Эвакуация Москва – Казань – Чистополь 1941
Эвакуация
Москва – Казань – Чистополь 1941
Арсений Тарковский ушел на войну в декабре 1941-го. Случилось это не сразу – поначалу пришлось пройти через ад эвакуации. Тарковский вспоминал:
Молодость моя кончилась 16 октября сорок первого года на Казанском вокзале. Нет нужды говорить, из чего она состояла. Она слилась в единое целое и окрепла незадолго до войны, продолжалась несколько лет, воплощаясь в надеждах, и – рухнула, чтобы окончательно уйти в никуда.
Казанский вокзал!
Если бы я умер и воскрес – через тысячу лет, – конечно, я бы ринулся взглянуть на Москву, но на Каланчевскую площадь пошел бы, если бы мне только поклялись, что Казанского вокзала больше нет.
Первые две недели октября в Москве не было людей, уверенных, что Москву врагу не отдадут. Было много – слишком много тех, кто полагал, что немцы столицу возьмут.
Москву эвакуировали. Союзу писателей, которым заправляли Фадеев и Кирпотин, было предложено покинуть город.
В коридорах особняка, где находился Союз, теснились очереди, составлялись тайные списки – кого отправлять в первую голову, кого во вторую.
Помню: неяркий свет в секретариате, накурено, сыро, холодно. Очередь к секретарше. Черные глаза, сухие, жесткие губы. От нее многое зависело, она делала, что хотела и перед ней заискивали.
Помню: ощущение холодка под ложечкой, бледность лиц, неприбранный вид знакомых, небрежность в одежде, подобие – пусть преуменьшенное – небрежности и неряшливости пленных, поразившее меня позже, на войне.
В первый список подлежащих эвакуации писателей Тарковский не попал.
В эти октябрьские дни в Москве жгли архивы. Черный пепел, как снег на негативе, летал в воздухе, устилал мостовые и тротуары. Этот пепел почему-то казался липким. Было неприятно до отвращения, когда, подхваченный порывом ветра, он касался лица.
Несколько дней Тарковский не выходил на улицу. Просто лежал на кровати и смотрел в потолок. Ни о какой работе не могло быть и речи. Папки с подстрочниками, валявшиеся на письменном столе, давно покрылись слоем пыли. Раскрыть их и вообще взять чистый лист бумаги и написать стихотворную строчку казалось тогда дикостью и кощунством.
В коридорах Союза писателей шли разговоры, исполненные отчаяния. В одном из закутков Тарковский столкнулся с Фадеевым.
– Александр Александрович, неужто уезжать? Организуем партизанский отряд, не это, так что-нибудь другое! Надо ведь что-то делать!
Фадеев прищурился, пальцы правой руки потянулись к верхней пуговице гимнастерки.
– Уезжайте, какой там отряд! – И безнадежный жест рукою: мол, все пропало!
Помню отвратительного Кирпотина, со значительным видом проходившего по коридорам Союза и не отвечавшего ни на какие обращения.
После войны выдавали медали тем, кто остался в Москве, а тогда с расстановкой спрашивали:
– Вы что же, у немцев остаться хотите?
Были и такие. Я сам видел, как одна литературная дама выходила из комиссионного магазина с покупками: хрустальные бокалы и еще какие-то вещи. Я наклонился к ней, говорю:
– А вы знаете, хрусталь притягивает к себе бомбы. Она сперва удивилась, потом поняла, нахмурилась, покраснела и пошла не оглядываясь.
В клубе Союза пили, очень много пили. Там были наливки и ликеры – польские и испанские. Потом, когда все уехали, за прилавком очутился В., бойко торговал наливками, много денег нажил.
Тоня с Лялькой[28] много раньше – в июле уехали в Чистополь. Сам я еще в сентябре готовился к отъезду в армию по назначению ПУРККА.[29] Это откладывалось – я предназначался к службе в 20-й армии, к тому времени она была в окружении, но я этого не знал. 15 октября звоню – не отвечают. Оказывается, ПУРККА уже выехало, и можно ли мне эвакуироваться из Москвы – непонятно: а вдруг окажусь дезертиром? Пришел советоваться к Фадееву. Он: «Можно!»
