ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Мечта об обители

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Мечта об обители

Наступила осень. Директор кооперативных курсов не уволил меня за прогул. Олег к зиме не приехал: он с головой ушел в писание и не мог его прерывать. Я проводила к нему Борю Корди, ученика Абрамцевской художественно-прикладной школы, моложе нас лет на пять. Боря, с детских лет круглый сирота, отличался скромностью и чистотой. Он был привязан к Олегу как к старшему брату, совершенно не искушен в философии, просто и глубоко религиозен.

Сразу же по приезде Бори принялись строить новые кельи для Бори и Олега на той же поляне. Помогать им приехал из Москвы толстовец Митрофан Нечесов, каменщик по профессии, работавший некогда с Олегом в одной колонии на черных работах; из Майкопа приехал Сережа Скороходов. Настя, его сестра, к этому времени вышла замуж и долго скрывала от нас свой брак, как «измену» будущей обители. Скоро ей пришлось открыться и даже пригласить Олега в крестные отцы ее первенца. Олег специально съездил в Майкоп и записал меня заочно крестной матерью маленького Сережи. Впоследствии он мне мимоходом бросил, что сделал это умышленно, чтоб поставить между нами в отношении брака еще одно — формальное препятствие (по церковным правилам, между крестными родителями брак не совершается). Я не обратила внимания на это признание.

Пройдет зима, наступит отпуск, и снова я буду в зеленой чаше среди любимых гор. А рано ли поздно ли будет наша обитель. Но если не будет? Тогда перетерпим короткую жизнь: «Мы идем к невечернему дню вечной радости».

Впрочем, черты будущей обители уже начинали слегка вырисовываться. Дело в том, что под Мацестой много лет существовали остатки быстро изжившей свой романтический период толстовской колонии «Змейка». Теперь это было лишь совместное сосуществование людей с тягой к «духовному», всеми понимаемому совершенно по-разному. Все они жили своим трудом на земле, о которой Митрофан говорил: «Палку ткнешь — и та растет». Митрофан и стал посредником между Олегом и змейковцами: поселенцы отдали ему пустовавший крайний с горы участок с остатками покинутой и недостроенной хаты. Этот дом и стал в замыслах Олега моим.

Женская обитель, отдаленная от мужской на 40 верст по прямым сокращенным тропам, — это уже не могло возбуждать ничьего осуждения. Одно было неясно: как могла я при моих обстоятельствах жизни туда переселиться из Москвы. Вот отрывки из письма, которое я получила от Олега после моей первой поездки в горы:

«1926 г. 13 сентября. Сегодня памятный для меня день — вот прошло уже три года после нашей встречи. 11-го получил твое письмо. Все, что там сказано, уже ни в каких дополнениях и поправках не нуждается. Есть еще, может быть, многое, что можно сказать обо всех этих вещах, но, надеясь со временем „глаголати устом ко усты“, по принятому выражению, и больше писать не буду — сейчас, по крайней мере.

Вот тебе утешение. О. Симон спрашивал меня, скоро ли я буду тебе писать и велел передать что-то неясное — он не умеет литературно выражаться — поклон и благодарность, что ты у него была, и сказал мне, что „таких еще не видал“. Между прочим, о. Даниил разболтал ему, что мы с тобой вместе писали „Остров“.

Хотел сказать об иконе Владимирской Божьей Матери, что она выражает собой то, о чем ты говорила: „Зрелое полновесное сердце“. А Иверская изображает только образ совершенства девичьей красоты — и больше ничего. У о. Симона замечательный образ Иверской Б. М., и он любуется им почти с упоением.

В прошлом году ты написала мне однажды о печальном состоянии души и о том, что Бога нет — не чувствуется в ней дыхания Его. Я ответил, что нахожусь в том же состоянии, и потом получил от тебя суровое обличение за это письмо. Как-то я тебе говорил, что у меня с Господом „натянутые отношения“, т. е. так именно я их воспринимаю, но теперь совсем не так — я знаю, что натянутости нет. Мне было как-то неловко, было что-то неясное в отношении к Господу. Именно неясное, ни принятие, ни отвержение. А теперь, когда получил уверенность в прощении грехов (после нашей обоюдной исповеди), стало совсем иное основное настроение, какой-то новый фон душевной жизни.

Прежде если я и взывал: „Векую мя отринул от лица Твоего, Свете незаходимый“, я не знал, слышит ли Бог или забыл „до конца“, т. е. не то, что забыл, а лишил милости, внимания Своего. А теперь я убедился, что мы в каком-то смысле предмет Божьего внимания или, по крайней мере, внимания нам Игумена нашего.

Это и ты говорила, но я теперь как-то с достоверностью чувствую это. И теперь мне легче мириться с тем, что в душе нет Бога, и я готов терпеть до смерти.

Я оглядываюсь на минувшие дни и вижу в них не только Божье чудо, но еще и искусную руку Преподобного, направляющего нас в эти дни.

Как удивительно хотя бы это: ты ехала с намерением принести покаяние перед любимым, а оказывается, это надо было сделать не тебе, а мне, хотя мне такая мысль и в голову не приходила. И я обрел душевный мир и ощутил почву под ногами. Вот поистине всякая молитва бывает услышана! Я молился, чтоб как-нибудь получить извещение о прощении, и мне и на мысль не приходило, что это извещение может явиться таким удивительным путем.

Я говорил тебе еще в прошлом году, что, когда у меня бывают приступы отчаяния о пустоте своей души, о том, что нет у меня сердца, мне хотелось уйти от всех в горы, если не навсегда, то до тех пор, пока Господь простит, если Он вообще простит и явит милость. Иногда, однако, у меня являлось подозрение, что в этом одиночестве я не получу ничего, что может быть Богу угодно, чтобы я обрел сердце как-то с твоей помощью, и мне от этого не убежать.

