I. ГЕОРГИЙ ИВАНОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. ГЕОРГИЙ ИВАНОВ

«Новый журнал», 1958, №52

Есть люди с литературным дарованием, — иногда огромным, а то и сравнительно незначительным, — которые пишут статьи, романы, рассказы, между прочим, пишут и стихи. Георгий Иванов родился для стихов, пришел в мир, чтобы писать стихи, как Бальмонт «пришел в мир, чтоб видеть солнце». Это, пожалуй, основная его черта: для него стихи — тот воздух, которым ему от природы предназначено дышать. Как всякий подлинный поэт, он способен, конечно, писать и прозу, порой прекрасную прозу, — да и могло ли быть иначе? Стихи ведь требуют слишком бережного, взыскательного и умелого отношения к слову, чтобы, привыкнув к ним, не быть в состоянии справиться и с прозаической фразой. Но истинная стихия Иванова — стихи.

Покойный Бицилли сделал когда-то о Пушкине удивительно правильное замечание, одно из немногих содержательных замечаний, вообще сделанных о Пушкине в последние десятилетия, среди пустых, стереотипных фраз о «гармонии», формалистических мелочах с подсчетом цветовых или иных эпитетов и кропотливых биографических изысканий. Пушкин, сказал Бицилли, – редчайший пример писателя, который в стихах свободнее, чем в прозе. Как верно! Действительно, насколько «Онегин» свободнее, непринужденнее, как-то окрыленнее в самом словесном составе своем, чем «Пиковая дама» или «Капитанская дочка»! Не знаю, можно ли было бы сказать о Георгии Иванове то же самое. Но что стихи — его исключительная область, его «царство», в этом сомнений нет, а раз я упомянул о «царстве», то готов повторить и глагол «царит», употребленный недавно в статье В. Маркова. Г. Иванов действительно «царит» над современной нашей поэзией. Скажу мимоходом, что я редко бываю согласен с Марковым, мне редко бывают по душе его статьи, в которых явно что-то еще не «перебродило» и где при этом не заметно признаков, что затянувшееся брожение к чему-либо наконец приведет. Но Марков — талантливый человек, в его капризных и ребячески запальчивых писаниях есть неподдельная свежесть, есть игра живого ума, эти писания украшают сейчас нашу поблекшую и посеревшую печать, и я рад случаю хоть в чем-либо с ним согласиться.

Я, я, я… как будто слишком много о самом себе! В связи с Марковым это вышло случайно, но, боюсь, и дальше местоимение «я», досадное и неизбежное, будет мелькать чаще, чем следовало бы (не начать же манерничать, прибегая к «пишущему эти строки», будто этот «пишущий» — вовсе не я!). За сорок с лишним лет я так часто и подолгу виделся с Ивановым, так сблизился с ним, — правда, иногда и расходясь, — так много накопил воспоминаний и впечатлений, что мне трудно писать о нем, не вплетая в то, что пишу, и самого себя. Должен, однако, заметить сразу: никакого литературного родства между нами нет и не было; и не имея ни малейшей претензии (говорю это совершенно искренне) сравнивать или хотя бы только сопоставлять те стихи, которые мне случалось писать, со стихами Иванова, я всегда воспринимал его поэзию, как нечто духовно далекое (а если духовно, то, значит, и стилистически). С его стороны отношение было, кажется, такое же. Дружба возникает порой в силу сходства, а иногда и наоборот, по контрасту.

Еще в Петербурге, до революции и даже до 1914 года, мне представлялось, что он весь в будущем и должен, как говорится, «найти себя». Самый воздух его стихов, особая и чудесная ладность их явно обещала нечто более значительное, чем тогдашние его темы и тот круг образов, которым он себя ограничивал. В многотомной советской «Истории русской литературы», обстоятельной и содержательной в своей чисто исторической части, но вздорной по отношению к современности, что-то сказано — на страницах об акмеизме — о фарфоровых чашках и безделушках, которые будто бы составляют предмет вдохновения Георгия Иванова. У меня нет книги под рукой, не могу процитировать точно, но за смысл ручаюсь. Конечно, фарфоровые безделушки — нарочитое преувеличение, тем более нелепое, что еще в России, до эмиграции, ивановские темы изменились, и составителям истории следовало бы об этом знать. Но действительно первые стихи Иванова — «Отплытие на остров Цитеру» и другие — были как-то нарядно и весело вещественны, без всякого прорыва в области иные. Отчасти это, может быть, и восхитило в них Гумилева, тогда начинавшего борьбу со всякими туманами и мистически расплывчатой тоской о недостижимом. Должно было восхитить его, впрочем, и то, к чему он был особенно чувствителен: безошибочность напева, возникновение поэзии именно из напева, независимо от логического содержания фразы, а вовсе не из поэтичности замысла. Стихи Иванова были вполне земными стихами, но ils creusaient le ciel — формула Бодлера: «la poesie le ciel» [1] — безотчетно и все очевиднее, нежели многие из тех стихов, где только о небе и говорится.