Маму Тарковский хочет вывезти с собой, она согласна. Второпях собирает вещи – какую-то рухлядь. Сын умоляет Марию Даниловну взять только самое необходимое. Сам он берет лишь то, что действительно нужно в дороге, оставляя более ценные вещи, чем рухлядь, которую хочет взять мать. В числе прочего оставляет стеллаж с сотнями уникальных книг – русская поэзия от Кантемира до Пастернака, в основном прижизненные издания…
В 1930-х библиофильство было особой страстью Арсения. Когда он стал зарабатывать «серьезные» деньги, значительную часть их тратил на покупку редких книг. Он знал главных официальных и «подпольных» букинистов Москвы, дружил с другими книжными коллекционерами. Немало раритетов приобрел он на великолепном книжном развале, простиравшемся от Никольских до Ильинских ворот.
В апреле 1942 года, находясь под Москвой, Тарковский получил направление на Западный фронт, по пути заехал домой и, войдя в квартиру, застал варварскую сцену: соседка топила печь книгами из его библиотеки. Для этого она отделяла массивные и плотные корешки от тетрадей, и Тарковский оказался невольным свидетелем того, как разодранные и «обезглавленные» тома отправлялись в огонь. Ни горечи, ни острой жалости в тот миг он не ощутил. Происшествие с книгами представлялось пустяком, безделицей в сравнении с настоящим горем, которого кругом была полная чаша. В то время, когда каждый день грозил неизвестностью и гибелью, было не до библиотек и коллекций…
Если сейчас, в наше время, перечислить то, что исчезло в печке по воле малоумной женщины, это вызовет шок у многих знатоков русской культуры.
Некоторых книг из коллекции Тарковского не было даже у завзятых библиофилов. Так, он был счастливым обладателем нескольких прижизненных изданий Пушкина: «Цыган», «Руслана и Людмилы», трех глав «Онегина» (второй, третьей и четвертой), первого (и единственного) прижизненного издания стихотворений Лермонтова.
Кроме того, в собрании Тарковского были прижизненные «Вечерние огни» Фета, его же книга переводов и автобиографический двухтомник, был Батюшков издания 1817 года, 25-томное издание Блока, пятитомник Бальмонта, выпущенный в свет издательством «Скорпион» и содержавший полное собрание переводов поэта, включая натурфилософский трактат «Эврика», прижизненные книги Державина и Евгения Баратынского, в том числе и «Сумерки» (о последней книге Тарковский жалел особенно; собеседникам он напоминал, что аллея в Муранове, где жил Баратынский, называлась «Сумерки»), первые издания книг Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Владимира Нарбута, Михаила Кузмина… Имелись блистательные издания Струйского; Струйский, отец Александра Полежаева, был для своего времени первокласснейший издатель. Чего стоят одни виньетки и заставочные рисунки в его книгах!
Кстати сказать, коллекция Тарковского далеко не исчерпывалась поэтическими книгами. Она содержала и полные комплекты многих журналов: «Новый путь», «Весы», «Аполлон», «Золотое руно», а также альманахи XIX и XX веков – «Скорпион», «Северные цветы», «Полярная звезда». В общем, изящная словесность была представлена во всех ее видах…
Один из самых значительных экспонатов коллекции Тарковского предвоенного времени – подлинные записи Аракчеевых, всесильного министра и фаворита Александра I, а также его то ли отца, то ли деда. Сколь бы одиозной ни была та или другая историческая фигура, свидетельства и высказывания, ей принадлежащие, представляют, помимо, так сказать, приватного, частного интереса, и определенную историческую ценность. Договоренность о публикации этих записок, снабженных подробным комментарием Тарковского, была в свое время почти достигнута. Они должны были увидеть свет в так называемых «Летописях Литературного музея», возглавлявшихся тогда В. Д. Бонч-Бруевичем, но дело разладилось из-за какого-то сущего пустяка. Остается лишь развести руками и посетовать на волю случая!
Вернемся, однако, в октябрь 1941-го.
И вот – вокзал. Огромный зал ожидания. Мария Даниловна растерянно озирается. Много знакомых. Рядом с Тарковскими – Антокольский, Бугаевский, Яхонтов, Зенкевич и еще кто-то – сидят на вещах.
Мимо проходит маленький японец. «Желтая» панмонгольская улыбка. Эвакуируют военные и государственные миссии иностранных государств.
По радио объявляют поезда для разных организаций. Вдруг: поезд для Союза писателей отменяется. Паника. Растерянный Антокольский дергает Тарковского за отворот пиджака:
– А что же мы? Почему не мы?
Он небрит, щетина на пергаментной коже с каким-то малиновым оттенком. Арсений ловит себя на мысли о том, что какая-то часть его смотрит на все это со стороны, спокойно фиксируя происходящее. На мгновение это кажется ему началом сумасшествия.