Теперь я дерзнул осознать эту мысль и, хотя и не утверждаю ее как истину, но, по крайней мере, решился ясно поставить ее перед собой. А вспомнил я эту мысль недаром: мне показалось, что твоим поцелуем открывается у меня сердце, что оно начало таять и, может быть, каменность отойдет от него.

Это не есть простая слабость моя или какая-то женственность души, так как ты знаешь: я предстою Господу сам, в одиночестве. Но иногда мне кажется, что такова Его воля, и как бы я ни упирался, мне иначе к Нему не прийти, и пустыня будет для меня чревом Китовым, куда попал Иона, пожелав отказаться от заданной ему задачи. Может быть, Господь хочет, чтобы я исполнял два дела: свое творчество (с твоим вдохновением), это, во-первых, и, во-вторых, помог бы тебе осуществить самое дерзкое и великолепное произведение, какое ты задумала, хотя я до сих пор не могу поверить, что для такого замысла, словно по ошибке, Господь оказал внимание мне после всего, что ты знаешь.

Может быть, я ошибаюсь — и тогда я готов уйти во „чрево Китово“.

Сомнения твои, которые явились у тебя в день отъезда, да исчезнут без остатка. Ничего, кроме света и радости, не принесли мне дни нашего совместного пребывания в горах. Господь и Преподобный видят, что это истина.

Ляля, помни, мы ведь, не сговариваясь, пришли к мысли, что во власти Божьей изменить прошлое.

Помнишь, как я сообщил тебе свои размышления по поводу слов Спасителя, что Бог силен „из камени воздвигнуть чада Аврааму“{172}, т. е. Господь создал бы людей, и Авраам принужден был бы назвать их своими детьми, хотя он их и не родил.

Как-то меня очень оскорбили слова св. Августина, что в воскресении на телах мучеников останутся раны, подъятые ими за Христа, но эти раны будут их украшением. Меня оттолкнула эта обращенность к прошлому, словно Царство Божье — только награда, как бы медаль за подвиги на земле. А мне кажется, что во всеобщее воскресение прежде всего с великим торжеством сожгут Четьи-Минеи — это будет радостным завершением Страшного Суда. Сожгут со всеми воспоминаниями, как о прощеных грехах, так и о подвигах, т. е. как о милосердии Божьем, так и о трудах человеческих.

Ляля, чистая и непорочная дева, Жития как бы они ни были великолепны, существуют для человеков. Господь же наперед сжег их для себя.

Еще одно замечание. Мистики начинают писать свои книги, чтобы не забыть того, что им открывалось. Например, так объясняет свои побуждения к писанию преп. Петр Дамаскин. Так как наша встреча — истинное откровение, то не следовало ли попытаться записать то, что мы помним о важнейших моментах, хотя бы в виде кратких отрывков только для памяти? Хотя и это относится к тому житию, которое сгорит, и я думаю, мы сами с удовольствием его сожжем, если спасемся молитвами Преподобного, тем не менее, может быть, следовало бы сделать это.

Бодрись. Мне кажется, что 27-й год должен нам нечто принести. Ты чувствуешь это для своей жизни, я — для своей. Мне нужен какой-то окончательный перелом, вход куда-то внутрь. Это должно быть связано с окончанием моей литературной эпитимии (можно ли так выразиться?) и постригом…

Отец Даниил говорил о твоей келии и увеличил срок „отдыха“ от Москвы уже до шести месяцев. Впрочем, не буду мечтать. Господь с тобой».

«От Бори узнал, что ты была в Абрамцеве, но в его отсутствие. Это меня удивило: что же ты ничего не написала? Боря очень понравился отцам, и они ему. Это удивительное существо, здесь он сразу расцвел. Он как будто попал на свое место, окружающая обстановка как-то подходит к нему, а в Москве он словно не на своем месте.

Кстати, это твоя формулировка или Борина собственная? Он сказал про о. Д., что тот относится к нам „с отеческим вниманием и с материнской заботливостью“. Это замечательно. Зинину критику получил. За нее благодарен ей, но не всегда она права и даже чаще всего не права. Однако критика ее ценна, как перечень мест, где у меня неясно выражена мысль или просто плохо продумано.

Бедная мысль человеческая! Все ее гонят и не понимают. Мысль есть множественный коррелят чувственности — в том небесном смысле, какой должно в философии придавать последнему слову. Ангелы не бывают мыслителями, они не пишут философских систем так же, как и Люцифер… метафизиком бывает только человек. Духовные люди с удовлетворением смотрят на самоубийство метафизики в „Острове“, но боюсь, что они не постигают при этом трагедии человеческой мысли. Она ведь если и умирает, то ради воскресения.

Есть в ее критике поразительно меткие указания противоречий. Их использую.

Между прочим, она вовсе не права, когда говорит, что в будущей жизни будет какой-то след этой, и в доказательство указывает, что Спаситель и по воскресении имел язвы гвоздиные. Ведь эти язвы Он явил по требованию Фомы, снисходя к его реалистическому настроению („Аще не вижду на руку Его язвы гвоздиные, и не вложу перста моего…“{173}) и т. д., т. е. это ставится условием веры. Это блаженный Августин думал, что мученики будут носить следы ран, и жаль, что он так думал. Не пойми неправильно этих моих рассуждений. Не пойми как осуждение или недовольство Зининой критикой. Во многом она верна. Но я просто задумался о том, что если даже такой человек, как она, указывает несуществующие противоречия или неясности, то как же другие?

Только что отцвели последние розы. И астры отцветают. С Ачиш-Хо надвигается осень.