Вспоминаю сравнение. В те годы авиация была еще новинкой, и мы, в сущности, еще детьми, ездили весенними вечерами на какой-то пригородный аэродром, — кажется. Коломяжское шоссе — любоваться полетами смельчаков, кружившихся невысоко над землей на своих хрупких аппаратах с полотняными, большей частью двойными крыльями. Упадет или не упадет? Уверенности не было. Казалось, каждую минуту может упасть, и, если в отдалении пролетала птица, сразу угадывалась разница: птица упасть не может. Даже большие поэты не всегда в стихах своих дают почувствовать, что не сорвутся, не упадут, не исказят ритма, не подменят органически спаянной строфы словесной толчеей, которую можно счесть стихами лишь в силу наличия рифм и размера. У Иванова страховка от срыва всегда подразумевалась сама собой: он был птицей, а не машиной, в которой тут надо было бы что-то смазать, там подвинтить и скрепить. В горьковском афоризме хотелось, читая и в особенности слушая Иванова, сделать перестановку: «рожденный летать ползать не может».

Позднее, в первые революционные годы, его стихи как будто по-настоящему вырвались на простор из мира несколько душного и в себе замкнутого. Мне, да и не мне одному, тогда казалось, что Иванов, в расцвете сил, дотянулся до лучшего, что суждено ему написать и, хотя формально это не было верно, я и сейчас вспоминаю его тогдашние стихи, широкие, легкие, сладкие без всякой приторности, нежные без сентиментальности, как одно из украшений новой русской поэзии. Биографическую справку к ним давать было бы рано, этим, надо надеяться, займется будущее. Но по внезапному переходу от образов декоративных к таким строкам, как «но разве мог бы я, о, посуди сама, в твои глаза взглянуть и не сойти с ума!», всякий догадается, что именно с поэтом происходило. Я не случайно вспомнил из целого ряда ивановских любовных стихов именно эти: «о, посуди сама», — как вспомнил о них Роман Гуль в своей статье 1955 года: пожалуй, ни в каком другом стихотворении ему не удалось с такой же непосредственностью и убедительностью передать и выразить путаницу любви, мучение любви, сплетение со счастьем, т.е. «блаженство и безнадежность», которые в старости, по Тютчеву, может быть, и обостряются до крайности, но по существу друг от друга неотделимы. Несомненно, к этому времени Иванов был уже зрелым мастером, сумевшим найти равновесие между прежней своей изысканностью и свирепствовавшими тогда крайностями противоположными, в стиле «а в морду хошь?», крайностями, которые нередко бывали всего только эстетизмом наизнанку. Он говорил своим языком, теми словами, которые были для него человечески естественны, поняв и почувствовав, что иное отношение к поэзии для нее оскорбительно и ведет к ее предательству. (Анненский утверждал, что поэт должен «выдумать себя». На деле, однако, мало было у нас поэтов менее «выдуманных», чем он. В каждом своем стихотворении, где виден прежде всего он сам, Иннокентий Федорович, филолог, чиновник, мечтатель, западник, которому Рязань или Чухлома все-таки не менее дороги, чем Париж, человек одинаково испуганный и жизнью, и смертью, в каждом своем стихотворении Анненский опровергает свою теорию. Если что-нибудь он действительно «выдумал», то именно ее, и выдумкой она и осталась.)

Однако в коротком очерке было бы невозможно рассказать об «эволюции» Иванова на всем протяжении его деятельности, да это и не входит в мою задачу. Прошлое я затронул лишь потому, что и в нем, в этом прошлом, бывали у Иванова моменты, когда кривая линия, которой схематически можно изобразить развитие всякого творчества, резко взвивалась вверх. Оттого ли, что это были только моменты, оттого ли, что к поэзии у нас, при внешнем, может быть, даже напускном, интересе к ней мало внимания, эти стихи Иванова не были по достоинству оценены. Их мало знают, не очень твердо и помнят. Сейчас, в последние десять-двенадцать лет, он наконец достиг признания подлинного, заслуженного и, кажется, сам этим удивлен. В эти последние годы Иванов нашел новый для себя стиль, который многих поразил. Его стихи «дошли», и действуют они сейчас на читателей глубже и шире, чем когда бы то ни было прежде.