Зал, усеянный чемоданами. Снаружи – бьют зенитки. Какие-то военные на глазах у народа срывают ромбики с петлиц.
Арсений и Мария Даниловна с двумя переметными тюками и двумя чемоданами в руках вслед за Бугаевским и Антокольским, поддавшись общей панике, бегут невесть куда. В темноте слышен крик:
– Павлик! Павлик!
Жена Антокольского потеряла очки, без них ничего не видит. Тьма, стрельба зениток и недалекая бомба. Бегущие перекликаются в темноте:
– Павлик! Шура! Арсений! Мама!
Бесконечная беготня из зала ожидания на перрон, с перрона – снова в зал ожидания. Арсений кого-то утешает и уговаривает, что все будет хорошо, – другие паникуют больше, чем он.
Определился поезд, куда сажают писателей. Тарковский измучен. На перроне он говорит маме, укоряя ее обилием взятых вещей:
– У меня мускулы рвутся!
Наконец писатели вверзлись в теплушку, не зная, когда пойдет и пойдет ли вообще поезд. Рядом расположилась еврейская семья железнодорожницы. Тюки вещей. Полусумасшедший старик мочится на них. Железнодорожница раздраженно повторяет мужу, свешивающему фонарь к полу:
– Исаак, ты светишь мышам! Ты светишь мышам, Исаак!
Мария Даниловна кое-как устроена. У нее склероз, она начинает говорить без умолку и путает воспоминания, путает Арсения с покойным сыном Валей.
Поезд дергается, набирает ход. Напряжение не спадает.
Тарковский вспоминает:
Едем полузамерзшие, мокрые. У Антокольского серое лицо трупа. К счастью, я захватил с собою большую бутылку польской наливки, купленную накануне в клубе Союза. Она очень крепкая. Уславливаемся: порции, твердый паек! Может быть, мы тогда не заболели и не умерли с отчаяния именно благодаря ей. Путь я помню плохо.
Казань. Зенкевич в калошах и шапке спит на скамье, укрывшись шубой. Я постоянно ссорюсь с мамой. Разговоры с Антокольским и Бугаевским. Антокольский курит трубку, выпуская дым изощренным способом. У него с собой запас дорогого, приятно пахнущего табака. Кто-то из наших раздобыл кипяток и мы, обжигаясь, пьем его из железных кружек. Внутри разливается тепло, доходит до сердца. Кажется, что время остановилось – ни назад, ни вперед, только это состояние оцепенелого покоя.
Сутки в Казани. Потом неожиданно – после мерзости и грязи теплушки – купе первого класса на пароходе. Блаженство, подобное блаженству приговоренного к смерти, оттого, что его перевели в новую, роскошную камеру.
Чистополь. Когда я увидел Тоню, то поразился ее странному, отрешенному спокойствию. Думаю, что тот, кто не был в Москве в те дни, никогда не поймет нас.
Несколько недель в Чистополе. Я не вынес эвакуационного удушья. Нами руководил Кирпотин. Он был мне отвратителен и одновременно притягателен, ибо, казалось, он один обладает тайным знанием – что с нами будет.
Подхожу однажды к нему:
– Валерий Яковлевич, что же делать?
– Осуществляйте свои творческие замыслы.
Через пару дней Кирпотин бежит, оставляя нас на произвол судьбы.
Быт эвакуированных в Чистополе был скуден и убог. Вместе с другими «тружениками пера» Тарковский ходил на пристань – грузить баржи («каторжную тачку качу, матерясь») с продовольствием. По вечерам – долгие разговоры с друзьями, бесконечные думы о России, о судьбе, о государственности: «Мы – или они, немцы?»
В начале декабря в Чистополь приехал глава писательского ведомства Александр Фадеев. После ряда писем в Куйбышев в ГлавПУРККА с просьбой отправить его в армию Тарковский вручает такое же письмо Фадееву. Ответ положительный.
В конце декабря Тарковский, Всеволод Багрицкий, Павел Шубин, Владимир Бугаевский, Михаил Зенкевич и еще несколько человек (они называли себя «12 апостолов») по занесенной снегом дороге с обозом пробираются в Казань, а оттуда – в Москву.
Багрицкий провоевал недолго. Через два месяца в болотах Северо-Западного фронта в маленькой деревушке Дубовик 19-летнего Всеволода догнала бомба, сброшенная с «юнкерса».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.