Маме привет. Прости меня, так как это письмо не выражает ясно то, что нужно. Не пойми неверно. О.»

«Хочу высказать тебе ряд мыслей, которые записаны на клочках бумаги карандашом сокращенно. Некоторые из них, быть может, устарели за несколько недель, тем не менее изложу их.

Не знаю, что у тебя делается, здорова ли мама. Хотя я не очень много думаю о тебе, но после того, как мне приснился глупый сон, что тебя утащили разбойники неизвестно куда, приснилось, что мама опасно больна — и вдруг твое письмо сообщает о том, что ей, правда, было худо. Пишу это в свое оправдание, так как, наверно, она себя прекрасно чувствует, не знаю твоего настроения, и потому не уверен в том, насколько нижеследующие размышления ему соответствуют.

1. Ты очень хорошо говорила о том, что „смотришь на нашу любовь как на художественное произведение, притом очень смелое“. В обычном творчестве бывает так: художник может иметь гениальный замысел и изнемогать в попытках исполнения его. У нас же („тако глаголет Господь“) в силах недостатка не будет. Нам предоставлено замыслить самую великолепную, полновесную и страшную любовь человеческую — и силы выполнения замысла подадутся в меру нашего смирения.

Самый факт „жития вкупе“ еще не есть венец человеческой любви — разумею, конечно, даже и ангелоподобное житие. Таких примеров можно найти немало. Вовне они не различимы — где торжество Нового Адама и где прелесть. Опять-таки простое существование врозь может свидетельствовать о малой любви или об отвлеченно мысленной любви, неполной и скорее даже ложной. Ибо это может быть простой слабостью, неполной иноческой свободой. Оправдана может быть только сильная любовь, которая небезразлична к пространственной близости, как не безразличен был к ней Сам Господь по Евангелию.

Истина же в том, чтобы сознавать и подчеркивать необычайную силу любви, желание вечно быть вместе. Вместе с этим праведность любви. Она проявляется в том, что в любви выдержан строй Царства Божия, что любимый не стоит между любящим и Господом. Еще далее — надо подчеркивать полноту любви, желание вечной красоты преображенной плоти, а не духа только. И как выход, как результат всего — свобода. В этом — аскетическая логика. Из силы любви следует свобода. Не страшна удаленность, но радостны и встречи — в полном послушании Господу. И это будет иноческая любовь.

2. Итак, не вялое чувство „духовной близости“, а чрезвычайно сильная любовь, не вмещающаяся в этом мире и потому подвигающая к поискам единственного места, где она может осуществиться — Царства Небесного, стяжаемого покаянием. Покаяние — в одиночестве, творчество — в радости встреч, а вместе — свобода.

3. Из утренних антифонов воскресных св. Иоанна Дамаскина: „Се ныне, что добро или что красно, но еже жити братии вкупе. В сем бо Господь обеща живот вечный“.

Сопоставь „ныне“ и „вечный“. Это — аскетическая логика. На ней созидается и наша обитель.

4. Пример красоты целомудрия о. Даниила, а вместе с тем его наивности. Говорили о Злате. О. Даниил заявил, что хорошо было бы, если бы она у нас побывала. Пошли бы с ней к отцам. Я упомянул случайно, что она очень хороша собой. На это о. Даниил ответил: „Так и скажу отцам: приведу к вам ангела! Станем к ним девочек таскать, что они там, в самом деле!“

5. Кстати, ни в одной религии нет почитания красоты девства, кроме христианства. Я готов это доказывать, предвидя возражения, так как их легко разбить. Только христианин мог написать: „Красоте девства Твоего и пресветлой чистоте Твоей Гавриил удивися“{174}.

У св. Григория Богослова в его „Слове о девстве“ девство противопоставляется супружеству как „жестокое житие пространному житию“, а не как нетронутость.

6. Относительно выражения „ангельский образ“. Это, конечно, не следует понимать как образ некоего бедного, только ангельского совершенства. Ибо слово „ангельский“ здесь заимствовано из Евангелия и употреблено в том смысле, как употребил его Спаситель: „не женятся, не посягают, но живут яко ангели на небесех“{175}. А совершенство предполагается человеческое.

„Облецытеся в ризу спасения, препояшитеся поясом целомудрия, приимите знамение креста. Ноги умные вооружите воздержания орудием и обрящете покой душам вашим“.

„Да возрадуется душа моя о Господе, облече бо мя в ризу спасения и одеждою веселия оде мя. Яко на жениха возложи на мя венец и яко невесту украси мя красотою“.

Знаешь ли, откуда это? Тропари на пострижение в схиму. Схима предполагает совершенство. Схимник, как видно из чина пострижения, должен быть „светом миру“. И мы видим, что одновременно ему присуши венец жениха и красота невесты, т. е. он подлинно совершенный — полный человек.

О. Даниил думает, что тебе хорошо было бы на год или далее зиму поступить в монастырь. Тогда ты ознакомилась бы со всем чином иноческого жития, по его словам, была бы „как царица“. А далее — приехала бы сюда. Такова его мысль. Мне она кажется удачной, но, впрочем, на будущее доверяюсь Господу и Игумену{176} нашему и даже не хочу предначертывать планов, а то не сбудутся.

Еще сказал о. Даниил: „Как первые монахи нигде не были в монастырях, а почти все — святые, так будет и с последними монахами“.

Твое письмо я сначала колебался отдавать о. Даниилу, но потом дерзнул. Он был немного обижен твоими подозрениями. И я увидел, что и правда тебя отечески любит. Но о том он сам напишет в своем письме.

Господь с тобой. О.»