Что это за стиль? Я полумеханически, не то по привычке, не то по инерции, задал себе этот критический вопрос, собираясь тут же на него ответить, — и надолго задумался… Ответ дать нелегко. В самой попытке сформулировать его заключен риск упростить, сгладить (жаль, что нет глагола «уплощать», «уплостить», от слова плоский) нечто сложное, болезненное, непрерывно противоречивое и уклончивое.

В нашей литературе не было еще стихов, где о крушении всех возможных человеческих надежд было бы рассказано с таким своеобразием и очевидностью, даже с такой настойчивостью, с отказом от всяческих экранов или «снов золотых». И не только о крушении, а и о чем-то вроде гоголевского «над кем смеетесь? над собой смеетесь!», что придает ивановской поэзии ее особый оттенок и выводит ее за пределы «дневника», как Иванов сам ее теперь определяет; может быть, это и дневник, но дневник, в котором личное сцеплено с общим и даже общественным. Думаю, что если стихи эти нашли сейчас подлинный отклик, то вовсе не только по своим чисто литературным достоинствам. Нет, они задели одну из тем нашего века в особом, русском ее преломлении, они внушены веком и всеми его чудовищными перетасовками, пусть и предлагают к нему комментарий, который не для всех приемлем, а иных и раздражает. В той же статье Романа Гуля, о которой я упомянул, приведено заявление человека, стоящего — как пояснил Гуль — «на педагогических позициях Белинского и Михайловского». Он говорил об Иванове: «Мне хочется его приговорить к лишению всех прав состояния и, может быть, даже отправить в некий дом предварительного заключения». Собеседник Гуля, разумеется, шутил. Но, по существу, подобная реакция не удивительна, и было бы удивительнее, если бы поэзия Иванова последних лет, рядом с восторженным ее признанием, никого не отталкивала.

Люди живут, или стараются жить как обычно: организуют разного рода союзы, ходят на заседания, издают программы по земскому самоуправлению в будущей России или устраивают бриджевые конкурсы, да, порой и в тех условиях, где надежды должны бы полностью смениться воспоминаниями, люди в большинстве своем отказываются сдаться судьбе. Это не страусовая тактика, о нет, это — торжество жизненного инстинкта, приспособляющегося к любым формам существования или даже наспех создающего эти формы, это в целом — нечто напоминающее тот репейник, о котором рассказано в предисловии к «Хаджи-Мурату». Да и как знать, может быть, в конце концов придет награда, придет оправдание усилий и жизненной стойкости? Как знать, в самом деле? Кто это знает? Кто? Не лучше ли верить, упорствовать, «бороться» или «тянуть лямку», чем на все махнуть рукой?

Надо ответить: да, лучше, даже если не стоишь на «педагогических позициях». Но вот является поэт, притом поэт с каким-то Страдивариусом в руках, и, как будто ни о чем, кроме своего личного горестного опыта, не рассказывая, превращает всё без исключения, что составляет самую ткань существования, в чепуху, «мировую чепуху», по Блоку. Смущение, волнение должны были возникнуть в ответ, тем более что музыкальное и стилистическое «оформление» этого монолога неотразимо. Мировая чепуха преподнесена в нем поистине обольстительно, и вкрадчиво она пробирается в самую сердцевину жизни, разъедая ее и отбивая к ней охоту… Но Георгий Иванов, усмехнувшись, скажет, — и ни о чем другом стихи его не говорят: «Я жить и не собираюсь, по крайней мере в вашем понимании этого слова! а если вам, господа, тот мир, который вы изволите называть Божиим, нравится, что же, дело ваше — живите! Честь и место!»

Что это, в конце концов, «литература»? Здесь, в связи с этой внезапно мелькнувшей мыслью, могло бы возникнуть возражение более основательное, чем то, которое внушено педагогической опекой над читателями и писателями. В самом деле, если все идет к черту, как можно писать стихи? Стихи именно о том, что все идет к черту? О мировой, непоправимой бессмыслице? Зачем их писать? На первый взгляд «или-или»: если же одно за другим появляются стихи, отравленные, но прелестные, дело, пожалуй, еще не так страшно. Как будто бы так! Но художник себе не принадлежит, и, в сущности, тот же недоуменный вопрос можно было бы предложить еще Блоку, когда он писал, что «нашел весьма банальной смерть души своей печальной». Объяснение, по-видимому, в том, что Блок и Георгий Иванов — прежде всего художники, им было бы легче поступить в согласии с требованиями рассудка, если бы не становились они самими собой лишь в стихии ритма и образов.