Письма Олега дышали той жизнью, которая так недавно приоткрылась мне на Кавказе, где я была среди близких, понятных мне людей, и то и дело ловила себя на мысли: как мне сохранить все это в себе навеки? А сейчас Олег с о. Даниилом советовали поступить в монастырь, звали снова к себе «на полгода», а мне полагался трехнедельный отпуск, мать моя всю зиму болела, и я с трудом успевала ухаживать за ней и зарабатывать деньги нам на жизнь. Я жила в каких-то неясных сомнениях и колебаниях, с мечтой об «обители» и реальностью своей повседневной жизни, которая делала эту мечту недостижимой… И в то же время всю зиму и весну 27 года я знала, что единственная реальность моей жизни — это письма Олега.

Письмо без даты. Весна 1927 года.

«Милая Ляля, последние дни почему-то часто тебя вспоминаю. Вот и письмо сел писать потому, что хотел получить известие от тебя, а его все нет — так хоть я тебе напишу.

Ляля, я никуда не годный пустынник. Не могу я уйти в исключительно молитвенную жизнь. Постоянно вспоминаю с беспокойством о тебе, о всех вообще близких. Размышляю о Рацио и Логосе, и прочих высоких материях, в промежутке с этим усматриваю свои пороки, сокрушаюсь о них. Стараюсь молиться во время работы, но молитва все время улетает и надо ее ловить. Все это можно писать только тебе, потому что у меня какое-то несомненное чувство: рассказывая другому что бы то ни было о своем душевном состоянии, как-то теряешь энергию души (конечно, за исключением случаев, когда просить совета, и молитвы, да и то — частью).

Ты дважды писала: „Напиши что-нибудь о молитве“. Эти слова звучали бы для меня совершенной иронией, — что я могу сказать о молитве! — если бы не мои немощи, которые многому научают.

Чувствую себя каким-то существом, висящим в воздухе. Милость Божья уже в том, что борьба носит чисто внутренний характер. А борьба произволения — хотя и где-то глубоко — все-таки есть. И видел, что в моменты, когда произволение уступает, вдруг чья-то внешняя сила запрещает бесу, и он отходит.

Как в эти моменты начинаешь понимать всех людей, которые падают! Как исчезают нотки осуждения и является уважение к ним. Мне ведь дана такая малая борьба и притом устроено так, что запрещено вовсе подкапываться под монашество — это какая-то имманентно-иноческая брань, — и то Господь принужден спасать вопреки всякой справедливости. И начинаешь понимать людей и уважать их страдания.

И раньше было понимание их, но то умом, а это внутренним ощущением. И видишь свое ничтожество перед страдающими и падающими.

А однажды в тот день напал враг с особой силой… И я вспомнил слово отца Даниила: „Тут молитва уже не помогает. Тут нужно прямо из сердца возопить: „Господи!“ — и сейчас же враг отойдет“.

Прежде и эти его слова казались мне иронией: так возопить — да разве я могу? Но пришло отчаяние, и я вдруг вздумал все-таки возопить. В тоске ушел куда-то в глубину и оттуда-то возопил всей силой страдания и отчаяния: „Господи! неужели оставил на поругание врагу несчастное создание Твое?“ Да нет, и слов-то почти не было… Никогда не думал, что способен я так искренно воззвать. И внезапно отлегла брань, рассеялась и исчезла вражеская сила, и совсем отошла.

Ляля, говорят, без скорби не спастись. Я до сих пор не ведал скорби, но может быть, это и есть скорбь? Но она так ничтожна — ее не могу выносить! Но какой урок! Так видишь на опыте, что только силой Божьей держимся: отымет Господь силу эту — и мятемся, и в персть свою обращаемся. Пошлет Духа Своего — и созидаемся, и обновляется душа…

Всякое упование на свою душевную силу исчезает, заменяется страхом — не потерять помощи Господа.

Детка, прости, что пишу такие печальные вещи: я и сам не знаю, зачем все это тебе написал. Никому другому мне не пришло бы в голову сказать, ибо страшусь потерять в будущем помощь Божью. А в отношении к тебе у меня нет чувства, что я другому говорю. Это все равно, что с собой беседую и уроки жизни повторяю.

Поскольку тебе не безразлично мое настроение, сообщу в утешение тебе, что в моей записной книжке совершенно непроизвольно (и даже против воли) вновь отдельные мысли стали кончаться веселым хвостиком, а это безошибочный признак, что опять блаженное детство касается души. Давно уже исчезла эта финтифлюшка из моих тетрадок, а теперь снова откуда-то прибежала и тихонько заняла свое место.

Жду вещественного доказательства твоего существования. Когда получишь это письмо, т. е. дней через пять после его отправки, я, верно, буду уже подумывать об отправлении на старое место, куда пойду недели на две-три; а потому пиши лучше туда, а если что важное — в два места.

Даниил уверяет, что ты приедешь, и велел мне привести в некоторый порядок хату. Повторяю просьбу, которая была в предыдущем письме: не забудь балахон и платок, как в прошлом году, да и непромокаемое пальто тоже. Остановиться можно, где в прошлом году, — я предупрежу. К моему доктору зайди справиться обо мне, а сама идти к нам никак не дерзай: дорога такая путаная, что обязательно собьешься и ночевать под скалами будешь.

Господь с тобою. Л.»

«Недавно видел сон, он не имеет никакого значения, так, просто фантазия отдыхающего ума, вероятно, но хорошая фантазия. Будто ездили мы вместе в Дивеево. Особенно запомнилась дорога в лесу. Мы едем на какой-то линейке, дорога русская, грунтовая, потряхивает, кое-где лужицы после недавнего дождя, яркое солнце прорывается в листву леса, листва светлая, похожая на липу. На земле солнечные пятна, воздух свежий, хороший… Я, впрочем, не знаю, есть ли по дороге в Дивеево такой лес… После такого сна — целый день воздух словно напоен целомудрием и девством…»

Наступило новое лето. Я отправила мать в Ессентуки, а сама должна была в начале июля ехать на Змейку, где Олег достраивал «мой» дом.

Оба мы хотели быть вместе и в то же время грозили друг другу расставанием. Мы сами ставили себе препятствия, и в ответ на это судьба не скупилась вокруг их нагромождать. Так черной тенью висело надо мной в ту зиму душевное состояние Александра Васильевича. После жизни в горах он замкнулся, по-прежнему не отходя от меня ни на шаг. Он теперь выучился по-новому мучительно молчать, и я чувствовала, как от него наплывают на меня темные тяжелые волны, на которые я старалась не обращать внимания. Второй тенью в моей жизни было расстроенное здоровье Николая Николаевича: его сердечная болезнь быстро развивалась. Врачи отправляли его в Кисловодск. Он был настолько слаб, что уезжал в сопровождении медицинской сестры. Я одна его провожала на вокзале. Он был простужен, кашлял у наглухо закрытого окна купе и сверху вниз смотрел на меня, стоявшую на перроне. Он был отекший, постаревший… Впервые после смерти матери я видела слезы на его глазах. Смотреть на него было невыносимо жалостно. И тут у меня сразу созрело решение, которое я не успела даже обдумать. Я поднялась на носках к закрытому стеклу и крикнула:

— Я еду к вам. Сестру вы отпустите: я пробуду весь отпуск с вами! — Я кричала в закрытое окно, помогая себе и жестами, и мимикой, только б он услышал, только бы понял меня. На лице Николая Николаевича появилась радость, потом недоумение, потом — ирония. В голове промелькнуло: а как же Олег, Змейка? Нет, я сделаю как надо, и больше об этом не думать, не колебаться.

Приближался день моего отпуска. От мамы шли тревожные письма: она ежедневно навещала больного, ведь от Ессентуков до Кисловодска рукой подать. Билет на Кисловодск у меня был уже куплен. Утром в день своего отъезда я получила от мамы телеграмму: «Н. Н. скончался. Тело везут в Москву».

Из письма, полученного вслед за телеграммой, я узнала, что мама была с ним в его последние минуты — он лежал без сознания. Обмывая его тело, она обнаружила на груди золотой крестильный крест: я знала, он не носил его раньше, иронизируя над обрядами. И тут я вспомнила, как последней зимой в пылу спора я сказала ему, что у нас «в самом главном разные взгляды». Он посмотрел на меня с упреком и ответил: «Откуда вы так уверенно это знаете?» Я не придала тогда значения его словам, самоуверенная, избалованная ненужной мне любовью. А он уже тогда, наверное, отыскал в материнских вещах и надел на себя свой детский заброшенный крестик. Какое значение вкладывал он тогда в этот поступок? В другой раз, прощаясь, он мне сказал: «Я только теперь понял, откуда ваша вера — она родилась от страданья».

Я вспоминала теперь эти отдельные черты, ставшие внезапно моим безнадежно непоправимым прошлым. Смерть обрушилась на меня и как бы смяла. День и ночь неотступно стояли передо мной за пыльным вагонным стеклом близорукие глаза, наполненные слезами. Когда, бывало, он снимал очки, чтобы их протереть, глаза становились у него невыразительными и безжизненными, как у слепого. Снова наденет очки — и глаза посмотрят с тем выражением нежности и иронии, с которым он уехал от меня навсегда. Я не узнаю теперь никогда, услыхал ли он мои отчаянные крики вслед трогающемуся поезду, понял ли, что я непременно приеду к нему?

Получив телеграмму, я бросилась к его сестре. Незнакомый человек открыл мне дверь. Не поздоровавшись, я пролетела мимо него в столовую, откуда слышались голоса. Надежда Николаевна сидела красная, заплаканная, судорожно комкая в руках носовой платок в окружении нескольких ближайших товарищей Николая Николаевича по работе. Они что-то горячо обсуждали, и все замолчали, как по команде, лишь только я появилась в дверях. Они смотрели на меня настороженно, и я остановилась в недоумении. Все встали, почтительно откланялись, стали подвигать мне кресло, Надежда Николаевна ласково, слишком ласково меня обняла. Оказалось, моя мать прислала одновременно и ей телеграмму. Я чувствовала, что нахожусь среди чужих людей, но была настолько поражена случившимся, что все проходило мимо меня, не задевая сознания. За мной ухаживали, кто-то деликатно напомнил, что я — вдова, что на похоронах должна быть в трауре.

Гроб пришел запаянный. Его так и не вскрыли, и похоронили Николая Николаевича рядом с матерью его на Ваганьковском кладбище. Это был конец. Теперь я покорно выполняла все, что ласково, но настойчиво требовала — нет! — просила у меня Надежда Николаевна. Странная ласковость и почтительность окружающих скоро разъяснилась: я оказалась единственной законной наследницей всего имущества Николая Николаевича, его авторского права на книги, на патенты изобретений на родине и во многих странах мира. Это было целое богатство, неожиданно свалившееся на меня. И они, эти люди, окружавшие Надежду Николаевну, и сама она меня боялись. Откуда им было знать в эти минуты, что я сужу себя еще строже и беспощаднее…

Я немедленно подписала то, что было нужно: отказ от своих прав в пользу сестры покойного. Я видела их удивление, видела нескрываемую радость Надежды Николаевны, но холода вокруг меня не убавилось. Я не виню Надежду Николаевну, достаточно и того, что она ничем не укорила меня за брата. Больше мы с ней не встречались.