Есть в нашей новой поэзии стихотворение, которое уместно было бы сопоставить со стихами Блока или Георгия Иванова. Принадлежит оно Андрею Белому, «Золотому блеску верил…». Позволю себе предварительно высказать суждение, идущее вразрез с мнением общепринятым: Андрей Белый был, по-моему, в стихах малоталантлив, хотя в других областях наделен был дарованиями исключительными. Еще совсем недавно, перечитывая посвященную Белому книгу Мочульского, где приведено множество его стихотворений, я удивлялся: одно хуже другого; и даже те знаменитые строфы Белого, где он в страстно-страдальческом тоне обращается к России, до нелепости напоминают Некрасова и при этом великом воспоминании мгновенно превращаются в стилизованный и лубочный прах. Мочульский по своей привычке — несколько портящей его умные и содержательные работы, в частности книгу о Достоевском — почти непрерывно восхищается, и чем голословнее его восторги, тем сильнее вызываемая цитатами досада. Однако раз или два в жизни Белому удалось в стихах как бы прорваться дальше, за стихи, и таково это стихотворение «Золотому блеску верил». Блок его не написал бы. Георгий Иванов — тоже: не могли бы и не хотели бы. Оба, вероятно, почувствовали бы, что самая материя этих строк серовата, порочна, их дарование увело бы их в сторону от этих сводящих скулы своей непосредственностью загробных стенаний. Стихотворение Белого и гениально, и слабо, и надеюсь, дорогой читатель, — вернемся на минуту к «белинско-михайловскому» критическому жанру! — надеюсь, читатель, что вы не пожмете плечами, а если надо, подумав, согласитесь, что в этом сочетании слов нет нарочитой парадоксальности! Гениально, — потому, что Белый был необыкновенным человеком, истерзанным, но грандиозно истерзанным своими умственными исканиями и катастрофами, и иногда это ему удавалось в своих писаниях отразить, именно отразить, а не выразить. Слабо — потому, что он не был поэтом. Искусство имеет свои непреложные законы, имеет и свои пределы, и случайному гостю в нем легче те и другие переступить.

Закроем, по давнему, вечно мне памятному совету Льва Шестова, книгу, постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что останется от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет, да и не это ли, не именно ли свет, в сознании задерживающийся, есть основное свойство, основной признак всякого творчества, достойного имени поэзии? У Георгия Иванова это удивительно. Насмешки, намеки, умышленно смешанные с поэтическими условностями, куски самой низменной, повседневной обывательщины, вроде какого-нибудь «вчерашнего пирожка», грязь вперемежку с нежностью, грусть, переходящая в издевательство, а надо всем этим — тихое, таинственное, немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается этому человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был бы найти… Кстати, если когда-нибудь стихи Георгия Иванова дойдут в советскую Россию, как будут они там восприняты? Нет сомнения, что возбудят они страстный и длительный интерес, тревожно-напряженное внимание, сколько бы критики ни бились над разъяснением их «упадочного» характера. У Ник. Тихонова есть, помнится, строка, если не ошибаюсь, относящаяся к англичанам: «…И дубовых наплодят ребят». В России сейчас массовое производство «дубовых ребят» стало целью, идеалом и объектом всех государственных усилий, но едва ли, едва ли цель эта окажется полностью достигнутой. Будем надеяться, во всяком случае, что в нашей России, где должны же все-таки остаться «русские мальчики» карамазовской складки, она полностью недостижима и что после бойких и ловких од в честь какой-нибудь «доярки, успешно перевыполнившей норму», ивановские стихи заставят этих «мальчиков» встрепенуться: так вот куда может уйти поэзия, вот что может произойти в душе человека? Но это — другая, да и большая тема, которая увела бы нас от поэзии Георгия Иванова далеко.

Останемся с ней: исчерпать ее трудно, сказать о ней все, что сказать следовало бы, тоже нелегко – отчасти потому, что в попытках анализа мысль цепляется за мысль почти до бесконечности. «Господи, воззвах к Тебе…» — может быть, именно в этом сущность ивановской поэзии? Не знаю. Слов таких у Иванова не найти, а если бы они случайно у него под пером и мелькнули, рядом оказалась бы, конечно, усмешка, капля серной кислоты «во избежание недоразумений» и слишком благонамеренных выводов. От выводов ивановская поэзия ускользает. Но откуда же свет? И если бы его не было, могла ли бы эта поэзия не только восхищать и прельщать своим словесным блеском, но и волновать, мучить, обещать, в самой безнадежности таить и внушать надежду – одним словом, «царить»?