Товарищи Николая Николаевича, свидетели моего добровольного отказа от своих прав, начали было хлопотать о пенсии для меня: в бумагах покойного нашлось специально оставленное им письмо с настойчивой просьбой об этом. Да и при жизни он не раз мне об этом «на случай» напоминал. Но я не чувствовала себя вправе ее получать, хотя пенсия развязала бы мне все узлы, может быть, открыла бы дорогу в горы, дала бы покой за мать. Посоветовавшись с о. Романом, я снова поступила вопреки его совету и прекратила начавшиеся было хлопоты — так было спокойнее для моей совести и правильнее.

На похоронах среди любопытно-безразличной толпы я увидела лишь одного человека: в почетном карауле стояла женщина с грубовато мужественным лицом, которая безутешно плакала, никого не замечая в своем горе. Это была Людмила Владимировна Маяковская. Потом она первая подошла ко мне и крепко пожала руку.

Мы встречались с нею после того много раз. Она тянулась ко мне, как к самому близкому, что осталось на земле от любимого ею человека, она сурово и откровенно рассказала мне о своей неразделенной любви и преклонении перед Николаем Николаевичем, я отвечала ей той же откровенностью. Людмила Владимировна делала трудные для себя попытки сблизиться со мной, но понять совершенно чужой для нее мир не могла. Однако ее любовь, перенесенная каким-то отсветом на меня, была столь щедра, что она не обращала внимания на эту разность. Я же продолжала из благодарности бывать в семье Маяковских: мне нравилась какая-то старомодно-добротная порядочность этих людей — матери и двух сестер, их взаимная любовь, обожание брата. Из их рассказов я сделала свои молчаливые выводы, что Владимир Владимирович был человеком страдающего и очень нежного сердца. Внешнее поведение, в котором его укоряли, было юношеской бравадой. В то время много раз мне представлялась возможность познакомиться с ним, но я верным инстинктом знала, что ничего из этого знакомства не получится: я чувствовала себя для этой встречи слабой и незрелой.

Мне казалось, что в доме Маяковских царили одновременно и честность и мертвенность, словно я попадала на кладбище духа. В семье, где родился великий поэт, «наступавший на горло собственной песне», действительно не было слышно никакой душевной музыки, и любовь Людмилы Владимировны, возможно, была единственным лучом поэзии в ее жизни. Я силилась — открывала нараспашку ей свою душу, но она не могла найти в нее вход, как слепая. Так и бродили мы друг возле друга в течение нескольких лет, пока новые непредвиденные события не развели нас — и не по нашей вине.

Во время похорон в толпе бывших студентов Института Слова я увидала и Александра Васильевича. Он почему-то не подошел ко мне. Да и самой мне было не до него. Возвращались с похорон мы с Шурой, не отходившей от меня в те дни. И вот она, всегда молчаливая и робкая, заговорила. Страшно стесняясь, она сказала, правда, лишь несколько слов и даже осеклась на полуфразе.

— Ляля, — сказала она, — ты не боишься, что Александр Васильевич? — и замолкла.

— Что с ним может тоже так случиться? — спросила я. Шура молча кивнула головой.

Вывело меня из нравственного потрясения мамино новое письмо: ее здоровье сразу рухнуло, и она слегла одна в чужом городе с обострением всех своих болезней, затихших было под влиянием постоянных гипнотических внушений Николая Николаевича. От маминого письма я очнулась и кинулась на вокзал покупать билет в Ессентуки.

Перед отъездом мне нужно было еще непременно повидать Михаила Александровича. Дело в том, что накануне он встретил меня на улице, когда я шла с кладбища, это был, по-видимому, девятый день смерти. Я была все в том же крепе и черном платье, которые от меня требовала Надежда Николаевна.

Михаил Александрович странно поглядел на мой траур, съежился, будто от холода, что-то пробормотал и быстро ушел от меня в переулок. Я ничего не поняла.

Жил он в то лето у друзей на станции Лобня под Москвою. Я нашла его лежащим в постели после ночного сердечного приступа.

— Зачем этот маскарад, — сказал он, показывая на мой креп. — Как будто мы тебя потеряли. Это не ты.

— Как можно! — воскликнула я. — Это ребячество с вашей стороны, вы должны понять все обстоятельства! — И я принялась рассказывать о своем долге перед Николаем Николаевичем, даже перед его сестрой; о его благородстве, страдании, заботе обо мне и моей матери. Но Михаил Александрович не сдавался: у него была своя твердая логика и своя правда.

— Мужчины не заслуживают жалости в своем отношении к женщине, которой они домогаются. Ты не должна была подчиняться этому чувству. Ты не знаешь мужчину: ему не нужна и даже неприятна твоя жалость, а чего стоила она тебе! Я боюсь за тебя, за твою душу.

«Не умрите от любезности» — вспомнила я его полушутку при первом знакомстве, но промолчала: у меня была тоже своя правда, и на этот раз наши «правды» не совпадали.

Мне пришлось заночевать у Михаила Александровича, и в ту самую ночь приснился мне удивительный сон, это был второй сон, за который Михаил Александрович опять назвал меня «сновидицей». Он отнесся к нему очень серьезно, и мы расстались, не в силах сбросить с себя о нем воспоминание. Я не берусь сейчас решать вопрос о значении снов, об их происхождении. Я расскажу лишь тот свой сон, ничего не изменив в его содержании.

Дверь отворилась, и вошел Михаил Александрович нарядный, торжественный. Он был в роскошной шубе с бобрами, в такой же высокой шапке, как древний боярин или патриарх. От него исходило сияние: это блестел свежий, еще нерастаявший снег, покрывавший обильно его голову и плечи. Снежинки, как россыпь алмазов, сверкали на темном меху. Михаил Александрович сбросил верхнюю одежду. Теперь на нем был подрясник и священническая епитрахиль. Не говоря ни слова, он жестом подозвал меня к себе. Я подошла и низко наклонила голову. Он положил на нее епитрахиль, и я почувствовала усилие его руки, которым он все ниже и ниже нагибал мою голову. Он меня повел, и я шла, накрытая епитрахилью, согнувшись и ничего не видя перед собой. Мне было очень трудно идти, но я ни о чем не спрашивала и терпела. Все совершалось в полном молчании. Наконец, я увидала, что мы подошли к престолу: антиминс, покрывавший его, был на уровне моей опущенной головы. По четырем его краям я видела зашитые в ткань частицы от останков святых мучеников. Они шли длинным сплошным рядом, подобно драгоценному орнаменту, по краям престола. Михаил Александрович, все не снимая епитрахили, нажатием руки заставлял меня прикладываться к этим мощам. Я медленно обошла весь четырехгранный плат, по очереди прикасаясь губами к останкам святого и, как я понимала, близкого мне человека. Так обошла я весь престол и остановилась. Рука, лежавшая на моей голове, поднялась вместе с епитрахилью. Я выпрямилась и стояла теперь перед Михаилом Александровичем, который смотрел на меня со спокойным и довольным лицом, и говорил мне: «А теперь, наконец-то, я буду заниматься тем, чего желал всю жизнь: творить непрестанную молитву».

Таков был сон, исполнившийся вскоре во всем внутреннем своем значении: в нем не оказалось ничего не значащего и не сбывшегося до малейших символических деталей.

Я неожиданно вспомнила сейчас, как в первый год обучения в Институте Слова пришла на занятия по «рассказыванию». Они были необязательны для студентов, и я попала на них в первый и последний раз. Занятия эти посещала несколько своеобразная публика: это были главным образом педагоги-дошкольницы и библиотекари, исключительно женщины и притом в большинстве своем немолодые. Ни с кем из них я не была знакома. В тот день было задание рассказать экспромтом какой-либо свой сон. И я рассказала перед классом один недавний свой сон, поразивший меня и крепко запомнившийся. Я помню его и сейчас, но дело не в его содержании, и я не буду это содержание сейчас передавать. Дело в том, что я рассказала сон свой доверчиво и старательно, не решаясь изменить в нем ни единой мелочи. Сон был строг и значителен именно символичностью этих мелких деталей.

Результат рассказа был самый неожиданный. Вместо того чтобы обсудить качество моей работы, то есть то, как я справилась с задачей рассказа без подготовки, все слушатели объединенными усилиями восстали на меня за его содержание: они обвинили меня в том, что я выдумала свой сон, потому что таких снов не бывает. Я молчала и все усилия направляла к тому, чтобы не заплакать от обиды. Наконец за меня заступился руководитель профессор Шнейдер и подавил непонятную злобу раздраженных женщин. Я не раз вспоминала это происшествие с недоумением: за что они напали на меня, почему не поверили? Я и сейчас этого не понимаю, но все же это был жизненный урок, учивший меня сдерживать свою искренность и спрашивать себя, перед кем ты хочешь открыться, и помнить: перед чуждым сознанием искренний неизбежно будет понят как лжец.

Мне вспомнилось это унизительное и тяжелое переживание в связи с только что рассказанным сном, который, возможно, многие люди также сочтут подтасовкой под грядущие события, о которых мне предстоит рассказать, и только потому так сочтут, что он полностью осуществился. «Так не бывает», — скажут они.

И все же именно этот сон непереходимой чертой лег между пережитым и надвигавшимся, подводил к стоящим уже на пороге трагическим событиям моей жизни.

А пока я еду в Ессентуки выхаживать там больную мать. Меня провожает на вокзале Александр Васильевич. Поезд трогается, и я увожу с собой новое выражение неизменно-скрытной улыбки моего верного самого давнего друга…

С Олегом, тщетно ожидающим меня на Змейке, идет у нас лихорадочная переписка. Я написала ему из Москвы о своих сомнениях после кончины Николая Николаевича, написала о том, что, может быть, не должна была оставлять его… Некоторые из писем Олега в Ессентуки сохранились.

«29 июля 1927 г. Сегодня получил твое письмо. Сейчас ночь, но никакой надежды заснуть нет, и пишу тебе ответное. Милая Ляля, я не могу исполнить твоего желания (и даже требования) не писать тебе по поводу произошедшего. Ну, что ж, не читай этого моего послания, выбрось его, но я все равно напишу то, что на душе. Я не знал того человека, о котором мы теперь думаем. При его жизни ты даже не хотела назвать мне его имени, не пожелала предоставить случай повидать, сказав: „Разве что он придет к Церкви“. Да будет так. Господу было угодно. Во всяком случае, у меня к нему была потенция расположения. Но о тебе хочу сказать, хотя и не умею.

Ты знаешь, о каких словах твоего письма я говорю, говорю, хотя бы ты вовсе его забыла. Если я знаю, что такое скорбь, то вот именно по таким твоим словам. Они, кровавые вехи, остаются в моей памяти. И вот еще раз…

У меня есть прозрение о тебе, и его ничем разбить нельзя. Оно мне всего дороже: это имя, которое дал тебе Сам Спаситель, — и ты от него отрекаешься.

Через это имя твое я только и увидал, хоть мало, сущность учения Христова о Царстве Небесном, а до того пребывал в неведении: слышал я о Царстве лишь как о царствовании Бога в человеке. И вот ты считаешь своеволием свое принятие этого имени, ты смеешь говорить, что скорее воля Божья была в том, чтобы быть тебе женой человека. „При всех бывших обстоятельствах…“ Да ведь нет обстоятельств перед лицом Христовым — есть только имена, которые Он дал человекам. И ты смеешь задним числом сомневаться в правоте своего девства! Пусть бы тот человек был самый святой муж, пусть ты спасла бы его из бездны и возвела до святости, пусть бы ты была перед ним виновата кругом и связана тысячами обещаний — ты не смела бы сделать этого таким путем — через брак. Земля бы не стала тебя носить. Все, все прощается человеку, все падения, но не невозвратное отречение от имени благодарованного.

Не понимаю, как Батюшка мог сомневаться! Или забыл он, что самому же ему предстояло тебя вопрошать: „Вольною ли волею, не нуждою ли?“ — кажется так. Младенцу ясно, что по самому существу таинства хула на Духа Святого делать из брака как послушание, так и жертву.

Ляля, если бы ты знала, с какой страшной болью пишу все это, если бы ты знала далее, что твое умолчание об этом ради меня есть как раз самое острое оружие, проходящее душу…

Да что, впрочем, я от себя говорю. Знаю все равно, что ты мне не поверишь, потому что я не святой, потому что я для тебя глупенький мальчик, который не все может понять, а для Бога — несчастный, измученный грехами человек.

„Истинно любит человека тот, кто любит мысли его“. Все более изумляюсь мудрости этих слов Сковороды{177}. Вот почему для меня твоя мысль о твоем девстве (а эта мысль есть само это девство — оно в ней и состоит) — есть „быть или не быть“. Это для меня — краеугольный камень мироздания. Если он разрушится — я останусь наедине с Богом и со своими грехами.

Да, вот эта мысль — и есть девство человека. Все, все помыслы греха, все слова и дела — все они сон, уничтожаемый покаянием. Но если уязвлена мысль — ранено сердце. Господи, но ведь бывают же люди, которые о первом, т. е. о грехах, сокрушаются, когда второе, главное, — в опасности!

Верую, что Господь, „который любит тебя более, чем я“ и чем ты сама, уврачует эту рану (а не другие, воображаемые). „Останься, Олимпиада, девой, купно же и вдовой“. Да оправдается слово это — и в мысли твоей, в сердце твоем.

Никогда не ждал тебя как на этот раз, никогда не было так нужно тебя повидать — по крайней мере, так казалось.

Писал тебе об увлекательном секрете, который готовился к твоему приезду. Теперь все равно скажу: это был только всего-навсего дом. Моя хата уже стара, и мы задумали построить новый дом. В четыре дня мы вывели основание, так сказать, скелет. Еще в три дня покрыли крышу. Теперь занялись стенами, большая часть материала есть. Скоро надеюсь переехать в новый дом. Работаю, не спеша, легко. Вот моя участь: все строюсь. Придется ли жить?

В Геленджик не могу приехать. Размышлял, но чувствую, что это было бы человеческим своеволием. Конечно, очень хочу, но не смею. И, однако, все-таки поехал бы, но благословения нет. Когда-то приведет Бог свидеться? Ведь в Москву не поеду. Придется ли в этой жизни?

Мне самому страшно, как много моего существа в тебе. Но, может быть, это будет то игольное ухо, через которое Господь протянет тяжкий груз моих немощей.

Как долго ты не писала! Почему? Что стоило с дороги бросить открытку? Если можешь, все время (пока в отпуске) держи меня в известности о своем адресе.

Ляля, прощаешь ли ты мне все, что написал? Если не хочешь — не отвечай. Скажи только, что получила письмо. Ты думаешь, что понимаешь меня, ты ведь мудрая, но понять, значит согласиться. А ты не согласна. Это начало смерти во мне.

Мог бы приехать в Геленджик, настояв на своей воле, уломав о. Даниила. Но надо же когда-нибудь поверить, что через старца говорит Господь. Как ехать без его „Бог благословит“? И потому, несмотря на скорбь, решительно не могу поехать. И теперь мерилом воли Божьей остается мамина и твоя воля. Наперед покоряюсь.

Да, ты пишешь, что почувствовала, что и ты и любимые смертны. Но что же переживаю я! Ночь прошла, начался другой день. Ляля! мне было бы легче, если бы ты умерла, не написав мне того письма из Москвы. Тот камень духовный, в котором мне и сомневаться не приходило в голову, вдруг заколебался.

Вот когда узнал я недостоверность всего нового и удивительного, что открывалось нам в Царстве Небесном. Все, как подрезано. Только Господь и Крест — недвижны.

Ляля, веришь ли моей искренности? Я сейчас как человек, душу которого пронзили и оружие оставили в ране. Ты требуешь, чтобы я не говорил тебе об этом, но я день и ночь не думаю ни о чем другом. Я потерял уверенность во всем… Да, было совершено дело страшного риска: я утвердил свою веру, упование, знание, самого себя — не на одном Господе, но еще и на человеке. Не на праведности, даже не на любви, а лишь на мысли: на сердце его. И эта опора подалась.

Это самая страшная скорбь, какую я помню, это первая скорбь. Сейчас я очень беспомощен — повис в воздухе. Слова не имеют силы передать то, что я чувствую.

Впереди повисла черная завеса. Совсем не знаю, что будет. Не в вещественном смысле — это пустяки, в духовном. Как думать, как чувствовать, как жить?

Суббота. 30-го. Мысли по пути на мельницу. Если бы ты стала женой человека — пустое. Но когда ты свое девство объявляешь человеческой ошибкой, лишь использованное Богом во благо — это клевета на Господа. Это ложь о Боге.

Ты дерзнула отвергнуть данное тебе Господом имя девы…».

Здесь Олег преувеличил: я лишь усомнилась в правильности резкого шага ухода от Николая Николаевича…